21
«Духовное обновление, к которому я надеялся приобщить мою жену, не удалось в большей мере потому, что с ее стороны не последовало ни малейшего отклика. Позднее мне стало ясно, как безрассудно было ожидать, что она поймет символический характер моего поступка и неимоверную трудность его или хотя бы осознает то, что мне нужно было ей сказать. Как существо, не умеющее мыслить теоретически, прозябающее почти полностью на уровне интуиции, она осуждала меня за то, чем я был, но, когда мне захотелось, даже стало необходимо услышать ее суждение о том, что я сделал, она промолчала, показала себя неспособной оценить или хотя бы заметить что-либо столь определенное, как поступок. Чтобы отпустить грех, нужно сначала определить, что есть грех. Моя жена оказалась не способна дать мне отпущение».
Барни вдохнул аромат этого абзаца и с новыми силами вернулся к блокноту, в котором еще утром несколько раз принимался сочинять письмо. Было воскресенье, середина дня.
«Дорогая Франсис!
Я считаю своим долгом поделиться с тобой сведениями, которыми с некоторого времени располагаю. Мне доподлинно известно, что твой жених состоит в любовной связи с леди Киннард. Тяжело сообщать дурные вести, но я считаю, что это мой долг…»
Он вырвал листок и взял другой вариант.
«Дорогая Франсис!
Тяжело сообщать дурные вести тому, кого любишь, — а ты, мне кажется, знаешь, не можешь не знать, как искренне я к тебе расположен. Но бывают минуты, когда скорбный долг повелевает разрушить душевное спокойствие, основанное на заблуждении».
Он перечел это несколько раз, изменил «искренне расположен» на «горячо привязан» и отложил листок.
Правда ли, что скорбный долг повелевает ему разрушить душевное спокойствие, основанное на заблуждении? Барни пребывал в великом волнении и горе, на которое наслоились впечатления от утренней пасхальной обедни, породив настоящий сумбур эмоций, то мрачных, то поразительно светлых и блистающих. Церковь, полная народу, ликующий хор, иконы и статуи, освобожденные от траурных покрывал, горы цветов — эти картины вступления в мир ослепительного света являли странный, хоть и многозначительный контраст со зловещими, опасными, воровскими приключениями минувшей ночи.
Барни поддался соблазну съездить в Ратблейн, отлично сознавая всю глупость и неприличие этой авантюры. В своем поведении он все яснее усматривал форму войны с женой, и уже оттого, что ехать в Ратблейн ему хотелось не только из-за Милли, это желание сперва показалось ему тем более греховным. Если бы Кэтлин пошла ему навстречу, если бы вникла в драматизм его душевного перелома, она, конечно же, помогла бы ему стать другим человеком. Он бы перестал видеться с Милли. Но, чтобы выполнить это честное, чистое намерение, ему нужен был стимул, получить который он мог только от Кэтлин. Ее неспособность разглядеть, так сказать, механику его благих намерений он воспринял как осуждение, самое строгое, какому когда-либо подвергался. Он почувствовал, что Кэтлин считает его безнадежным. Ладно же, своим поведением он докажет, что она права.
Так ему казалось вначале. Но вечером, когда он катил на велосипеде в Ратблейн, вдыхал горный воздух, видел, как солнечный свет перебегает по далеким зеленым полям, а со склонов Киппюра медленно поднимается радуга, он совсем по-молодому радовался, тому, что он мужчина и спешит к любимой женщине. Это уже не было частью его борьбы с Кэтлин, это вообще не имело к Кэтлин никакого отношения. Он послушался своего сердца, что же в этом дурного? Его тянет к Милли, и он едет с ней повидаться; все просто, а значит, невинно: Может, за последнее время его система моральных ценностей чересчур усложнилась. Если бы вырваться назад из опутавшей его сети вины и оправданий, к обыкновенным желаниям и удовлетворению их, тогда он мог бы снова стать невинным и безвредным, каким был когда-то. К тому времени, когда солнце село за Киппюром и поля засветились пыльным золотом, перед тем как погаснуть и потемнеть, Барни уже казалось, что в своих потребностях и желаниях он предельно прост и неиспорчен.
Он поехал туда, где была Милли, по внезапному порыву, не подумав о том, что будет делать, когда доберется до нее. Конечно, он надеялся, что застанет ее одну, как бывало в их счастливейшие времена, что она встретит его тем особым смехом, который приберегала только для него, весело подзовет к себе, как собаку. При мысли о том, что это еще возможно, он улыбался счастливой улыбкой, энергично толкая в гору велосипед на крутых участках дороги. Ну, а если не повезет, если у Милли гости, тогда придется решать, сообщить ли ей о своем приезде или затаиться. В прошлом Барни не раз наблюдал за Милли, не выдавая своего присутствия. Всякий раз это было очень больно и в то же время пронизывало его сладким чувством вины, доставляло удовольствие, глубокое и темное. Это возвращало его прямым путем к некоторым удовольствиям детской поры. А умозрительно он мог рассматривать это удовольствие-боль как свое подношение Милли, как некую почесть или дань.
Мысль, что у Милли могут быть гости, снова напомнила ему о печальной перспективе ее брака с Кристофером. После того как в четверг он пережил то, что потом назвал про себя мистическим озарением, проблема Кристофера отпала и его уже не дразнило искушение осведомить Франсис о намерениях ее отца. Теперь и проблема и искушение возникли вновь и, более того, еще подстегнули его желание немедленно увидеть Милли. Бывали минуты, когда Барни просто не мог поверить в свое несчастье, и сейчас ему подумалось, что едва ли все-таки Милли и в самом деле выйдет замуж за Кристофера. Ничего еще не решено, будущее по-прежнему туманно. И хотя он не воображал, что посмеет напрямик спросить Милли о ее планах, ему нужно было ее увидеть, чтобы успокоиться. Он чувствовал, что, увидев ее, обретет полную уверенность в том, что все у них будет хорошо, еще лучше, чем было.
Подъехав к Ратблейну уже в темноте, Барни заметил прислоненный к стене велосипед — не Кристоферов, тот он знал. Проникнув в дом одному ему известным способом, он услышал голоса. Замирая от любопытства, уже испытывая знакомую сладкую боль, подкрался поближе. И тут-то понял — сначала какого гостя принимает Милли, а затем и по какому делу. Сперва это открытие просто потрясло его своей неожиданностью. Он внезапно увидел и в Милли и в Эндрю существа столь порочные, что перед чернотой их греха его собственные моральные срывы бледнели до светло-серого цвета. Первое потрясение сменила удивленная, негодующая ревность, пугающее сознание, что он стал обладателем такой могущественной тайны, и наконец детское горе оттого, что его Милли, игравшая с ним в такие веселые, безобидные игры, в эту игру предпочла играть с другим.
Ход его мыслей был прерван появлением Пата. Барни, стоявший в темноте на площадке, услышал, что внизу кто-то вошел, и быстро спрятался в одну из комнат. Немного погодя он услышал голос Пата из гардеробной.
Ему и раньше-то было страшно, а теперь его объял ужас. Он был в полной растерянности относительно характера и возможных последствий своего открытия. Только что он вынес колоссальной силы нравственный приговор, который сам еще не мог осознать. С появлением Пата ему вдруг открылась и другая сторона этой истории — его собственная вина как соглядатая, вина, усугубленная важностью того, что он подслушал. Если они найдут его здесь, в темноте, прощения не будет. Подвергнуться такому позору, да еще на глазах у Пата, — этого он не переживет.
Он не стал раздумывать о том, что привело сюда Пата, не стал подслушивать дальше. На цыпочках он сошел с лестницы и остановился в глубине прихожей, соображая, безопасно ли сейчас выйти из дома. Пока он колебался, Пат сбежал по лестнице и выскочил на крыльцо. Через минуту дверь снова отворилась, и Пат — так ему показалось — вернулся в дом. Больше медлить Барни не стал, он прошмыгнул в кухню, оттуда на мощеный двор, подождал там, пока луна не скрылась за облаком, и в обход дома добрался до своего велосипеда.
Наутро акценты его чувств переместились. Негодование против Эндрю еще усилилось, негодование против Милли умерилось своего рода жалостью, отчего он впервые ощутил свое превосходство над ней. Ощущал он и облегчение, и торжество — вон как много он выведал, а сам вышел сухим из воды. Ревность утихла, перелилась в нежное чувство ответственности за Милли и в сознание, что у него есть теперь против нее весьма действенное оружие. Прежнее искушение — просветить Франсис относительно намерений ее отца — показалось слабеньким и ненужным. К чему бы это привело, и сейчас ведь оставалось неясным. Зато теперь Барни располагал безошибочным методом для достижения обеих своих целей — разлучить Милли с Кристофером и разлучить Франсис с Эндрю. Прибегнет ли он к этому методу?
Может быть, лучше не вмешиваться. Поскольку случилось такое, и, надо думать, не в последний раз, оба брака, которых он так опасается, и без того едва ли состоятся. Да, безусловно, теперь все полетит кувырком и без его вмешательства. С другой стороны, если, несмотря ни на что, Франсис или Милли все-таки выйдут замуж, он не простит себе, что вовремя не заговорил, мало того, он знал, что не удержится и все разболтает задним числом, когда от этого произойдет только вред. А значит, если принять во внимание все факты, включая его собственную бесхарактерность, разве не ясно, что его долг написать Франсис?
К пасхальной обедне Барни пошел как лунатик. Он еще накануне решил пойти, ну и пошел. А когда он с пустой головой сидел в церкви, внезапно, словно кто-то, пройдя, легонько коснулся его, он вспомнил, где находится и какое празднуется событие. Вспомнились ему и благие решения, принятые три дня назад, — упростить свою жизнь, заключить мир с Кэтлин. Что это было, пустая игра эмоций или поистине вторжение иного мира в объявшую его тьму? Он вспомнил свое ощущение, будто ничто уже не вызволит его из погруженности в себя. А потом, когда на него дохнуло свободой, он воспрянул, он сдвинулся с места; но двигался-то он все по-старому, только подталкивал свое заскорузлое «я» в новую сторону; и стоило его фантазиям натолкнуться на препятствие, как он отчаялся. Он мечтал об осязаемой каре. А если кара его как раз в том, что она неосязаема? Его посетила страшная мысль, что, возможно, ему просто следует поступать как должно, не ожидая, что это будет оценено или хотя бы замечено.
Обедня подействовала на него как событие, как знаменательная перемена. Его стала заливать смутная печаль, боль утраты. В сущности, он никогда не любил окончания Великого поста. Никогда не чувствовал себя готовым отбросить скорбь при первом взрыве праздничного ликования. И теперь он вдруг понял, почему так было.
Die nobis, Maria,
Quid vidisti in via?
Sepulcrum Christi viventis
Et gloriam vidi resurgentis.
Может быть, Мария Магдалина и правда увидела Его где-то в саду, но для всех остальных, для нас, остался только пустой гроб. «Его нет здесь». Христос, держащий путь в Иерусалим и страдающий там, может сделаться близким другом. Воскресший Христос — это нечто, сразу ставшее неведомым. В прошлом эта метаморфоза всегда была для Барни просто огорчением, как конец спектакля. Никогда он не думал о ней как об исходной точке. Сейчас он впервые так о ней подумал, и, как только изменился угол зрения, ему стало ясно, с ясностью непреложной истины, что именно воскресший Христос, а не Христос страдающий должен стать его спасителем; незримый Христос, скрытый в Боге, а не жертва на кресте, доступная чувственному восприятию. Слишком страшными, слишком тесными узами он связан с самим же им созданным образом Христа Страстной пятницы. Теперь Пасха должна очистить этот образ. Поскольку он не наделен даром сострадания, истерзанная плоть будила в нем что-то слишком грубо человеческое. Чужие страдания оборачивались для него жалостью к самому себе, а потом и постыдным удовольствием. Они не могли ни на йоту изменить его, созерцай он их хоть всю жизнь. От него требуется другое что-то лежащее вне укоренившейся в нем концепции страдания, просто, внутренняя перемена, без всякого драматизма, даже без кары. Может, в конце концов, эту весть и несет ему Пасха. Не боль, а уход в незаметность должен стать обрядом его спасения.
По пути из церкви Барни вспомнил и вчерашние события, которые поездка в Ратблейн совершенно вытеснила из памяти. Совсем недолго, каких-нибудь два часа, он полагал, что Волонтеры пойдут на вооруженное восстание. Пусть он так непостижимо, так бессмысленно расстался со своей винтовкой — принес жертву не Богу, а собственному тщеславию, — все же он член организации Ирландских Волонтеров. Нерадивый, никчемный, бестолковый, но все же Волонтер и дал присягу сражаться за Ирландию, если пробьет час. И тут по цепи ассоциаций, протянувшихся в прошлое сквозь счастливейшие, казалось, минуты его жизни, он вспомнил Клонмакнойз, маленькую часовню без крыши, покинутые надгробия и пустынное зеркало Шаннона, Numen inerat. То было присутствие не только Бога, но Ирландии. Слезы выступили у него на глазах.
Барни записался в Волонтеры, чтобы сделать приятное Пату, но не только поэтому. Он сделал это и потому, что любил Ирландию, жалел ее за многовековое мученичество, и потому, что понимал, что в конце концов придется, вероятно, с оружием в руках бороться за права, в которых ей слишком долго отказывали, У Барни было сильно развито чувство истории, политику же он чувствовал слабо и в данном случае действовал интуитивно. От Ирландии, от ее мрака и красоты он ждал всего, когда-то он бежал к ней, как к матери, как к месту очищения. И хотя жизнь его обернулась разочарованием и неразберихой, ему и в голову не приходило винить за это Ирландию. Он забросил свою книгу о святых. Он сам оказался отступником. Темное великолепие по-прежнему было рядом, нетронутое и любимое. Он не мог не сослужить Ирландии эту службу. Так он думал, когда стал Волонтером, и так же, и только так, думал вчера, в течение тех страшных двух часов. Узнав, что сражаться ему все же не предстоит, он испытал невыразимое облегчение.
А сейчас Барни сидел в своей комнате и смотрел на письма к Франсис, начатые утром, до того, как он пошел в церковь. Проблема все еще ускользала от четкого анализа, но письма показались ему недостойными. Может быть, и Франсис, и Кристоферу не мешает узнать о случившемся, но из этого еще не следует, что осведомить их должен он, Барни. Всякое вмешательство с его стороны только ухудшит дело. Он не может, ну просто органически не может действовать из чистых побуждений, а раз так, то он не вправе причинить столько страха, горя и ненависти. Пусть Эндрю, Милли, Франсис и Кристофер разбираются между собой и устраивают свою жизнь без его участия. Все должно быть так, будто он не знает и не видел того, что видел и знает, или будто он расписался в полном непонимании. Ничего не делать, ничего не знать — вот чему учит его опустевший гроб. И тут его осенило, что и с Кэтлин должно быть так же. Не нужно надеяться, что он поймет Кэтлин или будет понят ею. Не нужно надеяться, что она поможет ему состряпать из его мелких измен античную трагедию. Нужно поступать по совести, совсем просто, даже тайно, а там будь что будет.
Продравшись сквозь этот лабиринт рассуждений, Барни рывком остановился, как лошадь, когда она понемногу передвигается, пощипывая траву, и вдруг обнаруживает, что дальше веревка не пускает. Значит, он снова пришел к тому же выводу, только другой дорогой. Ну, а теперь, когда ход рассуждений был иной, может он что-то сделать? Может он отказаться от Милли? Он лег головой на стол, закрыв глаза, отдыхая от мыслей, и скоро до сознания его дошло, что он молится.
* * *
— Ой, Барни, простите, я вас разбудила. Я постучала, но никто не ответил, и я просто хотела оставить записку.
В дверях стояла Франсис.
Барни поспешно выпрямился.
— А-а, Франсис, входи. Я, наверно, уснул на минутку. Я так рад тебя видеть. Я так хотел тебя повидать.
Он встал и суетился возле нее, что-то бормотал, касался ее рукой, радуясь ее присутствию. Ему казалось, что каким-то образом, пока он спал, разрешилась важная проблема, свалилось тяжелое бремя.
— Давай мне пальто, оно все мокрое. Зонтик поставим вот здесь, в углу, пусть стекает. Чаю хочешь? Но, дорогая моя, что с тобой? Что случилось?
Теперь, когда она откинула капюшон, Барни увидел ее заплаканное лицо. Она подсела к столу, приглаживая ладонью отсыревшие волосы.
— Я пришла проститься.
— Проститься? Ты разве уезжаешь?
— Да, я еду в Англию. Буду работать в госпитале. Я еду на войну. — Она не смотрела на него, а уставилась поверх заваленного бумагами стола на ряды выцветших огородиков, составлявших узор трухлявых обоев. Уголки ее рта были опущены.
— Но почему?
— А почему бы и нет? Надо же вносить свою лепту. Пусть я необразованная, но уж хлеб маслом намазать сумею.
— Но как же… как же Эндрю? — Барни казалось, что при звуке этого имени вся его преступная осведомленность должна выйти наружу.
— Ах, это. С этим покончено. Я не выхожу замуж. Мы с Эндрю решили, что нам лучше не жениться.
Барни закружил по комнате, от волнения натыкаясь на стены. Ему страшно хотелось расспросить Франсис, но, как взяться за дело, он не знал.
— Не выходишь замуж. С этим покончено. Подумать только. Вот так так! Мне очень жаль. Но как это неожиданно. Хоть бы только для тебя это не было огорчением. Хоть бы только ты не уезжала.
— Мне самой жалко уезжать, Барни, особенно жалко уезжать от вас. Я буду по вас скучать. Но мне будет полезно уехать из Ирландии. Идет война, и вообще Ирландия — порядочное захолустье. И потом, я последнее время была в каком-то дурацком настроении. Я ведь к вам только на минутку. Вы, я вижу, работаете. Это что, Святая Бригитта?
Франсис взяла со стола листок бумаги.
— Нет-нет, постой! — Барни подскочил слишком поздно. Она уже читала письмо.
В полном молчании она прочла его, отложила, потом оперлась головой на руку и едва слышно протянула: «О-о…»
Еще через минуту она сказала усталым, безучастным голосом:
— Откуда вы это узнали, Барни?
Уловив ее тон, он быстро спросил:
— Так ты знаешь?
— Да.
— Как ты узнала?
— Сначала скажите, как вы-то узнали?
— Я вчера вечером там был, в Ратблейне. Я поехал навестить Милли и застал…
— Пата и Эндрю, да. А моего отца проглядели. Он тоже там был. Целое сборище. Прямо как в водевиле.
— Кристофер… Значит, и он знает…
— Да, он сам рассказал мне нынче утром.
— И тогда ты порвала с Эндрю.
— Нет-нет, Эндрю я отказала еще несколько дней назад, то есть мы решили не жениться. К Милли это отношения не имеет. Милли не чудовище. Она заграбастала Эндрю только после того, как я от него отказалась. А он до сих пор воображает, что об его интрижке никому не известно.
Барни поднял голову. Положение сложное. Но теперь как будто все в порядке? Кристофер знает, и Милли ни в чем не виновата. Ну, не совсем, но почти. Так что все обойдется. И не нужно будет отказываться от Милли. Но что это он говорит?
Его прервал голос Франсис:
— Читаю второе письмо. Насчет «скорбного долга» это неплохо. С каким упоением вы это, наверно, писали. Которое же вы собирались послать?
Барни вдруг стало ясно, что перед ним новая Франсис, Франсис, которая и говорит по-другому, которая умеет язвить, которая знает ему цену и может вынести ему приговор. Он почувствовал себя обиженным, а потом безмерно перед ней виноватым. Чутье не обмануло его. Нельзя было соваться к ней со своими гнусными сведениями. За одно то, что человек знает такое, он заслуживает ненависти.
— Франсис, родная, я не собирался посылать ни то, ни другое, честное слово. Это было бы очень нехорошо, и я как раз хотел их разорвать.
— Вот что. — Она ему не поверила.
Барни заметался, толкнул стол, и мемуары посыпались на пол. Он стал топтать их ногами. Он обезумел. Никто ни за какие заслуги не воздаст ему должного. А теперь она никогда не простит его уже потому, что он знает.
— Франсис, клянусь, я не собирался посылать эти письма. Я знаю, их и писать не следовало…
— Не кричите, Барни. Это не важно. Я все равно знала, так что это совершенно не важно. А теперь мне в самом деле пора. Нужно еще столько сделать.
— Когда ты едешь?
— Во вторник или в среду.
— Значит, все-таки ты будешь на том пароходе. Франсис, ты мне веришь?
— Да, да, конечно.
В дверь постучали так громко, что оба подскочили. Дверь распахнулась, на пороге выросла высокая фигура Пата Дюмэя.
— Я пошла, — сказала Франсис. Она схватила свои вещи и исчезла, растворилась под вытянутой правой рукой Пата.
Барни тупо смотрел на то место, где она только что была, потом увидел лицо Пата, огромное, возбужденное, смеющееся.
— Ты что, Пат?
— Сядьте. Мне нужно задать вам два вопроса.
Барни сел у стола, а Пат тщательно затворил дверь и сел рядом, положив свою большую руку ему на плечо.
Барни, разинув рот, смотрел на пасынка. Он чувствовал, что сейчас его уличат в какой-то провинности. Но прикосновение руки было дружелюбное. Пат, казалось, был охвачен тревогой и восторгом. Его левая перевязанная рука сильно и ласково сжимала плечо Барни, а правой ладонью он оперся на стол, точно для прыжка. Он наклонился к отчиму.
— Слушайте внимательно. Тот план, о котором вы узнали вчера, понимаете? Ну так вот, мы его выполним завтра.
— Ты хочешь сказать, что вы все-таки начнете восстание, все Волонтеры, в точности как…
— Да, завтра. И первое, что я хочу вас спросить: вы будете с нами или предпочтете остаться в стороне? Никто вас не осудит.
— Конечно, я пойду с вами, — сказал Барни.
Последовало минутное молчание. Потом Пат отпустил, его плечо и встал.
— Значит, вы готовы сражаться?
— Да.
Пат с сомнением поглядел на него. Потом выдавил из себя не то смешок, не то вздох:
— Молодец.
— В котором часу завтра?
— Ровно в полдень, с первым ударом колокола. Я дам вам все указания.
— А что ты еще хотел спросить?
— Это отпадает. Это насчет Кэтела. Но я бы задал тот вопрос, только если бы на первый вы ответили отрицательно. Правду сказать, я думал, что так и будет. Прошу прощения.
— Ничего, пожалуйста, — сказал Барни. — Кстати, тебе придется выдать мне новую винтовку.
Когда Пат ушел, Барни еще долго стоял возле своего загроможденного стола, глядя на трухлявые огородики на старых обоях. Ему было очень страшно. И было у него чувство, нельзя сказать чтобы неприятное, что его наконец загнали в угол. Что бы ни творилось в его душе, прежнее существование кончилось, теперь им распоряжается другая жизнь, поважнее его собственной.
Интересно, послал бы он все-таки Франсис эти письма? Сумел бы отказаться от Милли? Спасибо ему все равно никто не скажет. Он осужден по заслугам. Вернее, теперь уже не важно, как о нем судят. Оказывается, это не имеет большого значения.
Он потянулся к письмам, взял их в руки и разорвал на длинные полосы. Потом подобрал с полу смятые листы мемуаров и стал методично, один за другим рвать их в клочки.