Глава 33
23 марта. Вербное воскресенье
Колокольный звон глухо разбивается о беленые стены жилых домов и магазинов. Резонируют даже булыжники мостовой, гудят монотонно под подошвами моих ботинок. Нарсисс принес r атеаих — скрещенные веточки, которые я раздам прихожанам в конце богослужения. Они их будут хранить всю Страстную неделю — кто на груди, кто на каминных полках, кто у кровати. Тебе, pere, я тоже принесу веточку. И свечу зажгу у твоей кровати. Не вижу причин лишать тебя праздника. Медсестры и сиделки смотрят на меня с плохо скрываемой иронией. Только страх и уважение к моей сутане удерживают их от открытого зубоскальства. Их нарумяненные кукольные лица едва не лопаются от затаенного смеха, их девчачьи голоса то и дело взмывают в коридоре, но из-за удаленности и больничной акустики я с трудом разбираю слова: Думает, он его слышит… о да… думает, он очнется… нет, в самом деле?.. ну и ну!.. беседует с ним… я как-то слышала… молился… хихихихихи! Их писклявый смех скачет по плитам, словно рассыпанные бусинки.
Разумеется, мне в лицо они смеяться не рискуют. На них кипенно-белые халаты, волосы убраны под накрахмаленные шапочки, глаза опущены. Обращаются ко мне с вышколенной почтительностью — от, топ pere; поп, топ pere, — а в душе забавляются. Мои прихожане такие же лицемеры — бросают на меня дерзкие взгляды во время богослужения, а после с неприличной поспешностью устремляются в шоколадную. Но сегодня они дисциплинированны как никогда. Приветствуют меня уважительно, почти со страхом. Нарсисс извиняется за то, что его r атеаих — не настоящая верба, а скрученные и сплетенные под вербу веточки можжевельника.
— Это растение не нашей полосы, pere, — объясняет он хриплым голосом. — Оно у нас плохо приживается. Не выдерживает морозов.
Я по-отечески хлопаю его по плечу.
— Не тревожься, топ fils. — Заблудшие овечки возвращаются в лоно церкви, и оттого я сегодня милостив, благодушен и снисходителен. — Не волнуйся.
Каролина Клэрмон — она в перчатках — зажала мою ладонь в своих руках.
— Восхитительная проповедь, — восхищается она. — Чудесная.
Жорж поддакивает жене. Люк, угрюмый и замкнутый, стоит рядом с матерью. За ним — чета Дру с сыном. Тот в своей матроске прямо сущий ангел — застенчивый, стыдливый. Среди прихожан, покидающих церковь, я почему-то не вижу Муската, но, думаю, он где-то в толпе.
Каролина Клэрмон одарила меня лукавой улыбкой.
— Все идет так, как мы и задумали, — с удовлетворением докладывает она. — Мы собрали более ста подписей против этого…
— Праздника шоколада, — перебиваю я ее тихим недовольным голосом. Здесь слишком многолюдно, чтобы обсуждать столь щепетильные вопросы. Она не поняла намека.
— Ну конечно! — возбужденно восклицает она. — Мы распространили двести листовок. Собрали подписи у половины населения Ланскне. Обошли все дома… — она запнулась и, желая быть принципиальной, поправилась: — …Ну, почти все. — И, ухмыльнувшись, добавила: — За некоторым очевидным исключением.
— Ясно, — ледяным тоном отвечаю я. — Давайте все же обсудим это как-нибудь в другой раз.
Наконец-то она заметила мое недовольство. Покраснела.
— Разумеется, pere.
Она, безусловно, права. Их агитация принесла свои плоды. Последние несколько дней покупатели в шоколадной — редкость. В конце концов, в таком маленьком городке, как Ланскне, неодобрение городского совета, равно как и молчаливое порицание церкви, — далеко не пустяки. Покупать, шиковать, объедаться под пристальным оком осуждающих авторитетов… Нужно иметь гораздо больше мужества, обладать более мощным бунтарским духом, чтобы открыто бросить вызов обществу. Роше переоценила наш народ. В конце концов, сколько она здесь живет? Заблудшая овца всегда возвращается в стадо, pere. Повинуясь инстинкту. Она в их жизни минутное развлечение, не более того. В конечном итоге они неизменно возвращаются к привычному существованию. Я не обманываюсь на их счет. Ими движут не искреннее раскаяние или духовность — овцы не рассуждают, — а заложенные в них с пеленок здоровые инстинкты. Где бы они ни блуждали умами, ноги сами несут их домой. И сегодня я испытываю прилив безграничной любви к ним, к моей пастве, к моим несмышленым детям. Я хочу пожимать им руки, касаться их теплой глупой плоти, упиваться их благоговением и доверием.
Я ведь об этом и молился, pere^ И менно этот урок мне суждено было познать? И вновь я взглядом ищу в толпе Муската. Он всегда ходит в церковь по воскресеньям, а сегодня воскресенье особенное, он не мог пропустить… Однако толпа редеет, а я по-прежнему его не вижу. Не было его и во время причастия. Не мог же он уйти, не обменявшись со мной парой слов. Наверно, ждет меня внутри, убеждаю я себя. Он очень расстроен из-за жены. Возможно, нуждается в новых наставлениях.
Груда веточек возле меня уменьшается. Каждую я окунаю в святую воду, шепчу благословения, каждого беру за руку. Люк Клэрмон отдергивает свою руку, что-то сердито бормочет себе под нос. Мать мягко упрекает его, посылая мне заискивающую улыбку поверх склоненных голов. Муската по-прежнему не видно. Я оглядел помещение церкви. Пусто. Только у алтаря несколько стариков в коленопреклоненных позах. Да святой Франциск у входа, обескураживающе радостный для святого, в окружении гипсовых голубей. Улыбается, как сумасшедший или пьяница. Божьему человеку такая улыбка совсем не к лицу. Во мне всколыхнулось раздражение. И кто только додумался поставить туда эту статую, так близко к воротам? Я предпочел бы видеть своего тезку более величавым и внушительным. А этот нескладный ухмыляющийся дурень словно издевается надо мной. Вытянул одну руку с непонятной целью — то ли благословляет, то ли еще что делает, а второй прижимает гипсового голубя к своему круглому брюху, будто грезит о пироге из голубятники. Я пытаюсь вспомнить, где стоял святой Франциск до того, как мы покинули Ланск-не, pere. Здесь же у входа, или его потом передвинули, возможно, завистливые люди, стремившиеся высмеять меня? Святому Иерониму, в честь которого построен храм, отведено куда более скромное место. Он едва заметен в своей темной нише, а у него за спиной — выполненное маслом почерневшее полотно. Старый мрамор, из которого он высечен, пожелтел от дыма тысяч свечей. Святой Франциск, напротив, не теряет молочной белизны, хоть и крошится от сырости, осыпается в блаженном безразличии к своему коллеге, наблюдающему за ним с молчаливым неодобрением. Пожалуй, при первой же возможности следует переставить его на более подходящее место.
Муската в церкви нет. Я даже заглянул в сад, думая, что, может быть, он ждет меня там, хотя и сам с трудом это верил. В саду его тоже не оказалось. Наверно, он заболел, решил я. Только серьезная болезнь может помешать ревностному прихожанину прийти на богослужение в Вербное воскресенье. Я переоделся в ризнице, сменив церемониальное облачение на повседневную сутану, убрал под замок потир и ритуальное серебро. В твое время, pere, подобные меры предосторожности были ни к чему, но в нынешнюю смутную пору никому нельзя доверять. Бродяги и цыгане, как, впрочем, и кое-кто из наших горожан, ради звонкой монеты не убоятся и вечного проклятия.
Быстрым шагом я направился к Мароду. Последнюю неделю Мускат избегает общения, и я встречал его только мимоходом. Вид у него нездоровый: лицо одутловатое, плечи опущены, как у озлобленного кающегося грешника, глаза прячутся под вспухшими веками. Теперь мало кто наведывается в его кафе, — возможно, людей отпугивают его изможденный облик и вспыльчивый нрав. В пятницу я сам к нему пришел. Бар почти пуст, с уходом Жозефины пол ни разу не подметали, под ногами валяются окурки и фантики, на столах — пустые стаканы, под стеклом витрины — несколько жалких бутербродов и сморщенный кусок чего-то красноватого, должно быть пиццы. Рядом, под грязной пивной кружкой, стопка листовок Каролины. Сквозь зловоние сигарет «Голуаз» пробиваются смердящие запахи блевотины и плесени.
Мускат был пьян.
— А, это вы. — Тон у него мрачный, почти агрессивный. — Пришли сказать, чтобы я подставил другую щеку, так, что ли? — Он затянулся зажатой между зубами обслюнявленной сигаретой. — Что ж, радуйтесь. Уж сколько дней близко к этой сучке не подхожу.
Я покачал головой.
— Не будь таким ожесточенным.
— У себя в кафе я сам хозяин своему настроению, — воинственно прошепелявил Мускат. — Это ведь мой бар, верно, pere? Надеюсь, вы не собираетесь и мое заведение преподнести ей на тарелочке?
Я сказал ему, что мне понятны его чувства. Он сделал очередную затяжку и, смеясь, кашлянул мне в лицо пивным перегаром.
— Это хорошо, pere. — Изо рта его несет горячим смрадом, как из пасти зверя. — Очень хорошо. Конечно, понятны. Как же не понятны? Своими-то яйцами пожертвовали ради церкви. А теперь хотите, чтобы и я последовал вашему примеру.
— Ты пьян, Мускат, — рассердился я.
— Верно подмечено, — прорычал он. — Как вы все замечаете! — Он взмахнул сигаретой, показывая вокруг себя. — Вот, пусть пришла бы полюбовалась, во что превратилось кафе из-за нее. Для полного счастья. Радуется, что погубила меня… — Мускат едва не плакал пьяными слезами от жалости к себе, — …что разрушила наш брак, выставила меня на всеобщее посмешище… — Он издал хрюкающий звук — то ли всхлипнул, то ли отрыгнул. — Разбила мне сердце, будь оно проклято!
Тыльной стороной ладони он размазал по лицу сопли и продолжал, понизив голос:
— Не думайте, будто я не знаю, что происходит. Прекрасно понимаю, что задумала эта стерва со своими сволочными друзьями. — Он вновь перешел на крик, и я, бросив смущенный взгляд вокруг, увидел, что немногочисленные посетители — их было трое или четверо — с любопытством таращатся на него. Я предостерегающе сжал Муската за плечо.
— Не теряй надежды. Мускат, — стал уговаривать я, стараясь не отшатнуться от него в отвращении. — Это не лучший способ, чтобы вернуть ее. Многие супруги переживают минуты сомнения, но…
— Сомнения? — фыркнул он. — Вот что я вам скажу, pere. Дайте мне пять минут наедине с этой сучкой, и я навсегда избавлю ее от сомнений. Она вновь станет моей, даже не сомневайтесь.
Он нес злобную тарабарщину и при этом склабился, как акула, так что слов было почти не разобрать. Не обращая внимания на изумленных посетителей, я схватил его за плечи.
— Только посмей, — отчеканил я ему в лицо, надеясь таким образом хоть немного образумить его. — Если хочешь вернуть жену, веди себя благоразумно и корректно, Мускат. И ни к той, ни к другой близко не подходи! Ясно?
Я продолжал крепко держать его за плечи. Мускат стал вырываться, бормоча непристойности.
— Предупреждаю тебя, Мускат, — заявил я. — Я много безобразий тебе спускал, но такого — хулиганского — поведения не потерплю. Ясно?
Он что-то буркнул — то ли извинился, то ли пригрозил, точно не могу сказать. Тогда мне показалось, что он произнес: «Я сожалею», но теперь, поразмыслив и вспомнив, как зловеще блестели его глаза за пеленой пьяных слез, я не исключаю, что на самом деле это было: «Вы пожалеете». Пожалеете. Интересно, кому придется пожалеть? И о чем?
По дороге в Марод мною вновь овладели сомнения. Торопливо спускаясь по холму, я спрашивал себя, не ошибся ли я в оценке поведения Муската. Способен ли тот на самоубийство? Может, я в своем стремлении предотвратить дальнейшие неприятности упустил главное, не заметил, что этот человек находится на грани отчаяния? Наконец я у кафе «Республика». Оно закрыто, но снаружи стоит небольшая толпа. Все смотрят на одно из окон второго этажа. Среди собравшихся я узнал Каро Клэрмон и Жолин Дру. Здесь же Дюплесси, щуплый почтенный мужчина в фетровой шляпе, со своим новым питомцем, прыгающим у его ног. Гул толпы перекрывает чей-то более высокий, пронзительный голос. Он звучит то громче, то тише, иногда произносит слова, фразы, кричит…
— pere, — обращается ко мне Каро срывающимся голосом. Щеки ее покрывает румянец, глаза широко распахнуты, как у замерших в нескончаемом экстазе красоток с глянцевых обложек той категории журналов, которым в магазинах отводятся самые верхние полки. При этой мысли я невольно покраснел.
— Что здесь происходит? — строго спрашиваю я. — Что-то с Мускатом?
— С Жозефиной, — взволнованно докладывает Ка-ро. — Он загнал ее в комнату наверху, pere, и она там кричит.
Не успела она договорить, как раздался новый взрыв шума — вопли, брань, грохот бьющихся предметов. Из окна на мостовую посыпались обломки. Вновь оглушительный женский визг, от которого едва не лопаются стекла, но, думаю, спровоцирован он не страхом — это обычное выражение дикой ярости. Следом очередной разрыв домашней шрапнели. Летят книги, коврики, пластинки, каминные украшения — стандартные боеприпасы для выяснения семейных отношений.
— Мускат? — закричал я в окно.. — Ты слышишь меня? Мускат!
В воздухе со свистом пронеслась пустая птичья клетка.
— Мускат!
Мой зов остается безответным. Из дома слышатся нечеловеческие звуки, будто там воюют тролль и гарпия. Я растерялся. Кажется, что мир отодвинулся глубоко в тень, отгородившись от света непреодолимой бездной. Открою дверь и что увижу?
На одно жуткое мгновение я оказался во власти давнего воспоминания. Мне снова тринадцать, я открываю дверь в старый церковный придел, который многие и поныне называют канцелярией, из унылого сумрака главного помещения храма перемещаюсь в еще более густой полумрак. Мои ноги беззвучно ступают по гладкому паркету, а в ушах бьется и стонет незримый монстр. Открываю дверь — в горле колотится застрявшее сердце, кулаки сжаты, глаза вытаращены — и вижу перед собой на полу бледный силуэт выгибающегося чудовища. Его очертания, почему-то раздвоенные, смутно напоминают кого-то. Ко мне оборачиваются два лица с застывшими выражениями гнева-ужаса-смятения…
Матап! pere!
Это абсурд, я знаю. Связи никакой нет и быть не может. И все же глядя на влажное взволнованное лицо Каро Клэрмон, я почти уверен, что она, как и я, охвачена эротическим возбуждением от витающего в атмосфере насилия, буйства власти, когда спичка вспыхивает, удар достигает цели, с ревом вспыхивает бензин…
Я похолодел, кожа на висках натянулась, как барабан, но причиной тому было не только твое предательство, pere. До той минуты понятие греха, греха плоти, в моем представлении существовало как некая омерзительная абстракция, нечто вроде скотоложства. Но чтобы искать в похоти удовольствие… это с трудом поддавалось осмыслению. И тем не менее вы с матерью… оба распаленные, разгоряченные, лоснитесь от пота, извиваясь, механически двигаясь друг на друге, словно поршни запущенной машины… нет, не совсем обнаженные — полураздетые — и оттого еще более непристойные — расстегнутая блузка, скомканная юбка, задранная сутана… Негодование во мне вызвал не вид частично оголенных тел, ибо я смотрел на представшее моему взору похабное зрелище с отчужденным брезгливым равнодушием. Но ведь не далее как две недели назад я скомпрометировал себя, замарал свою душу ради тебя, pere… скользкая бутылка бензина в руке, волнующее ощущение собственной праведной мощи, ликование при виде взметнувшегося в воздух горючего сосуда, воспламенившего палубу убогого плавучего дома, яркий шипящий гребень всепожирающего огня, треск сухой парусины, хруст расщепляющегося дерева, облизываемого сладострастными языками… Поговаривали, что это был поджог, но никто не заподозрил тихого послушного мальчика Рейно. Это мог сделать кто угодно, только не бледноликий Франсис, поющий в церковном хоре и исправно посещающий богослужения. Кто угодно, только не юный Франсис, даже окна ни разу не разбивший. Подозревали Мускатов. Старшего Муската и его несносного сына. Какое-то время их сторонились, неприязненно шептались за их спинами. Решили, что на этот раз они зашли слишком далеко. Но те упорно отрицали свою причастность к пожару, а доказательств ни у кого не было. Да и пострадавшие были не из местных. Никто не усмотрел связи между поджогом и переменами в семье Рейно — разводом родителей и отъездом мальчика в элитную школу на севере… Я совершил это ради тебя, pere. Из любви к тебе. Горящее судно на пересохшем мелководье озаряет коричневую ночь, люди бегут, кричат, барахтаются на запекшихся берегах обмелевшего Танна, некоторые черпают ведрами со дна остатки вязкой жижи в тщетной попытке потушить охваченный огнем плавучий дом, а я, переполняемый горячей радостью, жду в кустах с пересохшим ртом.
Я не мог знать, что на том судне спали люди, убеждаю я себя. Погруженные в глубокое пьяное забытье, они не очнулись, даже когда вокруг них заревел огонь. Потом они мне часто снились — обугленные, вплавленные одно в другое тела, будто слившиеся в едином объятии нежные влюбленные… Долгие месяцы я кричал по ночам, представляя, как они с мольбой тянут ко мне свои руки, побелевшими губами выдувают пепел, шепча мое имя.
Но ты отпустил мне мой грех, pere. Погибшие в огне были всего лишь пьяница и его шлюха, сказал ты мне. Никчемные обломки на вонючей реке. За их жизни я расплатился, прочтя двадцать раз «Отче наш» и столько же раз «Аве Мария». Воры, осквернявшие нашу церковь, оскорблявшие нашего священника, большего не заслуживают. А я молод, меня ждет блестящее будущее, и мои любящие родители ужасно опечалятся, очень расстроятся, если узнают… И потом, доказывал ты, это вполне мог быть несчастный случай. Как знать, сказал ты. На все воля Божья.
Я поверил тебе. Или внушил себе, что поверил. И до сих пор благодарен судьбе за это.
Кто-то тронул меня за плечо. Я испуганно вздрогнул. Резко очнувшись от давних воспоминаний, не сразу сообразил, где нахожусь. Рядом стоит Арманда, сверлит меня своими умными черными глазами. С ней Дюплесси.
— Ты собираешься что-нибудь предпринять, Франсис? Или будешь ждать, пока этот боров Мускат убьет ее? — сердито спрашивает Арманда. Одной клешней она сжимает свою трость, другой, как ведьма, тычет на запертую дверь.
— Я не… — Я не узнаю свой голос, вдруг ставший по-детски жалким и писклявым. — Я не вправе вмеш…
— Чепуха! — Она ударила меня тростью по рукам. — А я намерена положить этому конец, Франсис. Ты идешь со мной или так и будешь торчать тут без дела целый день? — Не дожидаясь ответа, она принялась проталкиваться к двери кафе.
— Закрыто, — пискнул я.
Арманда пожала плечами, набалдашником трости выбила стекло на одной створке.
— Ключ в замке, — резко говорит она. — Поверни его, Гийом, я не дотянусь. — При повороте ключа дверь распахнулась. Следом за Армандой я поднимаюсь наверх. Крики и звон бьющегося стекла громким эхом отзываются в лестничном пролете. Мускат стоит в проеме комнаты верхнего этажа, своей грузной фигурой перегораживая половину лестничной площадки. Комната забаррикадирована изнутри; из щели между дверной панелью и косяком на лестницу сочится узкий луч света. На моих глазах Мускат вновь бросается на заблокированную дверь. Что-то с треском перевернулось, и он, удовлетворенно рыча, начинает протискиваться в комнату.
Женский вопль.
Она прижимается спиной к дальней стене. У двери громоздится мебель — туалетный столик, шкаф, стулья, но Мускату все же удается пробраться через баррикаду. Тяжелую железную кровать она не смогла сдвинуть с места, но матрас использует вместо щита, нагибаясь к лежащей рядом горке «снарядов». Да ведь она выдерживала его натиск на протяжении всей службы, изумляюсь я. Всюду видны следы борьбы: разбитое стекло на лестнице, зарубины на косяке, оставленные каким-то инструментом при попытке вскрыть запертую дверь спальни, журнальный столик, который Мускат использовал в качестве тарана. Он поворачивается ко мне, и на его лице я вижу отметины ее ногтей. Рубашка на нем разорвана, нос вспух, на виске кровоточит дугообразная ссадина. На лестнице тоже кровь — капля, размазанное пятно, ручеек. На дверной панели — отпечатки окровавленных ладоней.
— Мускат! — кричу я высоким срывающимся голосом. — Мускат!
Он тупо оборачивается на мой окрик. Его глаза похожи на иголочки в тесте. Арманда — дряхлый головорез в юбке — держит перед собой трость, словно меч. Стоя подле меня, она окликает Жозефину:
— Ты там цела, дорогая?
— Уберите его отсюда! Скажите, чтоб убирался прочь!
Мускат показывает мне окровавленные руки. Вид у него разъяренный и в то же время растерянный, изможденный, как у ребенка, затесавшегося в драку взрослых парней.
— Видите, что я имею в виду, pere? — скулит он. — Я же вас предупреждал. Видите?
Арманда проталкивается мимо меня.
— Зря стараешься, Мускат. — Ее голос, в отличие от моего, звучный и сильный, и я вынужден напомнить себе, что она старая и больная женщина. — Ты уже ничего не изменишь. Так что кончай дебоширить. Выпусти ее.
Мускат плюнул в нее и очень удивился, когда Арманда с быстротой и точностью кобры незамедлительно ответила ему тем же. Он отер лицо и взревел:
— Ах ты, старая…
Гийом шагнул вперед, загораживая ее собой. Его пес залился пронзительным лаем. Забавное зрелище. Арманда со смехом обошла своих защитников.
— Не пытайся запугать меня, Поль-Мари! — гаркнула она. — Я помню тебя совсем сопляком, когда ты прятался в Мароде от своего пьяного папаши. С тех пор ты не сильно изменился. Разве что поздоровел немного, да еще больше обезобразился. Прочь с дороги!
Ошеломленный ее натиском, Мускат отступил. Глянул на меня с мольбой.
— pere. Скажите ей. — Глаза у него красные, будто он тер их солью. — Вы же понимаете, о чем я, верно?
Я притворился, будто не слышу его. Между нами, между этим человеком и мной, нет ничего общего. Даже сравнивать нельзя. В нос мне бьет его мерзкий запах — зловоние грязной рубашки, пивной перегар. Мускат взял меня за руку.
— Вы же понимаете, pere, — в отчаянии повторяет он. — Я ведь помог вам с цыганами. Помните? Я же вам помог.
Может, Арманда и теряет зрение, но, черт бы ее побрал, видит все. Все. Ее взгляд метнулся к моему лицу.
— Так, значит, ты его понимаешь? — Она вульгарно хохотнула. — Два сапога пара, кюре?
— Я не знаю, о чем ты говоришь, — сердито отвечаю я. — Ты пьян, как свинья.
— Но, pere… — Краснея и гримасничая от натуги, он силится подобрать нужные слова. — ...реге, вы же сами сказали…
— Я ничего не говорил, — возражаю я с каменным лицом.
Он вновь открыл рот, словно несчастная рыба на обнажившемся при отливе берегу Танна в летнюю пору.
— Ничего!
Арманда и Гийом уводят Жозефину. Поддерживаемая за плечи с обеих сторон старческими руками, она бросает на меня удивительно ясный, почти пугающий взгляд. Ее лицо в грязных подтеках, ладони в крови, но в эту минуту она кажется мне волнующе красивой. Ее глаза будто пронизывают меня насквозь. Я пытаюсь оправдаться перед ней, хочу сказать, что я не такой, как он, что я — священник, а не мужчина, человек совершенно иной породы, но и сам понимаю, что это нелепое объяснение, фактически ересь.
Наконец Арманда увела Жозефину, и я остался наедине с Мускатом. Он душит меня в горячих объятиях, слезами обжигая мне шею. В первую секунду я оторопел, смешался, погружаясь вместе с ним в пучину собственных далеких воспоминаний. Затем попытался высвободиться из его тисков. Поначалу вырывался мягко, потом стал отбиваться, в нарастающем исступлении колотя по его дряблому животу ладонями, кулаками, локтями… Он о чем-то умолял меня, а я, перекрывая его мольбы, визжал не своим голосом:
— Оставь меня, ублюдок, ты все испортил, ты…
Франсис, прости, я…
— pere…
— Все испортил… все… убирайся! — Кряхтя от напряжения, я с горем пополам сбросил с себя его мясистые потные руки и, охваченный бурной радостью — наконец-то свободен! — помчался вниз по лестнице, подвернув лодыжку на сбившемся коврике. Его стенания и вопли неслись мне вслед, словно плач брошенного ребенка…
Позже, как и следовало, я побеседовал с Каро и Жоржем. С Мускатом разговаривать я не намерен. К тому же ходят слухи, что он уже покинул город — запихнул все, что мог, в свой старенький автомобиль и уехал. Кафе закрыто. Только разбитое стекло в двери напоминает о том, что произошло там утром. С наступлением ночи я пришел туда и долго стоял перед окном. Над Мародом простиралось холодное небо цвета зеленоватой сепии, лишь на горизонте тронутое единственной молочной нитью. С темной реки не доносилось ни звука.
Каро я сказал, что церковь не поддержит ее кампанию против праздника шоколада. Я тоже не стану. Неужели она не понимает? Своим поступком Мускат дискредитировал весь городской совет. На этот раз он уж слишком распоясался, наделал слишком много шуму. Видели бы они его красное, обезображенное ненавистью и безумием лицо. Одно дело просто знать — знать втайне, — что мужчина бьет свою жену. Но когда воочию видишь это зверство… Нет. Такого позора он не переживет. Каро уже заявляет всем, что она давно раскусила его, давно распознала его истинную натуру. Надо же, так обмануться, так обмануться в человеке! Оправдывается, как может, стараясь отмежеваться от него. Я тоже. Мы слишком тесно с ним общались, говорю я ей. Использовали его в своих целях, когда в том возникала необходимость. Отныне следует держаться от него подальше. Чтобы не скомпрометировать себя. Про другое происшествие, с речными цыганами, я умолчал, но оно тоже нейдет у меня из головы. Арманда что-то подозревает. И, имея против меня зуб, вполне способна поделиться своими подозрениями со всем городом. И тогда всплывет тот — давний — случай, о котором никто уже не помнит. Кроме нее… Нет. Я беспомощен. Хуже того, теперь я должен примириться с праздником шоколада. Иначе пойдут разговоры, и, как знать, чем все это может кончиться. Завтра я буду вынужден проповедовать терпимость, чтобы изменить настрой людей, повернуть вспять волну, которую поднял. Оставшиеся листовки я сожгу. Плакаты, предназначенные для распространения на всем протяжении от Ланскне до Монтобана, тоже уничтожу. У меня разрывается сердце, pere, но выхода нет. Скандал погубит меня.
Начинается Страстная неделя. Всего одна неделя до ее праздника. Она победила, pere. Победила. Теперь только чудо спасет нас.