Книга: Алое и зеленое
Назад: 9
Дальше: 11

10

«В этот период моей жизни я опять стал частым гостем в доме на Верхней Маунт-стрит, где меня всегда ждал радушный прием. Я понимал, что неприлично и, конечно же, несправедливо предпочитать веселую ласковость беспечной Милли угрюмой и бессловесной привязанности моей жены. Но весь порядок жизни несправедлив, а родственные души стремятся друг к другу, и живое тянется к живому. Моя природная веселость, всегда заглушаемая в мрачной атмосфере нашего дома, на Верхней Маунт-стрит била ключом, и временами мы с леди Киннард смешили друг друга буквально до слез. Возвращение на Блессингтон-стрит всегда бывало своего рода епитимьей. В доме было неприбрано, часто даже грязно, и меня, сознаюсь, оскорблял нарочито, как мне казалось, безвкусный и запущенный вид не только комнат, но и самой моей жены. Прискорбное, такое неожиданное, но непобедимое физическое отвращение, из-за которого я оказался непростительно виноват перед женой в святая святых нашего брака и о котором она сразу догадалась, привело к тому, что несчастная страдалица стала как назло подчеркивать именно те черты своей внешности, которыми и объяснялось с самого начала мое воздержание».
Эти слова, которые Барни написал утром, сидя в Национальной библиотеке, сами собой пробегали у него в мозгу, не доставляя ему удовольствия, поскольку сейчас, часа в четыре дня в среду 19 апреля, когда он сидел в пивной Бэтта на Берисфорд-стрит, мысли его были заняты другим. До того как попасть сюда, он побывал в кабаке Литтла на Харкорт-стрит, а еще раньше — у Нейгла на Эрл-стрит, а еще раньше — у Бердж-Ина на Амьен-стрит. Завтракал он — да, скорее всего, он завтракал — в ресторане «Красный берег», но это было уже давно.
Барни все еще не мог опомниться. Утром он поехал в «Финглас» повидать Хильду и, сбоку обойдя дом, обнаружил в саду Милли. Из-за кустов он слышал почти весь ее разговор с Кристофером. Милли, флиртующая с Кристофером, — это одно; Милли, жена Кристоферa, — совсем иное, и Барни тут же почувствовал: этого я не вынесу. Если Милли выйдет замуж, он больше не сможет у нее бывать. Это было ясно и страшно неожиданно, поскольку ему и не снилось, что она может снова выйти замуж. Его присутствие в доме у Милли зависело от известных предпосылок, может быть, вымышленных или иллюзорных, это он готов был признать. Ему нужно было чувствовать себя там «не хуже других», нужно было чувствовать, что потенциально она ему принадлежит. А Милли часто бывала с ним такая веселая, может быть, он ей и в самом деле нужнее всех? Сейчас он согласился на роль спаниеля, но быть у замужней Милли комнатной собачонкой, которую еле терпят, да еще захотят ли терпеть…
Потрясло его и то, что Милли явно действовала по принуждению. Его слух, изощренный любовью или особого рода своекорыстием, уловил в ее шутливой болтовне жалобную ноту отчаяния. Милли подчинялась насильно, и объяснить это можно было только одним: она шла замуж по расчету. Открытие это не столько шокировало Барни, сколько наполнило его жалостью к Милли. Уж кто-кто, а Милли — свободное создание. Какие же ужасы толкнули ее на решение надеть ярмо рабства? Что она могла полюбить Кристофера — этого Барни не допускал. Хотя бы от этого страдания он был избавлен. Она не влюблена, но со всем присущим ей блеском и двоедушием будет играть роль безоблачно счастливой жены. А для него она будет потеряна.
На каком-то этапе мучительных раздумий — возможно, в кабаке Литтла перед Барни забрезжил свет. Чувство облегчения вылилось в четкую формулу: этому не бывать. Она, несомненно, пожалеет о своем решении; так не лучше ли помешать ей это решение выполнить? Каковы бы ни были финансовые затруднения Милли — а Барни с некоторых пор подозревал, что они существуют, — все лучше для нее, чем насильственный брак, против которого ее свободолюбие все равно возмутится. Барни, знавший ее как никто другой, был в этом уверен. Значит, ему и следует, конечно, с видом на какую-то награду, спасти Милли от нее самой. Ее необходимо удержать от этого шага. Но как?
Переход от бесплодной грызущей боли к изыскиванию контрмер, пусть даже самых приблизительных, сразу придает сил. Барни выпрямился на стуле, заказал еще порцию виски и вперил строгий взгляд в «Слияние рек», бледно изображенное на ромбе из цветных стекол в окне кабака. И тотчас на новом пути, по которому пошли его мысли, возникла фигура Франсис. От, Франсис решено пока скрывать намерения ее отца. Почему? Ясно, потому что Кристофер хочет сперва выдать дочь замуж и услать подальше. А почему? Потому что он боится ее противодействия. Барни, добравшийся к этому времени до пивной Бэтта, хлопнул себя, по лбу и попытался сосредоточить взгляд на «Жемчужине с грудью белее снега», бледно изображенной на ромбе из цветных стекол в окне пивной. Красавицу эту было бы трудно узнать, если бы не надпись. Буквы прыгали у Барни перед глазами, но когда-то он их уже здесь читал. С Франсис дело обстояло не просто.
В общении с нею Барни ощущал ясность и доброту, на которые тщетно надеялся, соприкасаясь с другими женщинами. Через Франсис ему приоткрылась абсолютная любовь, то единственное, что может исцелить, униженную душу. Но в этой тихой девушке он угадывал женскую натуру, сильную и сложную. Ее воля мощное оружие. Что, если использовать это оружие в ситуации, на которую он только что натолкнулся? Франсис вполне способна расстроить женитьбу отца, в этом Барни не сомневался. Сомнительно было, захочет ли она это сделать. Главным по-прежнему оставалось то, что Милли не должна выйти за Кристофера. Но из этого еще не явствовало, разумно ли впутывать в это дело Франсис. Франсис страшно расстроится; а хорошо ли ее расстраивать накануне ее собственного замужества? Хотя, конечно, если она вступит в борьбу с отцом, не исключено, что это заставит ее отложить свой отъезд из Ирландии или даже свое замужество, особенно если победа останется за нею. Тогда она решит, что должна остаться с отцом и утешать его.
Отсюда возникло новое соображение, такое интересное, что Барни, почти не сознавая, что делает, надел шляпу, грузно поднялся и с достоинством вышел из пивной Бэтта на набережную. Рядом с пивной был Либерти-Холл, штаб тред-юниона транспортников и чернорабочих, а теперь и Гражданской Армии Джеймса Конноли. Переходя булыжную мостовую по направлению к окружной железной дороге, Барни увидел, что перед Либерти-Холлом собралось довольно много народу. Одна фигура в этой толпе показалась ему знакомой. Потом он понял, что это Пат, и инстинктивно замер на месте, чтобы остаться незамеченным. Пат был одет в ярко-зеленую форму Волонтеров, при шляпе с полями и портупее. На поясе у него висел револьвер, через плечо — винтовка. На остальных была темно-зеленая форма Гражданской Армии. Они как будто о чем-то спорили, а потом все вместе вошли в здание.
При виде Пата Барни сразу протрезвел и понял, что влил в себя изрядное количество спиртного. Он был рад, что Пат его не видел, и сердце его сжала та особенная боль, какую вызывали в нем пасынки. Боль эта состояла из любви, стыда и острого чувства несправедливости. Для Барни его пасынки были высшие, почти идеальные существа, и любил он их особенной, тайной, запечатанной любовью. Он так и не сумел найти язык для этой любви. Не было ни взгляда, ни жеста, ни прикосновения, ни голоса, которым он мог бы ее выразить. В то же время он знал и всегда помнил, что для братьев он одиозная фигура. Их обижало его отношение к их матери, насколько они могли об этом судить. А еще больше, пожалуй, обижало самое присутствие отчима, воплощавшего собой наихудший вариант человеческого существования. Контраст между чистым совершенством его любви и подлой бессмысленностью его поведения, между его опечаленным сердцем и придурковатыми повадками казался Барни вопиющей несправедливостью. И в то же время он испытывал перед мальчиками настоящий стыд, порождаемый тем, что было в нем самого глубокого и неиспорченного, и порой пронзительный почти до сладости.
Пройдя немного, Барни прислонился к теплому скругленному граниту набережной. Небо над головой было чисто ирландское — холодное, бледно-голубое, похожее на тонкую мокрую бумагу, по которой едва заметно расплылась сильно разведенная голубая краска. Ветер упорно клонил мачты кораблей у таможни и не давал опасть английскому флагу. От Дублина, а может, от Лиффи пахло дрожжами. Барни посмотрел вниз, на реку. С гранитных стен свисали большие железные кольца, соединенные фестонами канатов, обросших водорослями, напоминающих крупный, грубый орнамент начала прошлого века, а внизу медленно струилась клейкая вода, чуть пенистая, как пиво, грязно-коричневая, испещренная ржаво-белыми бликами, тонкими мазками синевы и блестками тусклого золота. В ней матово отражалась побеленная лестница, а теперь еще и целая башня белых чаек, устремившихся обследовать особенно плотное место в вязком потоке. Глядя на реку, вдыхая ее запах, слушая шум уличного движения и свары чаек, Барни вспоминал тихий, незагрязненный Шаннон у Клонмакнойза и огромного Христа, раскинувшего руки на древнем кресте, и всю эту пустынную местность.
Он прошел немного дальше, до моста. Впереди, отчетливые, как на гравюре, разноцветные изогнутые набережные тесного города тянулись к зданию Четырех Судов с его зеленым рубчатым куполом. Над пивоваренным заводом Гиннеса громоздились тучи, бело-коричневые, как блики на реке. Наверно, дождь все-таки будет. Барни погладил усы, вдыхая застрявший в них запах виски. Остановившись, стал лениво разглядывать рекламы и плакаты на набережной Св. Георгия. Один из них, очень большой, утверждал со скромностью, всегда его удивлявшей, что «Мыло МАРТЫШКА — не для белья». Другие, поменьше, сообщали, что «Вазелин — залог победы», а «От почернения кожи поможет только ЗАМБУК». На вербовочном плакате седая женщина увещевала своего нерешительного сына: «Иди, мальчик, это твой долг». Афишка фотографа изъявляла готовность увеличить «любой снимок вашей жены, невесты, ребенка или лучшего друга до натуральных размеров» всего за полтора шиллинга. Неужели это всерьез? Барни попробовал вообразить, что у него есть снимок Милли в натуральную величину. Пришлось бы запирать его в своей комнате и прятать под матрасом — больше негде. Отсюда пошли и другие беспокойные мысли.
Он побрел дальше, к колонне Нельсона. На Сэквил-стрит попадалось много раненых солдат в синей форме, очень заметной на бледном солнце. В сторону Феникс-парка рысцой проехал небольшой отряд улан, вооруженных карабинами и пиками, а вслед за ними линейка с полицейскими. Барни выбросил из головы богатый ассоциациями портрет Милли в натуральную величину и снова стал гадать, как поступит Франсис, если открыть ей глаза: толкнет ли ее глубокая антипатия к Милли, подмеченная им, но так до конца и не понятая, на противодействие матримониальным планам отца? И, мрачно склоняясь к мысли, что Франсис скорее всего покажет себя безупречно великодушной дочерью, он вдруг сообразил, что в запасе есть и еще одна карта, которую он мог бы разыграть. Он мог бы рассказать Франсис о том, что случилось в Мэйнуте. На углу Ратленд-сквера он остановился. Теперь тучи клубились над зеленым куполом больницы Ротонда, и часы на церкви Финдлейтера показывали без десяти пять. Франсис всегда хотелось узнать, какая женщина его «погубила»; и Барни не раз чувствовал желание рассказать ей — не для того, чтобы опорочить Милли, а просто чтобы Франсис стала ему еще ближе. Его подмывало поведать ей все, сделать ее своим исповедником и судьей. Но из лояльности к Милли он всякий раз воздерживался от полного описания своих невзгод, хотя Франсис, сидя с ним в кондитерской О'Халлорана, сама его об этом просила. Франсис чутьем угадывала, что Милли порочна. Может быть, стоит, сообщив ей о намерении этой женщины стать женой Кристофера, тем самым показать, что чутье не обмануло ее?
* * *
Под первыми каплями дождя Барни тихонько открыл своим ключом парадную дверь дома на Блессингтон-стрит. В темной прихожей он повесил шляпу на вешалку, а из ящика достал бархатную ермолку, недавно купленную в магазине Финегана «Все для джентльменов» и очень любимую, поскольку она предохраняла плешь от холода и придавала его внешности что-то священническое. На подзеркальнике толстым слоем лежала пыль. Он быстро нарисовал в пыли рожицу, потом бережно пристроил на голове ермолку и посмотрелся в мутное зеркало. В ермолке он выглядел много старше, и это было приятно. Чувствуя непреодолимое желание прилечь и закрыть глаза, он стал подниматься по лестнице, как всегда, бесшумно, чтобы избежать возможной встречи с женой.
Он миновал витраж уборной, вдохнув ее запах и перешагнув через ту ступеньку, что скрипела. В таких случаях он не выдавал себя даже заходом в уборную, предпочитая уединяться с собственным ночным горшком. Он юркнул за занавеску из стеклянных бус, ловко прихватив ее рукой, чтобы не зазвенела, и уже поставил ногу на следующую ступеньку, когда из гостиной послышался голос Кэтлин:
— Барни, это ты? Зайди на минутку.
Со стоном Барни повернул вспять и, напустив на себя равнодушный вид, протиснулся в дверь гостиной. Дождь, видимо, полил сильнее, в комнате было темно и холодно. Камин не топился и был еще полон вчерашней золы. В затхлом воздухе привычно пахло пылью и ветхими толстыми тканями.
Кэтлин стояла в дальнем конце комнаты у окна, теребя кружевную занавеску. Должно быть, она видела, как он вошел. Когда она повернула голову, стал виден большой пучок на затылке, из которого неряшливо свисали пряди волос. Ее измученное лицо расплывалось бледным пятном, только большие светло-карие глаза напряженно светились. На ней была всегдашняя коричневая юбка до полу, плечи закутаны шерстяным платком. Чувствуя некоторую дрожь в коленях, Барни опустился на жесткий стул у дверей. Скользкое блестящее сиденье, отвыкшее принимать ездоков, чуть не сбросило его наземь. Его охватило физическое чувство вины, возникавшее перед каждым разговором с Кэтлин. Он чувствовал, что у него чернеет кожа. «Поможет только ЗАМБУК».
— Барни, я так беспокоюсь.
— Из-за чего, милая? — (Неужели она что-нибудь узнала?)
— Из-за Пата.
— Ах, из-за Пата? Я бы не стал беспокоиться из-за Пата.
— Барни, ты ничего не знаешь? Ни о каких его… планах?
— Ничего не знаю. Странно, а я сегодня видел Пата у Либерти-Холла. Он как раз туда входил.
— В Либерти-Холл? Но ведь это не его штаб. Его штаб на Доусон-стрит.
— Я знаю. Наверно, они просто готовятся к какому-нибудь совместному параду с ИГА. Мы с ним сейчас в дружбе.
— Да, я это заметила. Так ты правда ничего не знаешь, Барни? Если знаешь, ты лучше скажи.
— Да нет же, Кэтлин, правда не знаю. Мне даже непонятно, из-за чего ты беспокоишься.
— Впрочем, они тебе все равно бы не сказали. — Отойдя от окна, она подсела к неприбранному камину и раздавила туфлей головешку.
Слова ее показались Барни немного обидны. Он встал с негостеприимного стула и тоже подошел к камину.
— Поверь, что, если бы что-то готовилось, я бы об этом знал. У тебя просто воображение разыгралось. Ну почему тебя беспокоит Пат?
— Да не знаю. Ничего определенного нет. Он два дня без всяких объяснений не был на работе, вчера вечером мистер Монаган заходил справиться о нем. Он спросил, не заболел ли Пат, я, конечно, ответила, что нет. Так неудобно. А когда я сказала Пату, что мистер Монаган к нам заходил, он только засмеялся и сказал что-то вроде того, что вообще больше не пойдет в контору. Он точно живет в другом мире.
— По-моему, беспокоиться нечего, — сказал Барни. Что Кэтлин встревожена не из-за него, было большим облегчением. Он пошаркал- ногами, давая понять, что скоро удалится.
— Теперь он когда уходит из дому, то всегда с ружьем. А сегодня опять надел эту их форму. И все время он какой-то неестественный, возбужденный, и Кэтел тоже.
— Кэтел всегда возбужден.
— Он почти не бывает дома. Что он делает целыми днями? А когда ему что-нибудь говоришь, как будто и не слышит, даже не дает себе труда ответить. Барни, ты бы не мог ему что-нибудь сказать?
— О, Господи, что же я могу ему сказать?
— Ну спросить его, не собираются ли они…
Кэтлин осеклась, и Барни вдруг понял, что она близка к истерике. Она не плакала, но ее побелевшее лицо беспомощно дергалось, и она прикрыла рот рукой.
— Ну Кэтлин, ну успокойся, — сказал он, заражаясь ее волнением. — Ты же знаешь, что ничего не случится. В Ирландии никогда ничего не случается.
— Поговори с ним, Барни, пожалуйста.
— Пат со мной не считается.
— Ну хотя бы разузнай. Ох, до чего же это все нехорошо…
— Что именно?
— Эта ненависть, эти ружья…
— Ты не понимаешь, — сказал Барни. — Женщины этого не понимают.
А сам-то он понимает? Просьба Кэтлин польстила ему, но одновременно и напугала. Неужели интуиция не подвела ее и что-то действительно готовится? Быть этого не может.
— Дело в том, что иногда применение оружия оправданно, — начал Барни. В холодной, полутемной комнате слова его прозвучали неуверенно и наивно. Что же это он, только сейчас, заразившись от Кэтлин ее страхом, пытается осознать, чем этот страх мог быть порожден? Ему самому вдруг стало страшно и холодно.
— Я так боюсь за Пата… — Кэтлин уже вернулась к своей личной заботе. Она говорила тихо и жалобно, словно зная, что помощи ждать неоткуда и что она снова одна. Барни заметил, что ее трясет.
— Успокойся, — сказал он громко. — Не в первый раз молодежь волнуется. Поволнуются и перестанут. — Он чувствовал, что нужно скорее уходить. Он повернул к двери. — Газ зажечь? А то очень уж тут мрачно.
— И эта твоя винтовка… — продолжала Кэтлин, опять обращаясь к Барни, так как заметила, что он хочет уйти. — Ни к чему тебе винтовка. Незачем ее держать у себя, нехорошо. Вы, старшие, должны подавать пример. Чего же ждать от молодых? Избавиться тебе надо от этой винтовки. Нельзя жить, проливая кровь. Весь мир помещался на кровопролитии.
— Ну, это-то старье, — сказал Барни. На самом деле это была новенькая винтовка «Ли-Энфилд», в отличном состоянии.
— Все оружие нужно бросить в море. Это ужасный мир, кругом одна ненависть. Почему ты теперь всегда запираешь свою комнату? Ты сам хуже Пата.
Кэтлин обладала каким-то особым даром, прямо-таки артистическим умением смешивать личное и неличное в лишенное логики, но сильно действующее целое. Вот этим, как часто думал Барни, и объяснялось, почему в разговоре с ней люди чувствуют себя виноватыми. Все свои жалобы она нанизывала на одну нитку и каким-то образом привязывала к собеседнику.
— Да понимаешь… — Барни, который запирал свою комнату потому, что его разросшиеся мемуары уже не лезли ни в какую тряпку, искал, чем бы отговориться.
К счастью, Кэтлин продолжала без паузы:
— И зачем ты носишь дома эту дурацкую шапчонку? Ты в ней похож на еврея.
— Мне нравится быть похожим на еврея.
— Ты у исповеди был?
— Нет.
— А следовало бы пойти!
— Может быть.
— Пойдешь?
— Не знаю.
— Скоро Пасха.
— Знаю, что скоро Пасха. Я и сам думаю о Пасхе.
— Ты бы пошел к отцу Райену.
— Отец Райен мне не нравится.
— Исповедь — это не вопрос личных симпатий.
— Знаю.
— Ну пойди к другому священнику. К незнакомому, где-нибудь в городе.
— Может, пойду, а может, не пойду.
В его ссорах с Кэтлин было что-то непреходящее. Словно без конца тянулась все та же невесть когда начавшаяся ссора. Кэтлин внушала ему, что он капризный ребенок, а потом сама же доводила его до неприличных выходок. Всякий раз он как бы со стороны наблюдал собственный переход от тупого смирения к бешеной ярости.
— Пойди к Tenebrae, ты любишь эту службу.
— Пойду, если захочу.
— Все мы грешны. В эту святую пору особенно надлежит об этом помнить.
— Знаю я, что я грешен.
— Сейчас Великий пост, он требует суровой простоты. Религия — это великая простота, Барни. Не этого ли недостает в твоей жизни?
— Я и так достаточно прост, если ты имеешь в виду тупость.
— Ты отлично понимаешь, что я не это имею в виду. Твоя беда в том, что тебе стыдно.
— Какого дьявола мне должно быть стыдно!
Разумеется, это и была главная беда его жизни, но для него это значило такое, чего Кэтлин никогда, никогда не понять, так что он с полным основанием опровергал слова, по своему значению столь далекие от истины. Ему было стыдно не так, как она это понимала. Он стоял перед ней и терзался, уже чуть повернувшись к двери, но не в силах уйти. Она снизу смотрела на него. Лица ее не было видно в темноте, но он чувствовал написанное на нем усталое благочестие. Это его бесило.
— Иногда мне кажется, что ты катишься на дно, Барни.
— Ну а если и качусь, кто в этом виноват?
Не женись он на этой женщине, он мог бы быть хорошим человеком. Не женись он на ней, он бы сумел исправиться и достичь той простоты, которая, как правильно сказала Кэтлин, и составляет сущность религии. Это она ему помешала.
— А почему мне не катиться ко дну? — сказал Барни. — Никто меня не любит, не заботится обо мне. А ты ходишь как старая ведьма, мне назло. Почему ты себе не купишь приличное платье? Ходишь как старая ведьма, точно вчера из трущоб. Кэтел и то говорит, что новые жильцы на нашей улице приняли тебя за мою мать. Казнишь себя нарочно, лтобы казнить меня. Даже верой своей стараешься меня уязвить.
— Грех говорить такие слова, — тихо сказала Кэтлин.
— А что ж, это правда. Ты меня съесть готова. И никакой заботы я не вижу. В моей комнате никогда не убирают…
— Ты же ее запираешь.
— Дом превратился в помойку. Ты только посмотри на эту комнату. Даже золу не выгребли. И повсюду пыль. Джинни, видно, совсем разленилась! Семьи у нее нет, своего хозяйства нет, казалось бы, можно найти время хоть пыль стереть. Плохо ты ее обучила. Над такой надо с палкой стоять.
— Джинни к нам сейчас не ходит.
— Что с ней стряслось?
— Она беременна.
— А-а… — Он смешался, слишком неожиданно чужие невзгоды ворвались в перечень его собственных.
— Разве ты не видел, как она плакала на днях на лестнице?
— Нет. — На самом деле Барни видел, как Джинни плачет на лестнице, но он в это время торопился к Милли и через минуту уже забыл о ее слезах. Ложь была слишком подлая. Он схватился за щеку и пробормотал: — Впрочем, видел, да, но я очень торопился, а потом забыл.
— Ты всегда торопишься. И всегда забываешь. Тебя как будто здесь и нет.
— Бедная Джинни. Чем ей можно помочь?
— Почти ничем. Ты бы, например, мог ее навестить. Доктор не велел ей работать. А ты знаешь, в каких условиях она живет.
— Навестить? — Барни уже готов был заявить, что это невозможно. Потом он разом сел на ближайший стул. Давно ли он хотел сострадать всему миру? А теперь ему трудно заставить себя навестить несчастную служанку, попавшую в беду. Вслух он сказал: — Что это со мною творится?
— Ты отлично знаешь, что с тобою творится. Ты так поглощен собой, что другие люди для тебя не существуют. Хоть бы вот на Пасху…
— Ну, а ты? — сказал Барни, поднимая голову. Он уже забыл про Джинни. А ты не поглощена собой? Я для тебя существую? Похоже, что нет. Ты только…
Дверь гостиной бесшумно распахнулась, и кто-то появился на пороге. Это был Кэтел с подносом. Он искусно обогнул Барни и с легким стуком поставил поднос на один из столиков с металлическим верхом.
— Ой, как тут темно, мама! А на улице льет. Газ зажечь?
В руке у него тут же чиркнула спичка. Он уже шел вдоль стены, зажигая рожки. Каждый рожок вспыхивал бледно-оранжевым светом под шелковым с бисером колпачком, а потом, когда Кэтел поворачивал кран, разгорался в ярко-белый шар. Газ тихонько сипел, в комнате стало светло, а залитое дождем окно потемнело.
— Чай я только что заварил, — сказал Кэтел, возвращаясь к подносу. — Я решил подать его сюда. Ой, как же это я позабыл затопить камин, я ведь хотел, раз бедной Джинни нет. Вот, мама, пожалуйста. — Он налил чашку чаю и подал Кэтлин.
Кэтлин смотрела на него улыбаясь. Лицо ее, жемчужно-золотое в мягком свете газа, все еще казалось заплаканным и помятым, но в чертах была теперь спокойная, ласковая усталость, лоб разгладился, и большие глаза, устремленные на сына, сияли какой-то исступленной нежностью. Кэтел с присущей ему неуклюжей грацией потоптался около нее, словно ткал ей невидимый защитный кокон. Не сводя с матери внимательных глаз, он пригладил свои темные волосы. Он был весь угловатость юности и блеск живого ума. Вот он обернулся к Барни.
— А это вам. — Он никогда не называл Барни по имени, но сейчас, передавая ему чашку, говорил тихим, убеждающим голосом, как с больным. — И еще вот, я купил печенье. Ваше любимое. Сливочное с лимоном. От Липтона. Пришлось постоять в очереди.
Барни взглянул на поднос. Там стояла тарелка с печеньем, его любимым, сливочным с лимоном, за которым Кэтел стоял в очереди у Липтона.
На глазах у него выступили слезы. Он видел рядом с собой Кэтела и еще, как будто отдельно от него, подобную мелькающей птице руку мальчика, указывающую на поднос, приглашающую его отведать печенье. Он взял эту руку в свои. Бессвязные слова поднимались в нем вместе со слезами.
— Ты так добр ко мне. Ты невинен и чист душой. О, оставайся таким всегда. Не пускай зло в свою жизнь. Прости меня. — Он поднес руку Кэтела к губам и поцеловал.
На минуту стало очень тихо. Потом Кэтел отступил, немножко сконфуженный, смущенный. Он постоял в нерешительности, а потом положил руку на плечо Барни и легонько сжал его. Быстро повернулся к матери:
— Сейчас принесу растопку. — И исчез.
Барни встал. Внезапно ощутив доброту Кэтела и столь же внезапно забыв о себе, он чувствовал себя бодро, легко. Словно ему было откровение.
— Так ты пьян, — сказала Кэтлин, — Я и не поняла. А можно было сразу догадаться.
— Я не пьян! — Так ли? Всегда ли он теперь знает, пьян он или нет? Он повернулся к ней спиной, и слезы потекли по щекам. Это несправедливо. Одну короткую хорошую минуту он говорил с пасынком голосом чистой любви, а жена только и нашла сказать, что он пьян. Ладно, пусть он пьян. Слезы текли и текли. Пьяные слезы.
Как в тумане, он увидел распятие на стене и сказал:
— Где мы сбились с пути, Кэтлин? Неужели мы не можем найти в себе немножко любви друг к другу?
Жена молчала.
Барни, спотыкаясь, побрел к двери. Он не хотел больше встречаться с Кэтелом. И по пути наверх, в спальню, им снова овладели страшные, черные мысли о Милли. Он отпер дверь. Вон и винтовка «Ли-Энфилд» стоит в углу. Он сел у стола и кулаком вытер слезы. Потом собрал разбросанные листы своих мемуаров и начал быстро писать.
Назад: 9
Дальше: 11