Книга: Почти луна
Назад: ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
Дальше: БЛАГОДАРНОСТИ

ПЯТНАДЦАТЬ

Вечер только начинался. Часы на приборной панели показывали 19.08, и движение по шоссе рядом с домом Натали было достаточно оживленным, чтобы я почувствовала необходимость сосредоточиться. Около домов одни минивэны и внедорожники покидали подъездные дорожки, другие же выпускали мужчин и женщин с пакетами продуктов и вещами из химчистки. В окнах нижних этажей зажигались огни, вспыхивало голубое мерцание широкоэкранных телевизоров.
Когда я достигла конца этих процветающих кварталов и вырулила на более заброшенный отрезок дороги, ведущий к моему старому району, мне стало немного спокойнее. Землю здесь начали продавать и делить, как какое-нибудь мясо, но оставались и обветшалые дома, которые притулились между деревьев или, что более печально, совсем близко к дороге. В таких жилищах невозможно укрыться от гомона людей и машин, если, конечно, не закрывать наглухо окна и не использовать генераторы белого шума. Обитатели этих старых домов, верно, даже не знают, что такое генератор белого шума. Сами идеи наушников с подавлением звуков или расширенных багажников совершенно чужды им. Принадлежа к поколению моих родителей, они сидят и страдают, пока не умрут, и я достигла возраста, когда передо мной забрезжило понимание, почему сие предпочтительнее.
Один мужчина взял дело в свои руки и построил десятифутовую шлакоблочную стену вокруг всего своего участка. Он регулярно посыпал верх стены осколками пивных бутылок, которые перелетали через край. Неважно, сколько штрафов или угроз сноса поступало из округа, он не трогал стену. Война между городскими чиновниками и этим домовладельцем продолжалась десять лет, конца ей не предвиделось, и, хотя он часто попадал в местные газеты, фотографий его никогда не печатали. Я начала полагать его гомункулом, сотканным из всех страхов современного человека. Фотографий нет, потому что он выглядит точно как мы все. Страх превратил его в призрака, меняющего форму за стенами. Он был моей матерью, прячущейся в шкафу для белья. Он был моим отцом, рисующим тени на листах фанеры. Он был Натали, страшащейся одиночества, и Сарой, тырящей мелочь. Он был мной, когда я проехала его дом в 19.23 вечера пятницы, направляясь к миссис Левертон. Он ревел, он грохотал, он отбивал все иски и претензии, и я надеялась, что он будет жить вечно или, по крайней мере, умрет, борясь и выбиваясь из сил, когда мы все давно уже будем в могиле.
Я въехала в сердце Финиксвилля, старую часть города, где возрожденные магазины продолжали закрываться в пять вечера, и улицы пустели, не считая небольших островков активности, бурливших вокруг замкнутых общинных проектов. Галерея скульптуры «Антипод» была залита светом. Для местных эстетов она служила Меккой, и я посетила ее не раз. Она была декорациями моего пьяного свидания с Таннером. Он и владелец галереи, окруженные людьми намного более юными, соперничали, выясняя, кто важнее.
— Давненько я не видела такой унылой выставки, — заявила я, когда мы, спотыкаясь, оба вышли на тротуар.
— Да замолчи ты! — крикнул он. — Сама-то ты чего добилась?
Так начались наши совместные невзгоды.
Сегодня «Антипод» была яркой, но тихой. Я видела движение в направлении заднего входа. Шел показ. В конце квартала тележки «Старой книги», которые приезжали туда каждый вечер, были вывернуты на тротуар и дорогу. Владелица, одинокая старая женщина, наклонившись, собирала книги, несомненно сожалея, что решила подольше не закрываться, чтобы привлечь клиентов, возвращающихся с работы.
Я встала на свободное место и вышла из машины. Подобрала несколько потрепанных любовных романов, разбросанных по дороге. Их обложки с грудастыми красотками выцвели от долгих дней на солнце. Мой взгляд привлекла стопка заплесневелых сборников поэзии, по-видимому слипшихся друг с другом, поскольку упали они все вместе. Фамилии показались мне русскими. Я быстро изучила заголовки и сразу же поняла: это те самые книги, которые мистер Форрест пожертвовал местной библиотеке тридцать лет назад.
— У них мало русских, — пояснил он мне.
Женщина вздрогнула, когда я произнесла: «Простите» — и протянула две стопки книг в мягких обложках.
Она плюнула в мою сторону, обрызгав и руку, и книги.
— Я их здесь оставлю, — сказала я и положила книги на багажник «раздетого» «линкольна-континентал».
Возвращаясь к своей машине, я слышала, как старуха бормочет. Я читала о поэтессе Марине Цветаевой, что она повесилась на гвозде. «Как же она сумела?» — подумала я тогда. Потолочные крюки, деревья — да. Но дверные ручки и гвозди?
Мне сказали, что выстрел в голову — самоубийство с подтекстом. Какое же сообщение оставил отец? Я прочесала весь дом в поисках записки, порылась в ящиках его стола и под подушкой и закончила тем, что вымыла лестницу старыми тряпками, полная решимости стереть единственные следы, которые он оставил.

 

Я приближалась к дому матери, и горячая волна начала покалывать мои позвоночник и спину, красться по лопаткам и оборачиваться гусиной кожей. Я не могла объяснить, почему именно, но чувствовала, что не должна даже проезжать мимо, не то что оставаться на ночь. И еще я устала. Мне проще было отнести странные изменения в своем теле на отчаянную усталость — тщетность и крах последних двадцати четырех часов завладели моим сердцем, моими конечностями, моими мысленными разрядами, — чем на знание того, что я всего лишь робот, слетевший с катушек, который долгие годы верно служил хозяину и вполне ожидаемо обратился против того места, где был создан.
Несколько домов оставались темными, ожидая владельцев, но в большинстве горел огонек или два. По соседству с матерью жили молодые пары с детьми. Это были пары совсем не того сорта, что покупали поддельные пасторские дома по соседству с домом Натали. Эти сами убирались и сами чинили протечки. Выходные они тратили на то, чтоб залатать прогнившие крыши или покрасить дымовые трубы, подстричь деревья или помыть машины. Дети помогали им и получали в награду мороженое или специальные телешоу.
Проехав мимо дома миссис Толливер, я свернула к домам матери и миссис Левертон. Света не было. Куда же ушла миссис Толливер? Мне припомнился летний вечер, когда мистер Толливер, орущий на жену с лужайки, внезапно схватился за грудь.
— Упал как соляной столп, — сообщила мать. — Бам! Поливальная машина сдвинулась, прежде чем ее сообразили выключить. Его отвезли в больницу насквозь промокшего.
Я встретила миссис Толливер через шесть месяцев, когда приехала домой с Эмили и Джейком навестить родителей. Мы делали покупки в «Акме». Она просияла при виде Эмили.
— Какая прелесть! — воскликнула она.
Не помню, когда последний раз она была такой оживленной. От избытка чувств, что встретила меня в отделе деликатесов, соседка размахивала пакетом куриного филе.
Я спросила о ней, о ее доме, о том, как она себя чувствует.
— Для меня слишком поздно, — сказала она в какой-то момент. — Hо не для тебя. Для тебя еще не слишком поздно.
И посмотрела на Джейка. Улыбнулась. Но в улыбке таился испуг, как будто она ожидала удара.
Погруженная в мысли о миссис Толливер, я увидела в огромное и традиционно незанавешенное окно мистера Форреста, сидевшего в передней комнате, как всегда, на обозрение всему миру. Поставила машину на обочину напротив него. Меня не заботило, что находится справа — дом, горизонт или священник, вышедший на прогулку.
Я открыла окно и впустила ночной воздух своего старого района. Я дышала. Слышала запахи лужаек и асфальта. И тихую музыку. Она доносилась из дома мистера Форреста; он слушал Бартока.
Они с матерью месяцами спорили после смерти моего отца. Похорон не было, и мистер Форрест счел упущение непростительным; его не волновало, может мать выходить из дома или нет.
— И почему, Хелен, — спросил он меня, — эти ружья не убрали?
Без раздумий я вышла из машины, перешла через дорогу и поспешила по наклонной бетонной дорожке. Он никогда не увлекался растениями, и десятилетиями на его лужайке едва ли рос хоть куст или ветка. Исключение составляли два круглых неподстриженных самшита. Они располагались по обе стороны от крыльца.
Туда я не пошла. На полпути остановилась и вгляделась. На коленях у мистера Форреста что-то было — животное — и он поглаживал его. Пришла мысль о его бесконечных собаках, но потом я поняла, что это Шалунишка, мармеладный кот. Он кверху лапами лежал на коленях мистера Форреста и позволял чесать себе брюшко.
Как мудр был мистер Форрест, как безгранично мудр, что остался одинок.
Мне показалось, что колени мои сделаны из дутого стекла и я вот-вот рухну в обморок, но я не шевелилась.
Я прекрасно знала, за что отец любил его: мистер Форрест помогал ему нести бремя моей матери. Он умел так обнаружить ей ее красоту, что она верила ему. Его беседы были искрящимся коктейлем, взметающимся к потолку. В его глазах мать оставалась позабытой Гарбо, по-прежнему в сорочке, вечно юной, нерастраченной.
Что, если он поднимет глаза и увидит меня на дорожке? Над его камином висела картина, которую он купил у Джулии Фаск. Она была закончена в тот же год, что рисовали меня. Однако мистер Форрест предпочел портрет одетой женщины, лицо которой было на виду. Глаза ее были закрыты, она клонилась влево и указывала вниз, на каминную полку, куда сейчас упал мой взгляд. На полке стояли в ряд три почти идеальных деревянных шара, вырезанных моим отцом. Он был одержим тем, как эти безымянные шары стали самой тонкой работой по дереву, какую он когда-либо выполнял. Пока я рожала детей и вместе с Джейком ходила на вечеринки с вином и сыром, отец сидел в мастерской и часами шлифовал эти сферы. Он приходил домой уже ночью, когда видел, что огни в наших окнах погасли. Тихо крался по заднему двору, неслышно пересекал кухню и взбирался по крутым деревянным ступеням в свою комнату, где хранились ружья.
Я винила мать. Винила за все. Это было просто. Она была безумной — «психически нездоровой», как сказал мистер Форрест.
Годами я несла епитимью за то, что винила совершенно беспомощного человека. Грела детскую еду и кормила мать с длинных розовых ложечек, стащенных из «Баскин Роббинс». Возила ее по врачам, сперва с одеялами, а затем с полотенцами, прятавшими от нее мир. Даже стояла и смотрела, как она роняет моего внука.
Я не стану беспокоить мистера Форреста; не попрошу у него денег и не покаюсь в своих грехах. Оставлю его с его портретом, со сферическими кусками дерева и с Шалунишкой, который расцарапал матери щеку.
Повернувшись, я вернулась к машине, чтобы забрать сумочку. Я не могла себя заставить снова сесть за руль. Не могла вообразить гул мотора. Он разрушит музыку, которую я слышала, и тишину темных, заброшенных лужаек. Я вынула ключи из зажигания и обошла вокруг машины. Оставлю их в бардачке.
Через опущенное стекло с пассажирской стороны я быстро открыла и закрыла бардачок, спрятав ключи Хеймиша. Сгребла сумочку.
«От косы до курка», — подумала я.
Мой злосчастный психотерапевт был бы доволен. Радовался бы аллитерации, пока мне не захотелось бы его отшлепать. Возможно, я ему когда-нибудь позвоню. Звоночек-динь-дончик из ада.
Барток стих. Я решительно повесила сумочку на плечо. Пойду к миссис Левертон, заберусь в дом и — кто знает? — спокойно застрелюсь.
Пока я стояла, мистер Форрест выключил свет. Я увидела, как Шалунишка скачет по лужайке, и услышала звук закрывающейся входной двери. Повернулась и пошла, надеюсь, не торопясь, к концу квартала.
Я не смотрела на дом матери — не отца, хотя он заплатил за него из своих денег. Он помогал деньгами и мне, позволив вырастить двух дочерей на заработках натурщицы и, временами, секретарши. Я переехала, вышла замуж, родила детей, обзавелась собственным домом, работой, но, точно как отец, увидела, что надвигается прилив — нужды матери, — и утонула в нем. Джейк сказал бы, что я нырнула, что сама решила вернуться.
Душевная болезнь обладает уникальной способностью пускать метастазы сквозь поколения. Кто следующий — Сара? Крошка Лео? Сара казалась наиболее очевидным кандидатом. И всегда, всегда это замалчивалось, как будто географического лекарства, которое приняла Эмили, достаточно. Я и сама пыталась его принять. Думала, Мэдисон, Висконсин означают спасение, но я ошибалась. Брак и материнство — тоже мимо. Как и убийство.
Перейдя улицу, я увидела полицейскую ленту, натянутую через переднее крыльцо матери. Она зигзагом поднималась до самого верха, через железные перила. Я шла дальше. Падуб, посаженный отцом, когда они въехали, закрывал дом с краю, но я все равно знала, где искать три сланцевые плитки. При жизни отец подстригал кусты, чтобы можно было носить большие листы фанеры в мастерскую. Сейчас плитки были спрятаны. Это были те самые три плитки, по которым мистер Форрест сбежал из двора в тот злополучный день через несколько месяцев после смерти Билли Мердока. Я наклонилась в месте, где они должны были находиться, и пролезла через колючую изгородь. Маленькие жесткие ветки цеплялись за руки и лицо.
Я выросла с верой, что отец оставил множество сигналов. Вспомнилось, как мы с матерью считали дни до его возвращения из — как Натали в конце концов помогла мне осознать — психиатрической лечебницы.
— Что ты помнишь? — давила она на меня.
— Только то, что он поранился в мастерской и надолго уехал в больницу.
Натали смотрела на меня достаточно долго, чтобы я поняла: это не несчастный случай с электрической отверткой или дисковой пилой. Нет, отец послужил проводником тому, что с ним стряслось.
— И ружья, — пробормотала я.
Натали только кивнула.

 

Я услышала, как отец вновь произносит универсальные слова: «Тяжелый денек, милая».
Это случилось днем. Мать еще не сняла ночную рубашку. Отец уволился с Пикерингской очистной установки и проводил время дома, добросовестно уходя хотя бы раз в день по настоящим или надуманным делам. Он полагал, что это помогает оставаться на связи с внешним миром.
Он покупал марки. Заходил в «Сикрестс-он-бридж» и «Хай» приобрести газету или выпить солоноватого кофе у стойки. Закупал для дома горы чистящих средств, бульонов и желе быстрого приготовления, яиц из фермерской лавки, которую держала семья Эмиш. Он терпеливо ждал на старых деревянных скамьях вдоль стен парикмахерской Джо, болтая с ним о том, что прочитал в газете. И все же в конце концов ему приходилось садиться в машину и ехать домой.
Он застрелился, когда уже, видимо, понял, что уходить из дома каждый день недостаточно. Стояние на солнце — если удавалось найти солнце — положенные пятнадцать минут ради образования витамина D — не срабатывало, чего бы он от него ни ожидал.
Мать вышла из кухни. Она пристрастилась есть днем суфле из алтея, намазанное на морковь и сельдерейные палочки, поскольку тосковала по сахару и позволяла его себе с овощами. Отец ушел из дома в то утро, но быстро вернулся и поднялся наверх, чтобы запереться в свободной комнате.
— Я спала, — сказала мать полиции. — Он был у себя в комнате, когда я встала. Я читала. Говорили мы в основном вечерами.
Полицейский медленно кивал. В какой-то момент во время допроса пришел мистер Форрест, затем миссис Касл.
Он встал наверху лестницы, сказала мать, и трижды позвал ее по имени.
— Я перечитывала «Бриллианты Юстасов». Мне оставалось два абзаца до конца. Я крикнула, чтобы он подождал минутку.
Он ждал. Мать отложила книгу на круглый столик рядом с креслом с подлокотниками и подошла к низу лестницы.
— Ты закончила? — спросил он.
Пистолет уже был приставлен к виску.
— Я подняла руку, — рассказывала нам мать, а на ковре лежала сельдерейная палочка с суфле, розовым, а не белым, как раньше, — но он…
Я держала ее, дрожащую, и тоже дрожала. Я не позволяла себе гадать, что именно она могла сказать ему в конце, если дразнила его. Ее голова была прижата к моей груди, моя — лежала у нее на плече. Я поклялась впредь поддерживать ее больше, приходить и заботиться о ней, ведь остались только мы двое.
Полиция спросила, какой морг она предпочитает, и мистер Форрест упомянул «Гринбрайерс» на трассе двадцать девять. Я кивнула. В тот миг я не понимала, что случилось со мной. Отец только что покинул сцену, а я взошла, полагая не только своим долгом, но и, возможно, величайшим даром (который могу вручить ему посмертно) навсегда принять бремя заботы о матери.

 

Теперь, выйдя за границу участка родителей, я поняла, что дом был и его, а не только ее. Болезнь была его, как и ее. Она лишь привлекала больше внимания. Она всегда была — изо дня в день — там. Отец был состраданием ее порицанию, теплом ее холоду, но разве не стал он в конце холоднее, чем она? Она боролась, рыдала и визжала, но разве не сидели мы вдвоем годами?
Прошлой ночью я оставила ее гнить в ее собственном подвале, и сейчас она где-то лежит в металлическом ящике, после вскрытия. Сара знает. Эмили скоро узнает, если ей еще не сказали. А Джейк — Джейк даже видел ее тело и остался.
«Мерседеса» на дорожке не было. Лишь горели автоматические огни на лужайке миссис Левертон и по углам дома. Почему не называть ее по имени, теперь, когда ее нет? Беверли Левертон и ее покойный муж Филипп, соседи матери последние пятьдесят лет.
В отличие от дома матери, где по-прежнему в окнах в основном стояли простые стекла, которые я могла легко выдавить, стукнув камнем покрупнее по углам, в доме миссис Левертон сын вставил толстые термостойкие стекла с сигнализацией. Но миссис Левертон отключила сигнализацию, а Арлин, ее давнишняя уборщица родом с Ямайки, хранила ключ в корзине бетонного пасхального кролика, что сидел под сосной у заднего крыльца. Я часто стояла на дворе матери и видела, как Арлин осторожно наклоняется за ключом. В последнее время ей становилось все сложнее и сложнее делать это. Стареют старухи, стареют и их служанки.
Кроличий ключ оказался на месте, под неприкрепленным бетонным яйцом. Я посмотрела по сторонам: крыша отцовской мастерской едва виднелась сквозь деревья. Как странно находиться в соседском дворе, где прожиты совсем другие жизни и где почти все, кого я знаю, умерли.
Конечно, даже с действующим паспортом мне никогда бы не удалось сбежать в дом Джейка в Ауриджено — перестроенную мельницу — или даже уехать автостопом на запад. Я рассказала Дженин, что Новая Зеландия — это страна, где все зеленое. Зеленые люди едят зеленую еду, сидя на зеленых стульях за зелеными столами в зеленых домах. Затем мы перебрались в Коста-Рику, где все из костей. И в Алжир, где люди и вещи жирные на ощупь. Она визжала от смеха, а я крутила глобус.
— В Албании, — сочиняла я, — на лбах пишут букву «А»! В Панаме все носят панамы, а в Тунисе — туники!
«В Палау», — подумала я…
Я открыла дверь-ширму, повернула ключ в замке. Сигнализация не сработала. Спотыкаясь, вошла в темноту, как мне было известно, кухни миссис Левертон. Я различала темные тени вокруг себя и легко отыскала телефон, старомодный шнур которого, извиваясь, петлей спускался до пола. Цветаева легко бы повесилась. Я представила, как Арлин вытирает стойки, плиту, раковину, неделю за неделей входя в дома других людей и выходя из них, узнавая чужие привычки и режимы.
«По крайней мере, — подумала я, — ей хватило ума потребовать плату».
Свет включать было нельзя: а то меня могли бы заметить. Ничего, скоро привыкну. Услышав мяуканье снаружи, я подскочила.
Взяла сумочку в сидячую ванную сбоку кухни и закрыла за собой дверь. Казалось безопасным рискнуть включить свет в комнате без окон, но я оказалась не готова к тому, кого увидела там.
В зеркале отражалась я, ремень сумки врезался в плечо, ее вес тянул вниз. Пистолет становился тяжелее с каждым шагом от машины. Я увидела свое лицо, опухшее от недосыпа, волосы, торчащие во все стороны. Губы были сухими, складки над ними — глубокими и жесткими. Я смотрела в зеркало и видела тринадцатилетнюю Хелен, касающуюся фанерных фигур на стенах затопленного дома, и отца на лошадке-качалке, и одинокий матрас на полу.
— В нас есть тайные комнаты, — сказала я своему психотерапевту.
— Относительно доброкачественная логическая конструкция, — ответил он, и я не стала докучать ему остальным.
Тем, что в нашем доме мы никогда не покидали этих комнат, что мать и отец предпочитали их любым другим местам.
Мои глаза в зеркале были маленькими и черными, и в этой черноте скрывалась комната, которой я избегала всю жизнь. Родители ждут меня, подумала я, и в крошечной, оклеенной обоями ванной дома миссис Левертон я могу, если пожелаю, вышибить себе мозги. Отец убил себя, я убила свою мать и могу присоединиться к ним. Если поспешить, возможно, меня погребут вместе с матерью, лицом к лицу — наш переплетенный вариант любовников из Помпеи.
Я быстро выключила свет. Поставила сумочку и вымыла в темноте лицо и руки, плеская на кожу ледяной водой, налитой в сложенные лодочкой ладони. И тут мне привиделась Эмили, которая бежала ко мне у бассейна Ассоциации молодых христианок. Она что-то протягивала и широко улыбалась.
— Мой значок «Летучая рыба», — сообщила она. — Я его получила!
За недели, прошедшие после смерти моего отца, она смастерила бабочку.
В кромешной темноте я стояла над раковиной, тяжело дыша. Заставила себя открыть дверь. Подобрала сумочку, как будто это был бумажный пакет с чьей-то рвотой, и прошла в кухню, к круглому обеденному столу, за который и села в кресло с плетеной спинкой. Я провела рукой по слегка зернистой поверхности стола. Миссис Левертон не оставила крошек от ужина.
Я думала о девочках.
Однажды, когда мы втроем навещали мать и Эмили с Сарой были еще маленькими, мы шли по улице домой из парка, в котором поставили новый детский гимнастический снаряд. Девочки разгорячились и буянили. Сара подбежала к дорожке миссис Левертон и принялась топать по бетону.
— Смотри, совсем другая, чем у бабушки! — вопила она.
— Сара, а ну вернись. Это не твой дом.
Она растерянно уставилась на меня.
— Я знаю, — сказала она.
Эмили посмотрела на меня: что дальше?
Понятно что — миссис Левертон. Сара постучала по фасадному окну — тогда еще с простым стеклом, — и, пока я спешила с Эмили по дорожке забрать свое блудное дитя, передняя дверь поспешно распахнулась.
— Может, зайдете? — спросила хозяйка. — Уверена, что дочери — прелестные создания.
И хотя мать ненавидела ее, а она не одобряла меня, мы вошли в дом и уселись в гостиной, которую Арлин убирала каждую вторую пятницу. Мы ели магазинное печенье из жестянки, и Сара рассказала хозяйке, что в доме бабушки под передней дорожкой есть пустое место.
— Там звук меняется, когда ходишь, — пояснила Эмили.
— И мама говорит, что там живут крошечные люди, — вставила Сара.
— Неужели?
Миссис Левертон посмотрела на меня и попыталась улыбнуться. Крошки песочного печенья застряли в уголке ее рта.
— Целая деревня, возбужденно рассказывала Сара. — Правда, мама?
Я промолчала.
— Как в «Путешествиях Гулливера», — сказала Эмили. — Сара любит представлять их.
В девять лет, подумала я, она уже была лучшей матерью, чем я. Она взяла огонь миссис Левертон на себя, так что Сара не заметила моего исчезновения. Интересно, все ли матери страшатся яркости и живости своих детей?

 

Я сложила руки вместе.
— Боже, прости меня, — тихо произнесла я.
Сумочка лежала рядом со мной на полу. Я наклонилась, подняла ее, поставила на стол. Залезла внутрь, одновременно отодвинув кресло примерно на фут. Пальцы нащупали войлок. Я поискала плетеный золотой шнурок и вытащила мешочек «Краун ройял». Он громко брякнул о стол. Достала коробку патронов. Положила ее рядом с мешочком. Я смотрела на фиолетовый войлок. Даже просто вытащить пистолет казалось непостижимым поступком.
Я встала.
Часы над раковиной миссис Левертон были окружены голубым неоновым кольцом — поддельные буфетные часы. «У простака Джо» были самые что ни на есть настоящие.
Всего без пятнадцати восемь. А мне казалось, три часа ночи. Наконец, подумала я, настало будущее, которое не является таковым.
На плите стоял чайник. Выпью-ка чашку чая. Тяну время, ясное дело, но я перестала понимать, что разумно, а что нет. Все разумно, если разумно убить свою мать.
Все разумно, если отказ от собственной жизни стал второй натурой.
Думать не хотелось. Я стала действовать методично. Налила воды в чайник, проверила, что голубого свистка в форме птички на носике нет. Отогнала образы отца в махровом халате и матери, завернутой в мексиканское свадебное одеяло, падающей на пол подвала.
Отнесла воду на плиту и включила огонь. Я не могу умереть вот так. Нет, только не без письма, не так, как отец оставил меня и мать. Я выбрала дом миссис Левертон, потому что это разумно. Он пуст. Но еще я знала теперь, что в этот дом никогда не войдут, так что вид моего снесенного черепа никого не смутит.
Я открыла один шкафчик, затем другой и нашла чашки. У миссис Левертон не было крючков, на которых висели кружки или миски. У нее был хороший фарфор и повседневная посуда. Мать всегда терпеть не могла кружки. Вот было бы здорово, если бы они с миссис Левертон знали друг друга. Ходили в гости, а не только посылали открытки, когда положено — на рождение внуков, на смерть мужей. Но мать категорически заявляла: «То, что мы обе старухи, — не повод становиться друзьями».
Я знала, что, как и у матери, у миссис Левертон, несомненно, где-то в доме есть ящик с письменными принадлежностями — возможно, целый комод. Это один из отступных подарков старухе. Сколько шалей, сколько открыток миссис Левертон получила за свои девяносто шесть лет?
— Наличные, — сказал, если верить Джейку, его отец незадолго до смерти. — Меня интересуют только наличные.
Он в шутку говорил сыну, что хотел бы умереть, сжимая по тысячедолларовой банкноте в каждой руке.
— Я не осмелился сказать ему, что их больше не существует, — вздыхал Джейк.
Вода кипела вовсю. Кому какое дело, если я спалю дом?
Я подошла к двери, ведущей в гостиную. В центре стены в конце комнаты стояло высокое бюро. Вдоль нижнего его края горели тусклые огни светочувствительного ночника. Я посмотрела налево и увидела, что он не одинок. Зеленые кружки торчали в самых разных местах, чтобы миссис Левертон или везучий взломщик сумели найти дорогу через нижние комнаты.
Как-то раз родители поссорились из-за счета за свет. Мать настаивала, чтобы в доме горели все огни, даже когда на улице солнечно. Даже когда я в школе, а отец в командировке.
— Зачем? Зачем столько света? — спрашивал он, размахивая счетом у нее перед носом, пока она сидела на диване и вытягивала нитку из подола своего платья.
— Я тебе не банк! — рявкнул он, прежде чем схватить шляпу с пальто и выйти.
Позже я сказала ему, что это, наверное, как-то связано с ее операцией — мастэктомией. Она думает, будто свет поможет ей излечиться. И если он будет терпелив, не сомневаюсь, она вновь начнет включать лампы только в тех комнатах, где сидит. Через четыре месяца так и случилось. Я так и не узнала, что ее заставило. Ведь я-то солгала, чтобы все шло своим чередом.
В ящике под откидным столом я нашла письменные принадлежности. Первое письмо достанется Эмили. Она заслужила то, чего никогда от меня не получала, но чего так отчаянно желала — объяснение. Я расскажу ей, почему была такой, какой была, и почему упускала бесконечные, на ее взгляд, возможности.
Я не могла различить рисунки на бумаге или цвета, но не хотела писать предсмертную записку на листке с картинками тряпичных кукол. Поэтому выхватила три коробки бумаги из узкого ящика и взяла их свободной рукой, прежде чем закрыть ящик бедром и открыть второй, под ним. Я улыбнулась. С одной стороны лежала мягкая груда, и когда я коснулась ее, то почувствовала вязаную шерсть, видимо шали или одеяла. Слева от нее стояли еще коробки. Я вынула одну — криббидж — и вернула на место. Другая — колода карт, до сих пор в целлофане. Я бросила ее обратно. Следующая коробка явно осталась от внуков: сто мелков «Крайола» со встроенными ластиками. Их я взяла.
Вернуться на кухню почему-то не представлялось мне возможным.
Осторожно я несла награбленное по коридору, прячась в тени напольных часов и полукруглого стола, на котором стояли разнокалиберные предметы.
— Цацки — ее второе имя, — говорила мать.
Наверху лестницы мерцал огонек — достаточно, чтобы писать, подумала я и поднялась. На ступенях лежала плюшевая дорожка, вызывая желание снять туфли и пройтись босиком, но не следовало забывать о том, что дипломаты называют стратегией выхода.
Я бросила коробки с открытками и цветными мелками наверху лестницы, рядом с сундуком для придано-го, на котором медная лампа для чтения освещала холл. Встала перед сундуком на колени. По его поверхности были разбросаны старые выпуски «Эй-эй-ар-пи» с редкими вкраплениями ярких пятен «Женского дня» или «Домашнего журнала для женщин». Мне показалось, что я стою на коленях у незнакомого алтаря, и я представила, как бьюсь на нем, приклеенная к гигантской ленте-липучке.
Нужна ручка. Я не могу писать Эмили мелком. Саре — могу, радужный эффект кажется вполне уместным, но Эмили — нет. Нужна шариковая ручка. На подоконнике за сундуком стояла чашка, голубая, как миска «Пиджин-Фодж» моей матери, а из нее торчали наждачная пилочка для ногтей, шинный манометр и три ручки «Бик».
Я вытащила ручку и схватила «Эй-эй-ар-пи». Отползла обратно к коробкам и мелкам, лежавшим в трех футах, и села, поставив ноги на предпоследнюю ступеньку, а журнал положила на колени, как столик. Я быстро выбрала кусок бумаги цвета небеленого полотна с позолоченными краями — элегантность для Эм — и склонилась над своей задачей.
Дорогая Эмили!
Как мне начать объяснять тебе то, что ты уже знаешь? Что хоть я и гордилась тобой и твоей сестрой больше всего на свете, в конце концов обнаружила, что у меня нет выбора.
Я остановилась. Я знала, как она придирчива. Она проводит часы перед зеркалом в поисках изъянов. В ее доме — ни единого пятнышка, и как-то она сказала мне, что главная прелесть уборщиц в том, что они совершают — по ее выражению — «первый проход» и позволяют ей спокойно сосредоточиться на деталях.
Я прочистила горло. Разнеслось эхо.
«Когда ты это получишь, я буду мертва. Надеюсь, тебе не доведется меня увидеть. Я видела отца, и его образ вечно стоял передо мной. Сара уже рассказала тебе, что мой отец — самоубийца. Что он не упал с лестницы, точнее, упал, но только после того, как застрелился.
Я не знаю, почему он оставил меня.
Ты знаешь, что моя мать не стригла волосы из-за твоего дедушки? Он любил их. Он расчесывал их каждый вечер сотню раз. Впоследствии я поняла, что это был их аналог „Прозака“. Да, знаю, знаю — медитация, а не медицина. Теоретически я согласна, но иногда… разве нет?
Я лишь хочу, чтобы ты знала: я убила свою мать не из мести и даже не из жалости, правда. Я поступила правильно, хоть и ничего не планировала. Если бы планировала, я бы, конечно, задумалась, куда это меня приведет. Сегодня я весь день размышляла о тебе и твоей сестре.
Непростительно другое — то, как я заставила тебя вырасти, занять место рядом со мной, опустевшее с уходом твоего отца.
Я рукоплещу твоей жизни. Вот что я на самом деле хочу сказать. У тебя есть собственный дом и семья, и ты живешь очень далеко. Пусть так и будет. Никогда не возвращайся. Когда я умру, тебе незачем будет возвращаться. Пусть это будет моим подарком твоей сестре. Не позволяй ей жить в доме, Эмили, не позволяй ей потратить жизнь впустую. Продай оба дома. Отец тебе поможет».
Я вновь остановилась. Вспомнила, как отец сидел рядом со мной в тот день, когда мы подписали бумаги на мой дом. Он постарался устроить меня сколь можно надежнее, упомянул в тот день, что его завещание и другие важные документы хранятся в малвернском отделении банка, и рассказал, где прячет ключ. Лишь позже я поняла, почему он был столь дотошен, заставляя меня повторять все, что говорил.
Я снова обратилась к письму.
«Когда я закрываю глаза на мгновение, как сделала только что, то вижу своего отца, но потом я вижу тебя. Помнишь тот день в ассоциации? Я так горжусь тобой, моя летучая рыбка!
Я сижу в доме миссис Левертон, на улице темно. Мне пора писать твоей сестре. Позаботься о Дженин и Лео, и благослови боже любое приятное воспоминание обо мне, которое ты сможешь доверить Джону. Помнишь, как Саре всегда нравился зеленый цвет? Я помню.
Я люблю тебя, Эмили, несмотря ни на что.
Помни это превыше всего».
Я откинулась назад. Позволила ручке выпасть из руки, беззвучно покатиться и остановиться. Годами после смерти отца я жалела о мгновениях, которые упустила. Отводя Эмили и Сару в начальную школу или присматривая за ними на гимнастическом снаряде, я думала, что могла бы сейчас быть с ним. Раз или два он приходил посидеть у детской площадки вместе со мной. Я цеплялась за эти воспоминания, но никак не могла припомнить, о чем же мы говорили. И жалела, что у меня ничего от него не осталось; даже мать поспешно отрезала прядь его волос, когда мы услышали первые шаги рабочих из похоронного бюро по передней дорожке.
В тот момент я в ужасе уставилась на нее, а она засунула прядь себе за пазуху.
— Он был моим мужем, — прошептала она.
Когда прозвенел звонок, мне показалось, что придется помогать рабочим поднимать отца на каталку, крепко пристегивать его.
Но на самом деле по настоянию их главного пришлось удалиться. Я отвела мать в столовую, где мы и встали бок о бок у большого углового шкафа рядом с кухней — не столько касаясь, сколько беспомощно зависнув рядом друг с другом.
— Сожалею о вашей потере, — произнес главный, когда рабочие вернулись по лестнице с бумагами.
Их натаскали так говорить.
— Да, я тоже, — сказал тот, кто помоложе, и пожал мне руку.

 

Что-то впилось в мой бок. Что-то острое. Я чувствовала, как оно колет меня. И поняла, что колет уже некоторое время.
Откинувшись назад, я сунула руку в карман джинсов. Заколка-бабочка Сары. Я вынула ее и положила на ладонь, чтобы свет с сундука выхватил ее синеву и зелень, крошечные золотистые стразы на скругленных усиках и лапках.
Почти девять. Интересно, Сара и Джейк меня ищут или хотят сперва поговорить с Хеймишем? А когда Хеймиш откроет ящик у кровати?
Я сжала бабочку в кулаке, думая обо всех выброшенных за годы предметах, что помогали мне чувствовать себя свободной. Но я не выбросила плачущего Будду, которого подарила Эмили. И не выброшу бабочку.
Встав на лестничной площадке, я проткнула тупой застежкой заколки шерсть своего черного свитера. Замочек щелкнул.
«Мистер Форрест сейчас спит, — подумала я, — или слушает музыку на своей драгоценной „Боуз“».
Мы говорили о ней, когда наткнулись друг на друга год или около того назад.
— Звук — лучше не бывает. Лежу в кровати и слушаю. У меня специальная бархатная маска для сна. А раньше мне приходилось садиться в передней комнате, чтобы послушать музыку.
Я наклонилась, чтобы поднять письмо для Эмили и коробку мелков. Взяла их под мышку, точно сумочку-клатч. Наконец-то я в другом доме. Левертоны и их отпускные круизы, замысловатый спектакль «На Громе, на Танцоре» под Рождество, педантичные барбекю на заднем дворе — смех гостей, продирающихся сквозь деревья и нашу лужайку. Все это ушло навсегда.
Я точно знала, куда хочу идти. Прошла по короткому коридору, который в доме матери заканчивался единственной ванной на втором этаже. У миссис Левертон он вел в еще один холл с дверью в спальню — там она стояла прошлым вечером и видела на улице меня и мою мать.
В углу работал увлажнитель, и комнату наполнял одуряющий запах ментола и эвкалипта. На столике рядом с кроватью — дерево защищал толстый лист стекла, вырезанный в форме столешницы, — стояли бесконечные ряды флаконов с рецептурными лекарствами и лежал блокнот из полосок бумаги, собранных скрепкой. Рядом с блокнотом обгрызенный карандаш. Похоже, попыткам отвлечься не будет конца.
Я положила мелки и письмо для Эмили на кровать и села за стол. В блокноте что-то было написано.
Ну и каракули!
Почти все страницы заполнены, причем не списками дел или необходимых покупок, а именами президентов, столиц всех пятидесяти штатов и именами врачей, которые ее лечили, вместе с именами медсестер. Я проглядывала страницу за страницей.
В хорошие дни рука миссис Левертон была тверже и она помнила Франкфорт (Кентукки), Огасту (Мэн) и Шайенн (Вайоминг). В плохие дни рука тряслась больше и она забывала, кто был между Джонсоном и Бушем. Мои знания поблекли по сравнению с ее. Я понятия не имела о Ратерфорде Хейзе.
Глаза наполнялись слезами, и тут я увидела ее рисунок — прямо скажем, каракули — женской фигуры. Я поняла, что это женщина, потому что на ней была юбка. Рукой, дрожащей от разочарования и страха, все вокруг было исписано навязчивыми, с орфографическими ошибками именами ее невестки. Шерилл, Шерелла, Шерилла, Шариелла, Шерри. У нее так и не получилось написать «Шерил», сколько она ни пыталась.
Интересно, что Шерил думала о ней? Я видела ее лишь раз или два. Любила ли миссис Левертон невестку, или та была страшным великаном, с которым надо было подружиться, чтобы достучаться до собственного сына?
Я снова посмотрела на фигуру, которую миссис Левертон нарисовала рядом с искаженными именами.
«Каждый день», — подумала я.
Каждый день миссис Левертон заново писала все вещи, которые связывали ее с внешним миром. Несмотря на свою хрупкость, она не ослабляла хватки.
Я знала, что держало меня.
Найдя свою записку Эмили рядом с мелками, я разорвала ее вдоль. Потом еще раз. Я исполнилась решимости объяснить, что смогу, своим детям и нести стыд собственных ошибок.
Обрывки бумаги полетели на пол, и я рассеянно подумала о воде, которую оставила кипеть на плите. Улыбнулась воспоминанию о том, как Джейк называл Сару своей «маленькой Каддафи» за любовь к зеленой одежде. Можно взять мелки и растопить их в сковороде. Можно отметить столицы стран, в которых я никогда не была и уже не буду.
«Зеленый для Веллингтона, — подумала я, — столицы Новой Зеландии, где все зеленое».
Можно давать уроки рисования в тюрьме. Когда-нибудь меня выпустят, и я встану на поле в Уэстморе, натаскивая стариков рисовать гнилой дуб.
Я поднялась. На кухне пистолет лежал на столе и вода кипела в чайнике, но я прошла к створчатым окнам в углу. Одно выходило на задний двор Левертонов, другое — на дом матери.
Деревья стали расти даже гуще за годы, прошедшие после смерти отца, но осень наступила рано, и листья опадали быстро. Я видела отцовскую мастерскую, а за ней — дом, залитый луной. Я видела окно своей спальни и представляла, как лозы оплели решетку, мать наполовину высунулась из окна, отец держит ее, а я тихонько сижу на кровати.
Должно быть, тогда или через мгновение я увидела огни, которые словно пульсировали где-то перед домом. Голубые и красные.
Я не понимала и сомневалась, что когда-нибудь пойму. Что породило страх матери, почему отец считал, что должен оставить нас подобным образом? Почему дети и двое — потому что Хеймиш тоже считается — более чем хороших мужчин любили меня?
Я стояла у окна. Сбросила туфли. Ступни утонули в плюшевом ковре. Я открыла окно, совсем чуть-чуть, и ветер ворвался внутрь, принеся в запечатанную комнату взрыв прохладного ночного воздуха. Я прислушивалась. Ветви скрипели друг о друга на ветру, а от дома матери приближались голоса и темные тени, вооруженные фонариками, лучи которых метнулись по нашей лужайке и ворвались в мастерскую отца.
Я буду делать то, что у меня лучше всего получается, подумала я. Ждать. В конце концов, это всего лишь вопрос времени.
— Ее здесь нет! — услышала я крик полицейского. — Никаких следов.
Назад: ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
Дальше: БЛАГОДАРНОСТИ