Глава 22
7 марта. Пятница
Цыгане покидают город. Сегодня рано утром я прогуливался в Мароде и видел, как они собираются — укладывают верши, снимают свои бесконечные веревки с бельем. Некоторые отплыли ночью, под покровом темноты, — я слышал, как свистят и гудят их суда, словно бросая напоследок вызов, — но большинство из суеверия дождались рассвета. В тусклых серовато-зеленых сумерках нарождающегося дня они похожи на беженцев военного времени. Бледные, как призраки, угрюмо увязывают в тюки последний хлам своего плавучего цирка. То, что еще вечером имело вид богатых украшений, оказалось грязным выцветшим тряпьем. В воздухе висит запах гари и бензина. Хлопает парусина, тарахтят разогревающиеся двигатели. Кое-кто даже удосужился оторваться от работы и взглянуть на меня, — губы плотно сжаты, глаза сощурены. Все молчат. Ру среди оставшихся я не вижу. Возможно, он уплыл с первой партией. На реке, зарываясь в воду носами под тяжестью груза, стоят еще около тридцати плавучих домов. Девушка по имени Зезет перетаскивает с развалившегося судна на свое какие-то почерневшие обломки. На обгорелом матрасе и коробке с журналами балансирует корзина с цыплятами. Зезет бросает на меня полный ненависти взгляд, но не произносит ни слова.
Не думай, будто мне не жалко этих людей. Я не таю на них зла, топ pere, но я обязан думать о своей пастве. Я не вправе тратить время на добровольные проповеди чужакам, от которых в награду наверняка услышу только насмешки и оскорбления. И все же я не считаю себя неприступным. Любого из них, кто готов искренне покаяться, я буду рад принять в своей церкви. И они знают, что при необходимости всегда могут обратиться ко мне за советом.
Минувшей ночью я плохо спал. Я вообще плохо сплю с тех пор, как начался Великий пост. Зачастую поднимаюсь в глубокие часы, ища забытья на страницах какой-нибудь книги, или в тиши темных улиц Ланскне, или на берегах Танна. Минувшей ночью бессонница меня мучила больше обычного, и я, зная, что не засну, в одиннадцать часов отправился из дома прогуляться у реки. Я обошел стороной Марод и становище бродяг и зашагал через поля к верховьям реки. Шум цыганского лагеря ясно разносился в ночи. Оглянувшись, я увидел костры на берегу реки и на фоне их оранжевого сияния танцующие силуэты. Я посмотрел на часы и, сообразив, что гуляю уже почти час, повернул назад. У меня не было желания возвращаться через Марод, но дорога домой по полям заняла бы на полчаса дольше, а у меня от усталости кружилась голова и во всем теле чувствовалась слабость. Хуже того, холодный воздух и бессонница пробудили во мне острое чувство голода, которое, я знал, ранним утром утолю несоизмеримо легким завтраком, состоящим из кофе и хлеба. Только поэтому, pere, я пошел через Марод: мои тяжелые ботинки оставляют глубокие следы на глинистом берегу, мое дыхание окрашено светом цыганских костров. Вскоре я приблизился к ним настолько, что начал различать происходящее в лагере. Они там устроили некое празднество. Я увидел фонари, свечи по бортам барок, привносившие в балаганную атмосферу, как ни странно, дух религиозности. Пахло дымом и еще чем-то мучительно вкусным, — возможно, жарящимися сардинами. И сквозь эти запахи пробивался, плывя над рекой, густой горьковатый аромат шоколада Вианн Роше. Как я сразу не догадался, что она тоже должна быть там. Если б не она, цыгане уже давно бы покинули нас. Она стоит на пирсе у дома Арманды. В своем длинном красном плаще и с распущенными волосами среди языков костров она похожа на идолопоклонницу. На секунду она поворачивается ко мне, и я вижу, как на ее вытянутых ладонях вспыхивает синеватое пламя. Что-то горит у нее меж пальцев, отбрасывая фиолетовые блики на лица стоящих вокруг людей…
На мгновение я оцепенел от ужаса. В голове завихрились нелепые мысли — тайное жертвоприношение, поклонение дьяволу, сжигание заживо в дар какому-нибудь жестокому древнему богу — и я едва не убежал. Кинулся прочь, но поскользнулся в жирной грязи и, чтобы не упасть, ухватился за терновник, в зарослях которого прятался. Потом наступило облегчение. Облегчение и понимание. И вместе с тем меня обжег стыд за собственное безрассудство, ибо в эту самую минуту она опять повернулась ко мне, и пламя в ее ладонях угасло прямо на моих глазах.
— Боже правый! — От пережитого стресса у меня подкашивались колени. — Это же блины. Блины, сбрызнутые бренди. Только и всего. — Я задыхался от душившего меня истерического смеха и, чтобы сдержать его, вонзил кулаки в живот, который и так болел от напряжения. На моих глазах она подожгла в бренди очередную горку блинов и принялась ловко раскладывать их со сковороды по тарелкам. Горящая жидкость переливается из тарелки в тарелку, словно огни святого Эльма.
Блины.
Вот что они сделали со мной, pere. Я слышу — и вижу — то, чего на самом деле нет. Это она сотворила со мной такое. Она и ее приятели с реки. А внешне — прямо-таки сама невинность. Лицо открытое, радостное. Голос, звучащий над водой, — она смеется вместе со всеми, — чарующий, звонкий, полнится любовью и юмором. Я невольно задумываюсь, а как бы мой голос звучал среди тех, других, как бы звучал мой смех вместе с ее смехом, и на душе вдруг становится ужасно тоскливо, холодно и пусто.
Если б только я мог, думал я. Если б только мог выйти из своего укрытия и присоединиться к ним. Есть, пить вместе с ними, — при мысли о еде, внезапно превратившейся для меня в необузданную потребность, во рту от зависти начала скапливаться слюна, — поедать блины, греться у жаровни, нежиться в тепле, источаемом ее золотистой кожей…
Это ли не искушение, pere? Я убеждаю себя, что устоял против него, что подавил его силой внутреннего духа, что моя молитва — прошу тебя о прошу тебя о прошу тебя о прошу тебя помилуй — это просьба об избавлении, а не об удовлетворении желания.
Ты тоже чувствовал себя таким вот стариком? Ты молился? И когда в тот день в канцелярии ты уступил соблазну, чем было для тебя удовольствие? Наслаждением, столь же ярким и теплым, как цыганский костер? Или оно выразилось судорожным всхлипом изнеможения, умирающим беззвучным криком во тьме?
Я не должен был винить тебя. Человек — даже священник — не может бесконечно сдерживать свои порывы. А я тогда, будучи совсем еще юнцом, не знал, что такое быть один на один с искушением, что такое кислый привкус зависти. Я был очень молод, pere. Я преклонялся пред тобой. Меня покоробил не сам акт, возмутило даже не то, с кем ты его совершал, — я не мог смириться с тем простым фактом, что ты способен на грех. Даже ты, pere. И, осознав это, я понял, сколь зыбко, ненадежно все в этом мире. Никому нельзя доверять. Даже себе самому.
Не знаю, как долго я наблюдал за ними, pere. Наверно, очень долго, ибо когда я наконец шевельнулся, то не почувствовал ни рук, ни ног. Я видел в толпе Ру и его друзей, видел Бланш, Зезет, Арманду Вуазен, Люка Клэрмона, Нарсисса, араба, Гийома Дюплесси, девушку с татуировкой, толстую женщину с зеленым шарфом на голове. Там были даже дети — в основном дети речных цыган, но среди них затесались и такие, как Жанно Дру, и, разумеется, Анук Роше. Некоторые из них дремали на ходу, другие плясали у самой кромки воды или ели колбасу, завернутую в толстые ячменные блинчики, или пили горячий лимонад, сдобренный имбирем. Мое обоняние было до того неестественно обострено, что я различал запах каждого блюда в отдельности — рыбы, запекающейся в золе жаровни, подрумяненного козьего сыра, блинов из темной муки и светлой, горячего шоколадного пирога, confit de canard, пряной утятины… Голос Арманды звучал громче всех; она смеялась, как расшалившийся ребенок. Фонари и свечи мерцали на реке, словно рождественские огни.
В первую минуту тревожный вскрик я принял за возглас ликования. Кто-то то ли звучно гикнул, то ли хохотнул, а может, взвизгнул в истерике. Я решил, что, наверно, один из малышей упал в воду. Потом увидел пожар.
Огонь вспыхнул на ближайшей к берегу лодке, швартовавшейся на некотором удалении от пирующих. Возможно, опрокинулся фонарь, или кто-то плохо затушил сигарету, или свеча капнула на сухую парусину. Какова бы ни была причина, пламя распространялось быстро, в считанные секунды перекинувшись с крыши плавучего дома на палубу. Огненные языки, поначалу такие же прозрачно-голубые, как пламя, окутывающее сбрызнутые бренди блины, раскалялись по мере распространения, окрашиваясь в ярко-оранжевый цвет: так пылают стога сена в жаркую летнюю ночь. Рыжий, Ру, среагировал первым. Полагаю, это загорелось его судно. Пламя едва успело изменить цвет, а он уже мчался к охваченному огнем плавучему дому, перепрыгивая с лодки на лодку. Одна из женщин что-то кричала ему вслед надрывным страдальческим голосом, но он не обращал внимания. Удивительно резвый парень. За полминуты перебежал через два судна, на ходу расцепив канаты, которыми те были связаны, и пинком отогнав одно от другого, и побежал дальше. Мой взгляд упал на Вианн Роше. Она смотрела на пожар, вытянув перед собой руки. Остальные столпились на пирсе. Все молчали. Отвязанные барки, покачиваясь и поднимая рябь на реке, медленно плыли по течению. Судно Ру спасти уже было нельзя; его обугленные куски, поднятые в воздух жаром, летали над водой. Тем не менее я увидел, как Ру схватил полуобгорелый рулон брезента и попытался забить им пламя, но к огню было не подступиться: слишком жарко. На Ру загорелись джинсы и рубашка. Отшвырнув брезент, он голыми ладонями затушил на себе пламя. Прикрывая рукой лицо, предпринял еще одну попытку добраться до каюты; громко выругался на своем непонятном наречии. Арманда что-то взволнованно кричала ему, — кажется, что-то про бензин и бензобаки.
От страха и восторга, вызывавших воспоминания о прошлом, меня пробирала приятная дрожь. Все было как тогда — смрад горелой резины, рев пожара, отблески… Я словно вернулся в пору ранней юности: я — подросток, ты — pere, и мы оба каким-то чудом оказались избавленными от ответственности.
Спустя десять секунд Ру спрыгнул в воду с пылающего судна и поплыл назад. Несколькими минутами позже взорвался бензобак, причем ослепительного фейерверка, как я ожидал, не последовало — просто раздался глухой хлопок. Ру исчез из виду, заслоненный заскользившими по воде нитями огня. Больше не опасаясь быть замеченным, я поднялся во весь рост и вытянул шею, стараясь разглядеть его. Кажется, я молился.
Видишь, pere, мне не чуждо сострадание. Я переживал за него.
Вианн Роше, в мокром до подмышек красном плаще, стояла уже по пояс в медленных водах Танна и, приложив ладонь козырьком к глазам, осматривала реку. Рядом с ней по-старушечьи голосила Арманда. И когда они вытащили его, насквозь промокшего, на пирс, я испытал глубокое облегчение, мои ноги подкосились сами собой, и я упал на колени, прямо в грязь, в позе молящегося. Но я ликовал, видя их лагерь в огне. Это было грандиозное зрелище. И я радовался, как тогда в детстве, оттого что наблюдаю украдкой, оттого что знаю… Прячась в темноте, я чувствовал себя могущественным человеком. Мне казалось, что все это — пожар, смятение, спасение человека — неким образом устроил я сам. Что это я своим тайным присутствием на пиршестве способствовал повторению того далекого лета. Я, а не чудо. Чудес не бывает. Но это знамение. Знамение свыше.
Домой я пробирался крадучись, держась в тени. Один человек без труда может пройти незамеченным сквозь толпу зевак, плачущих малышей, сердитых взрослых, молчаливых бродяг, стоящих у пылающей реки, взявшись за руки, словно зачарованные дети в какой-нибудь злой сказке. Один человек… или двое.
Его я увидел, когда достиг вершины холма. Потного и ухмыляющегося. Лицо багровое от затраченных усилий, очки измазаны, рукава клетчатой рубашки засучены выше локтей. В отсветах пожарища его кожа лоснится и краснеет, словно полированная кедровая древесина. При виде меня он не выказал удивления. Просто улыбнулся. Глупой заговорщицкой улыбкой, как ребенок, застигнутый за озорством снисходительным родителем. От него несло бензином.
— Добрый вечер, топ pere.
Я не осмелился ответить. Если бы ответил, наверно, взял бы на себя ответственность, а молчание, возможно, позволит ее избежать. Поэтому, невольный соучастник, я нагнул голову и, прибавив шаг, молча прошел мимо, зная, что потное лицо Муската, на котором плясали блики пожара, обращено мне вслед. Когда я наконец оглянулся, его уже на холме не было.
Оплывающая свеча. Брошенный в воду окурок, случайно угодивший в кучу дров. Выбившийся из фонаря огонь, воспламенивший блестящую бумагу, искрами осыпавшуюся на палубу. Что угодно могло вызвать пожар.
Все, что угодно.