ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Когда отец Рут в телефонном разговоре упомянул мусорный коллектор, она сама находилась в крошечной комнатенке, которую снимала на Пятой авеню. Намотав на руку длинный черный шнур, она отвечала рублеными, невнятными фразами. Квартирная хозяйка, любопытная старуха, вечно подслушивала, и Рут старалась поменьше болтать по телефону. Выйдя на улицу, она собиралась перезвонить родителям за их счет и договориться о приезде.
У нее давно созрело решение отправиться в прощальную поездку, пока застройщики не перекрыли доступ к старой шахте. Такие места, как эта мусорная бездна, всю жизнь ее гипнотизировали, но она никому об этом не рассказывала, равно как и о моем убийстве, и о нашей последней встрече на учительской парковке. В Нью-Йорке не стоило делиться сокровенным: она не раз слышала, как люди, развязав языки в баре, порочили своих близких и трясли грязным бельем ради дешевой популярности, а то и просто за порцию виски. Сокровенное, решила она, нельзя делать разменной монетой. В своих дневниковых записях и стихах она соблюдала особый кодекс чести. «Не раскрывайся, не раскрывайся», — молча твердила она, когда испытывала желание с кем-нибудь поделиться, и в конце концов отправлялась бродить по городу, но видела перед собой только кукурузное поле, да еще отца, который разглядывает спасенную от уничтожения старую лепнину. Нью-Йорк служил удобной декорацией для ее размышлений. Хотя она упрямо топала и кружила по улицам и переулкам, город совершенно не трогал ее душу.
Она уже не напоминала «двинутую», как было в старших классах, но до сих пор, если приглядеться, в ее глазах мелькала животная одержимость, от которой многим делалось не по себе. Казалось, она постоянно высматривает что-то живое или неживое, чей черед еще не настал. Даже ее осанка слегка напоминала вопросительный знак. В баре, где она подрабатывала, ей делали массу комплиментов: мол, шикарные волосы, изящные руки; стоило ей выйти из-за стойки в зал, как посетители начинали восхищаться ее стройными ножками, но никто ни разу не похвалил ее глаза.
Сейчас она торопливо натянула черные колготки, короткую черную юбку, черные ботинки и черную футболку. Вся одежда была в пятнах, потому что служила и рабочей униформой, и повседневным гардеробом. Но пятна были заметны лишь при дневном свете, и Рут не сразу их обнаруживала: соберется, к примеру, посидеть в уличном кафе, окинет себя взглядом — и видит на юбке темные водочные потеки или следы от виски. Куда впитался алкоголь, там черная ткань становилась еще чернее. Это наблюдение показалось ей интересным; она даже записала в дневнике: «Спиртное действует на текстиль точно так же, как на человека».
Отправляясь на Пятую авеню выпить чашечку кофе, она по дороге тайком заводила беседы с собаками, большей частью со шпицами и чи-хуа-хуа, которые нежились на коленях у толстых украинок, рассевшихся на ступенях. Самые злобные шавки провожали ее истерическим лаем, но именно к ним Рут питала особое пристрастие.
Потом она бродила по улицам — просто шла куда глаза глядят, а из земли поднималась боль, которая просачивалась сквозь чеканящие шаг подошвы. С ней никто не здоровался, разве что городские сумасшедшие, а она придумала себе такую игру: сколько раз подряд удастся перейти через дорогу, не пропуская поток машин. Она не замедляла ход ради удобства встречных, будь то студенты университета или старухи с сумками на колесиках, рассекала любую толпу и летела дальше — только ветер свистел. Мысленно она представляла, что весь мир смотрит ей вслед, но при этом ценила свою анонимность. Помимо работы, ее нигде не ждали; никто не знал, где она и что делает. Такой безвестности многие могли бы позавидовать.
Скорее всего, она не догадывалась, что Сэмюел сделал предложение моей сестре; да и откуда ей было знать — разве что от Рэя, единственного, с кем она поддерживала отношения после окончания школы. Когда моя мама ушла из семьи, в «Фэрфаксе» начались сплетни. По классам и коридорам — теперь уже среди старшеклассников — снова побежали шепотки, и Рут видела, что моя сестра в который раз оказалась на высоте. Иногда они сталкивались в коридоре и Рут подбадривала ее, как могла, но только без свидетелей, чтобы не бросить тень на Линдси. Ведь в школе Рут считалась шизанутой, и она это прекрасно знала, равно как и то, что единственный вечер, который они с моей сестрой провели вместе на слете в лесной школе, был нечаянным сном, сотканным из лоскутков вдали от ненавистного школьного распорядка.
А с Рэем все было по-другому. Их поцелуи, объятия и ранние ласки остались для нее музейными ценностями, которые память хранила под стеклянным колпаком. Приезжая навестить родителей, она каждый раз договаривалась с ним о встрече; когда она решила на прощание съездить к заброшенной шахте, для нее не стоял вопрос, кого позвать с собой. Нетрудно было предвидеть: он будет только рад отвлечься от зубрежки, а если повезет, еще и расскажет ей о какой-нибудь хирургической операции, на которой ему довелось присутствовать. Рэй обладал даром полностью передавать все ощущения, а не просто описывать процедуры. Сам того не ведая, он посылал ей какие-то пульсирующие волны.
Устремившись по Первой авеню в северном направлении, она могла не глядя отметить те места, где прежде останавливалась и надолго застывала как вкопанная: у нее крепла уверенность, что здесь когда-то была убита женщина или девочка. Вечерами она пыталась заносить это в дневник, но так сильно увязала в кошмарах воображаемого кровопролития под какими-нибудь темными сводами или в безлюдном переулке, что забывала написать о явном и очевидном: о тех знакомых ей местах, где, согласно криминальной хронике, действительно убили и закопали женщину.
Ей было невдомек, что на небесах она стала едва ли не знаменитостью. Я многим рассказывала, чем она занимается, как улавливает моменты тишины среди городской сутолоки, как сочиняет короткие именные молитвы и заносит их в дневник. Слава о ней разнеслась так стремительно, что женщины выстраивались в очередь, чтобы узнать, не нашла ли она случайно то место, где у них отняли жизнь. На небесах у нее появились свои поклонницы, но она бы расстроилась, узнав, что эта публика, собравшись вместе, не благоговеет над ее портретом под перезвон небесных литавр, а превращается в толпу девчонок-фанаток, которые готовы рвать друг у друга из рук последний номер «Тин-Бит».
Мне выпало следовать за ней взглядом, и я, в отличие от оголтелых фанаток, видела не только занимательное, но и горькое. У Рут возникал некий образ, который намертво врезался ей в память. Иногда это было, как вспышка: падение с лестницы, резкий удар, чей-то крик, чьи-то пальцы сжимаются на тонкой шее. Но порой перед ней разворачивалась вся трагедия, от начала до конца, причем в реальном времени убийства женщины или девочки.
Прохожим было плевать на деловитую молодую женщину в черном, которая ни с того ни с сего замирала на многолюдной улице. Она косила под начинающую художницу и могла пройти весь Манхэттен вдоль и поперек, не то чтобы сливаясь с толпой, но и не выделяясь, а потому не привлекала внимания. Но мы-то знали: она выполняет важную миссию, от которой большинство живущих на Земле шарахалось, как от чумы.
После выпуска Линдси и Сэмюела я на следующий же день отправилась на такую прогулку вместе с ней. Когда она дошла до Центрального парка, время близилось к вечеру, но отдыхающие не спешили расходиться. На подстриженной траве Овечьего луга расположились парочки. Рут прощупала их взглядом. В солнечный послеобеденный час такая въедливость пробирала до костей. Когда молодые люди с открытыми лицами ловили на себе этот взгляд, они тут же замыкались или отводили глаза.
Она двигалась зигзагами по всему парку. Можно было сразу направиться в зловещие уголки, да хоть в тот же Рэмблз, где преступления совершаются прямо под деревьями, но Рут выбирала такие места, которые считались безопасными. Прохладный, подернутый рябью утиный пруд в оживленной юго-восточной части парка или безмятежный искусственный водоем, где старики запускали лодочки, любовно вырезанные из коры.
Присев на скамью у посыпанной гравием аллеи, ведущей к зоопарку, она стала наблюдать за детьми, которых пасли няни, и за одиночными посетителями, устроившимися почитать на солнышке или в тени. После марш-броска из центра города ее сморила усталость, но она достала из сумки дневник, положила его на колени и вооружилась ручкой, изображая работу мысли. Когда занимаешься слежкой, лучше делать вид, будто поглощена конкретным делом — Рут это давно усвоила. Иначе начнут приставать незнакомцы. Дневник был ее лучшим другом. Только ему она полностью доверяла.
На траве, по другую сторону аллеи, было расстелено одеяло, с которого поднялась маленькая девочка, воспользовавшись тем, что ее няня задремала на солнце. Малышка побежала к поросшему кустами пригорку, отделенному забором от Пятой авеню. Как только Рут приготовилась ринуться в мир переплетенных человеческих жизней, то есть окликнуть нерадивую опекуншу, та вдруг очнулась, будто кто-то втайне от непосвященных дернул за невидимую веревочку. Няня резко села и окриком заставила девочку вернуться.
В такие минуты перед глазами у Рут возникал особый шифр: условными знаками становились все девочки, кому посчастливилось вырасти и дожить до глубокой старости, и в каждой из них была зашифрована другая, которой не посчастливилось. Участь живых неразрывно смыкалась с участью убитых. Так вот, когда няня, блюдя распорядок дня, свернула одеяло и собрала сумку, Рут увидела совсем другую девочку — ту, которая побежала к зарослям и не вернулась.
По ее одежде Рут поняла, что с той поры прошло немало времени, вот и все. Больше ей ничего не было видно: ни гувернантки, ни матери, ни времени на часах — только исчезнувшая девочка.
Я не отходила от Рут ни на шаг. В раскрытом дневнике она сделала запись: «Время? Девочка в Ц. п. идет к зарослям. Белый кружевной воротничок, фасонный». Захлопнув дневник, она спрятала его в сумку. Поблизости было такое место, где она могла прийти в себя. Вольер с пингвинами.
Там мы с ней и провели остаток дня. Рут, одетая в черное, сидела на скамье перед стеклянной загородкой; в полутьме белели только руки и лицо. Пингвины ковыляли мимо, кряхтели и прыгали в воду. Если на скалистом берегу эти симпатичные создания казались неуклюжими и толстыми, как сардельки, то под водой они превращались в тренированных пловцов, облаченных во фраки. Детишки вопили от восторга, прижимаясь носами к стеклу, а Рут пересчитывала живых и погибших, и в тесноте пингвиньего вольера, где эхом разносились счастливые детские возгласы, ей удавалось на короткое время заглушить в себе совсем другой крик.
В субботу мой брат, по обыкновению, проснулся раньше всех. Он теперь учился в седьмом классе и больше не носил с собой завтрак из дому, а ходил в кафетерий. Его приняли в дискуссионный клуб, но по физкультуре, как в свое время Рут, он был на последнем или на предпоследнем месте. В отличие от Линдси, у него не обнаружилось никаких спортивных данных. Бабушка Линн говорила: «Мальчик двигается с достоинством». В школе он прикипел не к учителям, а к библиотекарше, высокой и тощей, с жесткими, как проволока, волосами, которая вечно пила чай из термоса и рассказывала про Англию, где прошли ее молодые годы. Бакли полгода говорил с британским акцентом и неподдельно оживлялся, когда моя сестра смотрела передачи о культуре Великобритании.
Спросив у папы разрешения заняться огородом, который при маме содержался в образцовом порядке, в ответ он услышал: «Валяй, Бак, каждый сходит с ума по-своему».
И точно. Мой брат не просто сходил с ума, а проявлял нешуточную, маниакальную одержимость: если не спалось, читал ночами напролет старые каталоги, от корки до корки изучил все книги по садоводству, имевшиеся в школьной библиотеке. Бабушка рекомендовала ему посеять чинными рядками петрушку и базилик, а Хэл советовал выращивать «что-нибудь солидное» — баклажаны, тыквы, огурцы, морковь и фасоль. Бакли послушался обоих.
Книгам по садоводству он особо не доверял. С какой радости надо сажать на видном месте тюльпаны, а томаты и зелень загонять в дальний угол? Он не спеша перекопал весь участок, ежедневно донимая папу просьбами достать ему какие-то особые семена, и стал ездить с бабушкой Линн по магазинам, где безропотно таскал за ней сумки, а взамен просил на минутку притормозить у цветочного, чтобы прикупить очередной кустик цветочной рассады. Теперь ему не терпелось увидеть, какими вырастут сортовые помидоры, голубые маргаритки, петунии, анютины глазки и сальвии. Фанерная конура, которая в пору детских игр служила ему крепостью, теперь превратилась в сарай для хранения садового инвентаря и удобрений.
Впрочем, моя бабушка знала наперед: в один прекрасный день ему станет ясно, что эти посадки вместе не уживаются, многие семена, посаженные не в срок, вообще не дают всходов, нежные, бархатистые стебельки огурцов на корню гибнут под коварным натиском картофеля и моркови, петрушку забивают цепкие сорняки, а всякие вредители запросто могут сожрать молодые завязи. Но она запаслась терпением. Не стала его отговаривать. Это все без толку. Дожив до семидесяти лет, она понимала, что вправить человеку мозги может только время.
Спустившись из кабинета в кухню, чтобы выпить чашку кофе, папа увидел, что Бакли тащит из подвала коробку со старой ветошью.
— Чегой-то у тебя там, Фермер Бак? — По утрам он всегда пребывал в благодушном настроении.
— Да вот, хочу подвязать томаты, — ответил мой брат.
— Неужто пошли в рост? — Отец остановился посреди кухни.
Он спустился босиком, в синем махровом халате. Бабушка Линн каждое утро заряжала для него кофеварку. Сделав маленький глоток, он посмотрел на сына сверху вниз.
— Сегодня утром проверял. — Бакли сиял от удовольствия. — Листья раскрываются, как кулачки.
Папа стоя прихлебывал кофе и пересказывал этот разговор бабушке Линн, когда через кухонное окно вдруг заметил, какие вещи Бакли вытащил из коробки. Это была моя одежда. Моя одежда, которую Линдси перебрала по одной вещице, чтобы оставить себе что-нибудь подходящее. Моя одежда, которую бабушка, вселившись ко мне в комнату, потихоньку запихнула в коробку, воспользовавшись папиным отсутствием. Эту коробку она потом отнесла в подвал и мелко надписала сверху: «Не выбрасывать».
Кофейная чашка опустилась на стол. Папа вышел на заднее крыльцо и окрикнул Бакли.
— Что случилось, пап? — Моего брата встревожил отцовский тон.
— Это носила Сюзи, — на ходу проговорил мой отец.
Бакли держал в руке мое черное платье из бумазеи.
Отец подошел вплотную, вырвал платье у него из рук, а потом, не говоря ни слова, подобрал и все остальные вещи, которые Бакли успел вывалить из коробки. Когда он молча шагал к дому, задыхаясь и прижимая к груди ворох одежды, от него летели искры.
Только я одна видела это в цвете. У Бакли кожа возле ушей, на скулах и подбородке пошла оранжевыми и пунцовыми пятнами.
— Жалко, что ли? — спросил он.
Это был удар в спину.
— Почему нельзя этими тряпками подвязать рассаду?
Отец обернулся. Его сын стоял посреди возделанного клочка жирной, рыхлой земли, утыканной хилыми ростками.
— Да как у тебя язык повернулся?
— Ты все-таки сделай выбор. А то получается несправедливо, — сказал мой брат.
— Бак? — Не веря своим ушам, отец еще плотнее прижал к груди ворох платьев.
От меня не укрылось, что Бакли взвился от досады. У него за спиной высилась солнечно-желтая гряда золотарника, которая после моей смерти вымахала ровно вдвое.
— Ты меня уже достал! — выкрикнул Бакли. — Вон, у Кийши отец погиб: она же не сходит с ума!
— Кийша учится с тобой в одном классе?
— Хотя бы!
Отец замер. Босые, мокрые от росы ноги покалывала стриженая трава; холодная и влажная земля пружинила, суля неизведанные возможности.
— Прости, не знал. Когда же это случилось?
— Да какая разница? Тебе-то что? — Развернувшись на пятках, Бакли принялся топтать нежные побеги.
— Бак, прекрати! — закричал отец.
Мой брат повернул голову:
— Ты ничего не понимаешь!
— Не сердись, — выговорил отец. — Это же одежда Сюзи, вот мне и… Может, я хватил через край, но вещи-то ее… она их носила.
— Это ты забрал башмачок? — спросил мой брат, осушив слезы.
— Что?
— Ты его забрал. Из моей комнаты.
— Бакли, о чем ты?
— Я хранил у себя башмачок из «монополии», а потом он куда-то делся. Это ты его забрал! Хочешь показать, что ты один ее помнишь!
— Кажется, ты что-то начал рассказывать. Договаривай. Как погиб отец твоей одноклассницы?
— Оставь вещи.
Папа с осторожностью опустил мою одежду на траву.
— Как он погиб — это вообще не в тему.
— А что в тему? — бесхитростно спросил папа.
Он вдруг перенесся в ту пору, когда отходил от наркоза после операции на колене и увидел у своей постели пятилетнего сынишку, который не мог дождаться, когда же он откроет глаза, чтобы можно было сказать: «Папа, тю-тю!»
— Да то. Человек умер — значит, умер.
А боль все не унималась.
— Я понимаю.
— По тебе не заметно. Когда у Кийши умер отец, ей было шесть лет. Теперь она его почти не вспоминает.
— Еще вспомнит, — сказал мой папа.
— А нам что прикажешь делать?
— Кому это?
— Нам, папа. Мне и Линдси. От нас даже мама сбежала, потому что не вытерпела.
— Не горячись, Бак, — сказал папа.
Он сдерживался, как мог; воздух уходил из легких, распирая ребра. Ему послышался слабый голос: отпусти, отпусти, отпусти.
— Как-как? — переспросил он.
— Я ничего не говорил, — буркнул мой брат.
Отпусти, отпусти, отпусти.
— Ну, извини, — произнес папа. — Что-то мне нехорошо.
От мокрой травы ноги стали совсем ледяными. В груди образовалась пустота, где тут же начали роиться пчелы. Их жужжание отдавалось эхом, стуча в барабанные перепонки.
Отпусти.
Папа рухнул на колени. Одна рука задергалась, как во сне. В нее впивались сотни иголок. Мой брат кинулся к нему.
— Папа!
— Сынок. — У отца сорвался голос; рука потянулась к моему брату.
— Я за бабушкой. — Бакли убежал в дом.
Папино лицо исказилось от спазма; лежа на боку, он зарылся головой в мою одежду и неслышно шептал: «Как тут сделаешь выбор? У меня же вас трое, я всех люблю одинаково».
Вечером отца увезли в больницу и подключили к мониторам, которые тихо урчали и время от времени пикали. Настало время согреть ему ноги, растереть спину. Успокоить, направить. Только в какую сторону?
Настенные часы у него над кроватью отсчитывали минуты. Это напомнило мне наше с Линдси гадание по ромашке: «любит — не любит». Часы поймали ритм и выстукивали два моих потаенных желания: «умрет — не умрет, умрет — не умрет». Помимо своей воли я разрывала на части его слабое сердце. Умрет — навсегда будет со мной. Разве грешно этого желать?
А Бакли, натянув одеяло до подбородка, маялся у себя в темной комнате. Его не пустили в реанимацию, хотя они с Линдси примчались в больницу следом за машиной «скорой помощи». Мой брат сгорал от стыда, хотя Линдси ни словом его не упрекнула. Она только опрашивала: «О чем у вас был разговор? Что его подкосило?»
В детстве моего брата преследовал страх потерять самого дорогого ему человека. Он любил и Линдси, и бабушку Линн, и Сэмюела с Хэлом, но только вокруг отца он ходил на цыпочках, наведывался к нему утром и вечером как по расписанию — убедиться, что тот никуда не делся.
Мы стояли по бокам, погибшая дочь и живой сын, и каждый хотел одного. Чтобы отец всегда был рядом. Но такое не могло сбыться для обоих сразу.
За весь этот срок отец только дважды отсутствовал во время вечерней поверки. Один раз с наступлением темноты он ушел в поле караулить мистера Гарви, а теперь вот лежал в больнице с подозрением на второй инфаркт.
Бакли твердил себе, что давно вышел из детского возраста, но меня все равно переполняла жалость. Когда папа заходил пожелать ему спокойной ночи, это было нечто. Остановившись у окна, он первым делом опускал жалюзи, а потом для верности проводил по ним ладонью, чтобы поправить любую непослушную реечку, из-за которой утром солнечный луч мог до срока разбудить его ребенка. Тут мой брат в сладостном ожидании покрывался гусиной кожей.
«Готов, Бак?» — спрашивал папа, а Бакли иногда отзывался «так точно», а иногда — «пуск!», но когда ему было особенно невтерпеж, и голова шла кругом, и уже хотелось спать, он просто повторял: «Готов!» Тогда мой папа брался двумя пальцами за верхнюю простыню, голубую (если она была куплена специально для Бакли) или сиреневую (если ему стелили мою), поднимал ее в воздух и резко разжимал пальцы. Простыня надувалась, как купол парашюта, и до странности медленно оседала вниз, на открытые коленки и локти, на подбородок и щеки. И дуновение воздуха, и легкость ткани касались кожи одновременно, даруя высвобождение и защиту. Это было диво дивное, после него оставалось какое-то щемящее чувство, по телу пробегала легкая дрожь, но в груди еще теплилась робкая надежда, что, если хорошенько попросить, папа в виде исключения повторит все сначала. Дуновение и легкость, дуновение и легкость, безмолвное единство: маленький сын, скорбящий отец.
Той ночью, когда голова Бакли коснулась подушки, он весь сжался в комок. Ему даже не пришло в голову опустить жалюзи, и за окном виднелся пригорок, испещренный пятнами света от чужих домов. На фоне противоположной стены темнели реечные дверцы стенного шкафа; в детстве он с ужасом представлял, как сквозь щели протискиваются злобные ведьмы, а под кроватью их уже поджидают двуглавые змеи. Но эти страхи давно канули в прошлое.
— Сюзи, пожалуйста, сделай так, чтобы папа не умирал, — шептал Бакли. — Мне без него никак.
Расставшись с братом, я спустилась по башенным ступеням и побрела по мощенной кирпичом дороге, под фонарями, похожими на сочные ягоды. Впереди оказалась развилка.
Очень скоро кирпичное мощение сменилось булыжным, потом под ногами заскрежетала острая щебенка, а дальше, на многие мили вокруг, была просто утоптанная земля. Я остановилась. Прожив на небесах не один год, я уже знала: сейчас что-то произойдет. Свет померк, небосвод сделался приторно-синим, как в день моей смерти, и тут впереди, далеко-далеко, возникла чья-то фигура, движущаяся мне навстречу, — то ли мужская, то ли женская, то ли детская, то ли взрослая. Когда взошла луна, стало ясно, что это мужчина. Меня охватила тревога, и я, задыхаясь, бросилась вперед, чтобы его разглядеть. Неужели это мой отец? Неужели сбылось мое отчаянное желание?
— Сюзи, — окликнул встречный, когда я остановилась шагах в десяти, и приветственно вскинул руки. — Не узнаешь?
И я сделалась шестилетней крохой и перенеслась в гостиную знакомого дома в Иллинойсе. По старой привычке, я встала туфельками на его ступни.
— Дедушка!
Сейчас мы с ним оказались на небе вдвоем, я стала легкой, как перышко, ведь мне было шесть лет, а ему пятьдесят шесть, и мой папа привез нас к нему в гости. Мы закружились в медленном танце, от которого дедушку каждый раз прошибала слеза.
— Помнишь композитора? — спросил он.
— Барбер!
— «Адажио для струнных», — уточнил он.
Во время плавных шагов и вращений я ни разу не сбилась и не споткнулась, не то что на Земле, а сама вспоминала, как однажды застала деда в слезах и спросила, почему он плачет.
— Иногда слезы сами текут, Сюзи, даже после долгих лет разлуки. — Он на мгновение прижал меня к груди, но я тут же побежала играть с Линдси: дедушкин двор в те годы казался необъятным.
Среди этого синего безвременья мы больше не сказали друг другу ни слова, просто скользили в танце — и все. Но я знала: пока длится танец, что-то происходит на небе и на Земле. Какой-то сдвиг. Неравномерное движение, про которое нам рассказывали на уроках физики. Небывалые сейсмические толчки, разрыв и сжатие пространства и времени. Прильнув к дедушкиной груди, я вдыхала стариковский запах, схожий с папиным, только пронафталиненный, запах плоти на Земле, запах неба на небесах. Кумкват, скунс, отборный табак.
Музыка смолкла; наш танец длился, наверно, целую вечность. Дед отступил назад, и за его спиной зажегся желтоватый свет.
— Мне пора, — сказал он.
— Ты куда? — встревожилась я.
— Не беспокойся, милая. До тебя нынче рукой подать.
Развернувшись, он зашагал прочь и вскоре исчез среди теней и пыли. Среди вечности.