ДВЕНАДЦАТЬ
Когда мне было двенадцать, я нашла фотографию отца в маленьком металлическом ящике под его рабочим столом. На снимке он был юношей и стоял перед старым кирпичным домом. Он позировал на импозантном крыльце из залитого цемента. С обеих сторон возвышались пилястры из кирпича и известкового раствора. На отце была мятая белая рубашка и брюки со складками, подхваченные тонким коричневым ремешком. Рядом с крыльцом виднелся угол большого квадратного мусорного бака, располагавшегося на плешивом участке двора. Над краем бака торчали ножки стола и что-то вроде стула.
К двенадцати я уже начала прислушиваться к рассказам отца о месте, откуда он родом. Место называлось Ламбет и на новых картах больше не существовало, разве что как название дамбы на реке Делавэр.
Мать называла Ламбет грязным городом, потому что, после того как его закрыли, а жителей выслали — «переселили», красивое слово для сделанного, — была построена дамба, которая изменила течение реки и должна была привести к запустению города.
Однако, несмотря на тщательные расчеты инженеров и чертежников, через город с ревом пронеслась стена грязи, подхватившая комья плавучих газонокосилок и хрупкие косточки животных, похороненных на задних дворах. Через шесть месяцев она иссякла, оставив верхние районы города попросту пропитанными грязью и разрушенными водой.
Официальное наводнение случилось незадолго до того, как отец встретил мать на съемках для Джона Уонамейкера.
— Потому-то я и занялся водой, — объяснял он людям.
Наводнение совпало с развитием соседних городков, в том числе Финиксвилля.
— Это Ламбет оплатил строительство Общественного центра Святого Духа, — сообщал отец, когда мы проезжали мимо приземистого кирпичного с серебром здания.
В мой тринадцатый день рождения он решил, что я уже достаточно взрослая, чтобы отправиться с ним в затопленный город, в котором он вырос. Отец собрал корзину для пикника и легонько поцеловал мать в лоб.
— Не скучай, красавица, — сказал он.
Атмосфера в «олдсмобиле» ощутимо изменилась минут через сорок, когда мы подъехали к городку, в котором низенькие одноэтажные домики и кирпичные многоэтажки по пять в ряд по-прежнему мирно стояли кварталами, в то время как улицы ныряли под воду и вновь появлялись вдали через несколько миль.
Его дом, когда я наконец увидела его, оказался развалинами здания на фотографии. Он стоял в ряду обреченных, предназначенных на снос, но из года в год сохранявших свое место жилищ. Добраться до него было возможно лишь по заплатанной асфальтовой дорожке, которая с обеих сторон обрывалась в дренажные трубы, разъеденные водой. Стараясь избежать зияющих выбоин, отец вилял по улочкам из стороны в сторону, точно пьяный. Меня подташнивало, как на ярмарочном аттракционе.
Наконец мы встали у передней двери, он взял меня за руку, и мы принялись нашаривать путь по гниющим ступенькам.
— Это здесь ты стоял на фото, — сказала я.
— Природа забирает свое, — отозвался отец. — Смотри под ноги на крыльце.
Разумеется, доски, с которых время ободрало защитную краску, прогнили насквозь. Кто-то — мой отец, как я поняла, — положил новый слой клееной фанеры, так что до двери можно было добраться, не упав. Я увидела зазубренные края поврежденной арабески и опознала ее как остатки того, из чего он вырезал изогнутую спину лошадки-качалки.
Мы вошли в передний зал, и я заметила пропановый фонарь на старом кресле с полукруглой спинкой. Фонарь был из отцовской мастерской.
— Тут будут вещи, о которых нам ни к чему говорить твоей матери.
Я начала разнообразить свое школьное чтение припрятанными книжками в бумажной обложке, которых в наших списках для чтения не было, и думала, будто знаю, в чем состоят «мужские потребности». Я вообразила то, само звучание чего нравилось нам с Натали: логово порока. В нем повсюду бархатные драпировки, декоративные подушки и определенного рода женщины, которые что-то курят из трубок, похожих на вазы. Далее мое воображение не заходило, но я думала, что подготовлена.
И ошибалась.
Сперва я даже не знала, как это понимать.
Не в зале и не в передней комнате, а в задних комнатах на первом этаже и спальнях наверху я увидела и поняла, чем мой отец годами занимался в мастерской, когда не работал над своими лошадками-качалками. Он вырезал фигуры из клееной фанеры.
Когда я вошла на кухню и увидела дерево, прибитое к стене — искусно сочлененную тень двух взрослых и ребенка за столом, — то шагнула назад.
— Папа! — воскликнула я.
— Я здесь.
И он был там, стоял сразу за мной в дверном проеме.
— Круто, — восхитилась я.
Не глядя на него, я чувствовала его редкую улыбку.
— Рад, что они тебе понравились.
Я подошла и легонько провела по голове ребенка указательным пальцем, остерегаясь заноз. Фигуры были грубыми и некрашеными, детали удерживались вместе кучей винтов и гвоздей.
— Это, должно быть, ты? — спросила я, прижав раскрытую ладонь к груди ребенка.
— Да, — ответил он. — А это мои мама и папа. Это вторая моя работа. Ты была совсем маленькой, когда я ее сделал.
Со временем до меня дошло: он строил семью из фанеры в течение доброй дюжины лет. А тогда я ощутила лишь прилив адреналина из-за разделенного с ним секрета, чего-то, во что мать не была посвящена.
— Это здесь ты был в тот раз?
— Нет, — ответил он и выдал стандартную фразу: — Я был в Огайо, навещал друзей и семью.
К тринадцати я начала догадываться, что родители солгали мне, но все еще не знала почему.
В комнатах было холодно, поскольку отопления не было, и штукатурка вокруг фанерных людей вытерлась почти до голых досок. Я понимала, почему отцу нравится здесь. Тут было тихо, как в могиле, и только ветви деревьев царапали окна. Время от времени стекла трескались, как говорил отец, «из-за стремления деревьев занять место».
— Готова подняться наверх?
— Это так странно, папа, — помедлила я.
— Я ведь могу на тебя положиться?
Его глаза на мгновение тревожно уставились в одну точку.
— Я никогда не расскажу, раз ты не хочешь, — пообещала я.
Мы вместе взобрались по ступенькам, словно шли на важную вечеринку. Сразу за лестничной площадкой наверху были еще люди. В комнате слева — кровать с сидящей фигурой. Я видела пустое пространство между локтем и стеной. Другая фигура стояла у изножья кровати.
— Это моя мама, пришла разбудить меня, — пояснил отец.
— А это кто? — я указала на сухопарую фанерную фигуру, в руках которой было нечто, походившее без краски или штриховки на шнур или змею.
— Это доктор. Пришел послушать мою грудь.
Я повернулась и посмотрела на отца.
— Я часто болел, — объяснил он. — Матери было тяжело со мной.
В другой комнате мне показалось, что я увидела себя, и я молча указала на фигуру, прибитую к стене.
— Да, — ответил отец.
В самой маленькой комнате на втором этаже были еще два силуэта, и я не стала спрашивать, кого они изображают. Если я та, что побольше — размером с восьми-или девятилетнюю меня, — то два свертка по обе стороны меня — мои нерожденные братья или сестры.
Посередине самой большой комнаты, где двое взрослых стояли и жестикулировали руками в воздухе, находилась лошадка-качалка, вроде той, которую отец когда-то сделал для меня, и тех, которые он раскрашивал год за годом для детской ярмарки греческой православной церкви. Эта же была чистой, за исключением карандашных линий, отмечавших границы между цветами.
— Почему ты не раскрасил ее?
— Я собирался, но решил, что пусть она лучше чувствует себя здесь как дома. Иди, покачайся на ней, если хочешь.
— Я слишком большая, папа, — возразила я.
Глаза его опечалились за толстыми стеклами очков.
— Не в этом доме, — произнес он. — В этом доме ты никогда не повзрослеешь.
Посмотрев на отца, я ощутила боль прямо в центре груди, как будто воздуха в комнате было недостаточно, чтобы наполнить меня.
Он улыбнулся. Я не хотела его расстраивать и потому улыбнулась в ответ.
— Я покажу тебе, — сказал он.
Снял очки, аккуратно сложил дужки и протянул их мне, держа за перемычку большим и указательным пальцами. Я обеими руками взяла их за наружную сторону оправы. Его мир без очков — всего лишь неясные формы и краски.
Он осторожно забрался на лошадку-качалку.
— Должен признать, — сказал он, — раньше я не пытался. Не знаю, какой вес она выдержит.
Он сел на плоскую спину лошадки, упершись ногами в пол, вместо того чтобы задрать их на штырьки, торчавшие с обеих сторон. Я радовалась, что очки у меня. Если вдруг вздрогну, он подумает, будто я улыбаюсь.
Отец осторожно качнулся на лошади взад-вперед, удерживая вес на ногах.
— Хильда говорит, я вворачиваю в них столько болтов, что эти лошади могут выдержать даже лошадь!
Он засмеялся над шуткой миссис Касл.
Звук фанерного изгиба, елозящего по деревянным половицам, казался мне неправильным. Он противоречил всему, чему мать научила меня: ставить мебель на коврики, а стаканы — на подставки.
— Я пойду дальше наверх, — сказала я.
Отец перестал раскачивать лошадку.
— Нет, солнышко. Это все.
— Но ведь ступеньки еще есть, — возразила я.
— Они ведут на тесный чердак, и только. Там нет людей.
Он стоял по-прежнему над лошадкой, и я знала, что у него есть еще одна тайна.
— Я иду наверх! — ликующе воскликнула я, повернулась и побежала, не выпуская его очки из рук.
Когда я положила руку на стойку перил и встала на нижнюю ступеньку, за спиной раздался топот отца.
— Солнышко, не надо! — крикнул он.
Наверху лестницы была закрытая четырехфиленчатая дверь. Я положила руку на холодную фарфоровую ручку.
— Тебе не понравится то, что ты найдешь.
— Ну и ладно, — бросила я через плечо. — Такова жизнь.
Мистер Форрест часто использовал это выражение, когда разговаривал с матерью в гостиной. Она жаловалась, а он отвечал: «Такова жизнь» — и возвращал ее к дискуссии о Троллопе, которого они читали вместе, или о «Проблесках луны» Эдит Уортон, первое издание которых мистер Форрест преподнес моей матери в дар.
Повернув дверную ручку, я шагнула в комнату.
Она была намного меньше, чем этаж ниже, и только в задней стене были окна, смотревшие на затопленные сады Ламбета. В отличие от первого и второго этажей, вид с третьего не заслоняли деревья. Вдали я видела зловещую вогнутую кривую реки Делавэр.
Отец уже стоял в дверном проеме. Он поднялся по ступеням медленно, давая мне время увидеть то, что должно. Глаза его без очков казались потерянными.
— Вот.
Он нащупал очки и надел их.
— Спереди дома — кладовка. В нее можно забраться через ту маленькую дверь.
Но я смотрела на матрас посреди пола, на голубой тиковый чехол, на свернутые одеяла и подушку. Я подумала обо всех днях, которые отец провел вдали от нас.
— Иногда я сплю здесь, — признался он.
Я переступила ногами, чтобы отец мог видеть со своего места лишь мою спину. На полу у изголовья кровати валялись книги в бумажных обложках. Я узнала иллюстрированную историю поездов. Когда-то она лежала на тумбочке в спальне родителей. И здоровенная антология любовной поэзии тоже была там. Отец подарил ее матери на Рождество. Еще, украдкой глянув под россыпь детективных романов, я увидела мясистое бедро, которое, как я знала, принадлежало голой женщине на фотографии из журнала. Ее кожа показалась мне светло-оранжевой.
— Мне нравится, что я могу смотреть через дворы по ночам. Кажется, будто я прячусь здесь, точно в гнезде.
— Ты правда ездил в Огайо в тот раз?
— Я был в больнице, Хелен.
Я поверила.
— А деловые командировки?
Вопрос повис в воздухе. Отец подошел сзади, положил руки мне на плечи, наклонился и поцеловал меня в макушку, как целовал мать.
— Я езжу в деловые командировки, — сказал он, — иногда, на обратном пути, провожу ночь здесь.
Я вырвалась из его рук и обернулась. Лицо мое пылало.
— Ты бросаешь меня одну с ней, — возмутилась я.
— Она твоя мать, Хелен.
Споткнувшись о край матраса, я упала. Отец рванулся ко мне, но я быстро вскочила и подбежала к изголовью кровати, чтобы между нами оказался голубой тик и пахучий комок простыней.
— Всего одну или две ночи за раз, — сказал он.
Я распихала антологию любовной поэзии и детективные романы по сторонам и полностью обнажила оранжевую женщину. Ее груди были больше, чем я полагала возможным. Даже тогда они показались мне нелепыми.
Мы вместе уставились на нее.
— Ну и корова, пап, — сказала я, на мгновение забыв о злости.
— Признаться, — ответил он, — она немного тяжеловата в верхней части.
— Настоящая уродина, — сказала я.
Мысленно я снова и снова слышала слово «больница». Что оно означает?
— Это красивая женщина, Хелен, — сказал он. — Груди — естественная часть женского тела.
Машинально я скрестила руки на груди.
— Корова! — воскликнула я. — Ты приходишь сюда и пялишься на толстых уродливых теток, а я сижу с мамой.
— Все так, — признал он.
Чего я не спросила, так это «почему?», ведь я всегда прекрасно знала ответ.
— Можно мне приходить сюда с тобой?
— Ты уже здесь, сладкий горошек.
— В смысле, можно мне спать здесь?
— Ты же знаешь, что нет. Что мы скажем твоей матери?
— Я расскажу ей об этом месте, — пригрозила я. — Расскажу ей о журналах. Я расскажу ей о фанерных младенцах в той маленькой комнате!
Каждая фраза попадала все ближе к цели. На самом деле ему было все равно, если я наябедничаю о матрасе, или о телках из «Плейбоя», или о визитах в дом. О ком он заботился, так это о фанерных людях.
— Я не растил тебя жестокой.
— Что за больница? — спросила я.
Отец смотрел на меня, размышляя.
— Почему бы нам не отправиться на пикник, где я расскажу тебе все?
Остаток того дня отец показывал мне те части города своего детства, которые еще не обрушились. Мы устроили пикник и ели сэндвичи с яичным салатом и огурцом и печенье с шоколадной крошкой, которые он сам приготовил. Для меня нашелся термос с молоком, а он выпил две кока-колы одну за другой и рыгнул так громко, как я в жизни не слышала. Я принялась смеяться и хохотала так усердно, что под конец начала кашлять, как будто лаять, снова и снова.
— Почему бы нам не дождаться здесь темноты? — предложил он.
Это был подарок, и мне не хватило смелости снова спросить о больнице. Часть меня радовалась выдумке. Благодаря ей он казался нормальным, и пусть это всего лишь притворство. Где твой отец? В Огайо, навещает друзей и семью. В тот день я решила, что никогда не буду винить отца ни за что — ни за отсутствие, ни за слабость, ни за ложь.