Книга: Тонкая работа
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава седьмая

Начало я, пожалуй, помню хорошо. Это первая из моих ошибок.

 

Я представляю себе стол, склизкий от крови. Это кровь моей матери. Ее слишком много. Так много, что, кажется, она растекается вокруг, как чернила. Думаю, чтобы уберечь пол, женщины поставили фарфоровые плошки, так что промежутки молчания между криками моей матери заполняет кап-кап! кап-кап! — отчасти напоминающее тиканье часов. Помимо капели присутствуют и другие, идущие издалека, приглушенные звуки: визг сумасшедших, окрики и брань санитарок. Потому что это — сумасшедший дом. Моя мать — сумасшедшая. Ее привязали к столу ремнями, чтобы не свалилась на пол, еще один ремень оттягивает подбородок, чтобы она не прикусила язык, другой — фиксирует разведенные в стороны ноги, чтобы я могла беспрепятственно выскользнуть наружу. Когда я появляюсь на свет, ремни не снимают: женщины боятся, что она разорвет меня на клочки! Они кладут меня на нее, и губы мои сами находят грудь. Я сосу молоко, и весь дом смолкает — вокруг меня тишина. Слышно только, как мерно падают капли — кап-кап! кап-кап! — биение, знаменующее первые минуты моей жизни, которые станут последними для нее. Потому что вскоре тиканье замедляется, капель становится реже. Грудь моей матери вздымается и опадает, снова вздымается — и потом опадает навсегда.
Я чувствую это и сильнее впиваюсь в грудь. Тогда женщины отрывают меня от нее. А когда я начинаю плакать, бьют меня.

 

Первые десять лет своей жизни я была общей дочерью санитарок. Думаю, они меня любили. Еще у них жила полосатая кошка, и, вероятно, я для них была таким же ручным существом, которое можно тискать и украшать ленточками. Я носила такое же пепельно-серое платье, как и у санитарок, только детское, а еще передник и чепец. Мне дали поясок со связкой игрушечных ключиков и называли меня «маленькая няня». На ночь они по очереди брали меня к себе в постель, а с утра я повторяла за ними все то, что полагается делать санитаркам дома для умалишенных. Дом был просторный — а мне казался просто огромным — и был разделен на две половины: одна для сумасшедших женщин, другая для сумасшедших мужчин. Я видела только женщин. Меня они не пугали. Одни целовали меня и ласкали, как санитарки, некоторые гладили по голове и плакали. Вспоминали, глядя на меня, собственных дочек. Другие были буйные, и с ними меня научили обращаться запросто: мне сделали деревянную палочку, как раз по руке, чтобы я могла таких колотить, и когда я стояла перед ними и размахивала палочкой, санитарки покатывались со смеху.
Так я выучилась начаткам порядка и дисциплины и, само собой, обращению с безумными. Это мне пригодится впоследствии.
Когда я достигла разумного возраста, мне дали золотое кольцо, сказав, что это кольцо моего отца, и еще портрет дамы, якобы моей матери, и тогда я узнала, что я круглая сирота, но, поскольку я с рождения не знала родительской ласки — или, вернее, испытала на себе ласку нескольких матерей сразу, — весть эта сильно меня не огорчила. Думаю, санитарки одевали и кормили меня, потому что им так хотелось. Я была некрасива, но в отсутствие других детей вполне могла сойти и за красавицу. У меня был нежный певучий голос, и я хорошо разбирала буквы. И мне казалось, до самой смерти мне быть санитаркой и дразнить сумасшедших.
Так все думают в девять или десять лет. Однажды, когда мне шел уже одиннадцатый, сестра-хозяйка вызвала меня в приемную. Я подумала, она хочет меня о чем-то попросить. Но я ошибалась. Она как-то странно встретила меня, смотрела куда-то в угол. Кроме нее в кабинете был еще один человек — джентльмен, сказала она, — но тогда это слово мне ровно ничего не говорило. Со временем я пойму его смысл.
— Подойди поближе, — попросила сестра-хозяйка.
Джентльмен наблюдает. Он в черном сюртуке и в черных шелковых перчатках. В руке — трость с набалдашником из слоновой кости, на нее он опирается, склоняясь, чтобы получше рассмотреть меня. Волосы у него черные, с проседью, щеки мертвенно-бледные, глаза прячутся за цветными стеклами очков. Нормальный ребенок в ужасе бы отшатнулся от него, но я не совсем обычный ребенок и никого не боюсь. Я подхожу к нему ближе. Он разлепляет губы, и я вижу его язык. Кончик языка черный.
— Такая маленькая, — говорит он, — а как топает! Как голос?
Собственный его голос низкий, и дрожащий, и жалобный, как у привидения.
— Скажи что-нибудь джентльмену, — просит сестра-хозяйка. — Скажи, как поживаешь.
— Я поживаю хорошо, — отвечаю.
Может, я слишком громко это сказала. Джентльмен морщится.
— Ну ладно, — говорит он, поднимая голову. А потом: — Надеюсь, вы умеете говорить шепотом? Кивнуть можете?
Я киваю:
— Ну да.
— Надеюсь, вы умеете молчать?
— Умею.
— Тогда помолчите. Так-то лучше.
Он оборачивается к сестре-хозяйке:
— Я вижу, она носит миниатюру матери. Очень хорошо. Это будет напоминать ей о печальной участи родительницы и, может быть, послужит предостережением. Однако мне не нравятся ее губы. Слишком полные. Плохой знак. И сутулится к тому же. А ноги? Толстые мне не нужны. Зачем вы прячете ее ноги под длинной юбкой? Разве я об этом просил?
Сестра-хозяйка смущается:
— Женщинам интересно было, сэр, одевать ее так, как принято в этом доме.
— Разве я плачу вам для того, чтобы вы развлекали санитарок?
Он стучит палкой по ковру и двигает челюстями. Потом снова поворачивается ко мне, но обращается по-прежнему к ней.
Спрашивает:
— Хорошо ли она читает? У нее хороший почерк? Дайте ей текст, и пусть продемонстрирует.
Сестра-хозяйка дает мне в руки открытую Библию. Я читаю из нее отрывок, и опять джентльмен морщится.
— Потише! — велит он, и я начинаю читать вообще чуть слышно.
Потом он велит мне переписать отрывок, а сам смотрит, как я это делаю.
— Женский почерк, — говорит он, — но напоминает «антикву».
Тем не менее голос у него довольный.
Я тоже довольна. Мне показалось, что он увидел в моих буковках какую-то тыкву. О, как я потом жалела, что не писала каракулями и не заляпала ту бумагу чернилами! Красивый почерк меня и погубил. Джентльмен наклоняется ко мне, опираясь на палку, и за очками я вижу его глаза — маленькие, слезящиеся.
— Ну хорошо, — говорит он, — как вы смотрите на то, чтобы пожить в моем доме? Закройте рот, кстати! Не хотите ли поехать со мной и научиться хорошим манерам и чистописанию?
Меня словно хлыстом ожгли.
— Нет, не хочу! — отвечаю не раздумывая.
— Мод, как не стыдно! — говорит сестра-хозяйка.
Джентльмен вздыхает.
— Наверное, — говорит он, — она и характером в мать. Зато такая же изящная ножка. Вы любите топать, мисс? У меня дом большой. Мы найдем для вас комнату, где вы сможете топать сколько угодно — подальше от моих ушей. И можете там устраивать истерики сколько вашей душеньке будет угодно, никто вам не помешает, но только тогда мы вас и кормить не будем, чтобы не помешать, и тогда вы умрете. Как вам это понравится, э?
Он встает и смахивает пыль с обшлагов сюртука, хотя никакой пыли на нем не видно. Дает приказания сестре-хозяйке и больше не удостаивает меня взглядом. Когда он уходит, я хватаю Библию, по которой читала, и швыряю ее на пол.
— Никуда я не поеду! — кричу я. — Он не смеет меня забирать!
Сестра-хозяйка тянет меня к себе. Мне не раз приходилось видеть, как она берется за кнут, усмиряя строптивых безумцев, но теперь она плачет, как девочка, и, крепко прижав меня к своему переднику, рассказывает и рассказывает, какая жизнь меня ждет в доме моего дяди.

 

У некоторых людей есть фермеры, которые специально выращивают для них молочных телят. У моего дяди был дом с санитарками, которые специально выращивали меня. А теперь он хочет забрать меня домой и сделать из меня жаркое. И я должна теперь снять свое серенькое платье, бросить связку ключей и палку: он прислал экономку с новой одеждой, чтобы ему приятно было на меня поглядеть. Она принесла мне ботинки, шерстяные перчатки, платье с пышными рукавами — противное девчоночье платье, короткое, выше щиколотки, мертвой хваткой костяных пластин обхватившее мне спину и живот. Она затягивает тесемки, а когда я жалуюсь, что тесно, стягивает еще туже. Санитарки смотрят на нее и вздыхают. Когда наступает время прощаться, они все по очереди целуют меня и тут же отворачиваются. Потом одна из них быстро достает ножницы, подносит к моей голове и отрезает прядь волос, чтобы хранить в медальоне, а другие, глядя на нее, отщипывают у нее немножко, остальные тоже хватают кто нож, кто ножницы и тоже отрезают по клочку, пока не общипывают чуть не до корней. Они ссорятся из-за добычи, как чайки, — от их перебранки сумасшедшие в соседних палатах впадают в истерику и начинают вопить. Служанка моего дяди, присланная за мной, уводит меня. У нее карета с кучером. Ворота сумасшедшего дома за нами закрываются.
— Надо же, растить дитя в таком доме! — ворчит она, утирая губы платком.
Я не заговариваю с ней. Новое платье сильно давит, так что приходится часто-часто дышать, верх ботинка режет ногу. Шерстяные перчатки колются — в конце концов я их сдергиваю.
Женщина, видя, как я срываю перчатки, миролюбиво говорит:
— Характер проявляете, да?
У нее с собой корзинка с вязаньем и кулек с едой. В нем хлеб, соль и три белых вареных яйца, вкрутую. Она катает их на коленях, чтобы скорлупа треснула. Белок внутри серый, желток сухой, как пыль. Я помню их запах. Третье яйцо она кладет мне на колени. Мне его есть не хочется, и я его не трогаю, в конце концов оно падает с колен и разбивается.
— Ну-ну, — говорит она и берет вязанье.
Потом голова ее свешивается на грудь — она засыпает. Я сижу, боясь шелохнуться, и злюсь про себя. Лошадь идет медленно, и поездка кажется долгой. Время от времени карета проезжает мимо деревьев. И тогда в стекле я вижу свое лицо, оно темное, как кровь.
Я не знала другого дома, кроме приюта для умалишенных, в котором родилась. Я привыкла к мрачной, угрюмой обстановке и к одиночеству, к гладким стенам, к окнам с решетками. Тишина в дядином доме поначалу пугает меня. Экипаж останавливается у двери, разделенной посередине на две огромные толстые створки — пока мы смотрим на них, они начинают рывками открываться. Человек, который их открывает, одет в черные шелковые панталоны, на голове у него какая-то чудная напудренная шапка.
— Это мистер Пей, управляющий имением вашего дяди, — объясняет мне женщина, наклоняясь к самому моему лицу.
Мистер Пей внимательно оглядывает меня, потом смотрит на нее. Думаю, она сделала ему знак глазами. Кучер спускает перед нами лесенку, но я не позволяю ему взять себя за руку, и, когда мистер Пей склоняется передо мной в поклоне, я думаю, он издевается — потому что много раз видела, как санитарки со смехом раскланиваются перед сумасшедшими дамами. Он приглашает меня шагнуть за порог, в темноту, которая, кажется, вот-вот ухватит меня за пышное платье. Закрывает за нами дверь, и тьма становится беспросветной. Я вдруг словно оглохла — так бывает, когда вода заливает в уши. Это тишина — тишина, которую мой дядя бережно взрастил в своем доме, как другие взращивают виноградные лозы и зеленые вьюнки.
Женщина ведет меня вверх по лестнице, а мистер Пей остается внизу и провожает нас взглядом. Некоторые ступеньки расшатаны, и ковер местами стерт до дыр, в новых ботинках идти непривычно, я спотыкаюсь и падаю.
— Вставайте, деточка, — говорит женщина и кладет мне руку на плечо, я ее не стряхиваю.
Так мы поднимаемся на два пролета. Чем выше мы поднимаемся, тем сильнее я волнуюсь. Потому что этот дом меня пугает: потолки здесь высокие, но стены не выкрашены одной краской, как в сумасшедшем доме, а увешаны портретами, щитами и ржавыми мечами, а в рамках и под стеклом — разные диковинные звери. Лестница закручивается вокруг себя, образуя над холлом галерею, на каждом новом повороте — новый коридор. В сумрачных проемах коридора, затаившись в полумраке, как бледные личинки в сотах, стоят слуги — вышли поглазеть на меня.
Вообще-то я ведь еще не знаю, что это слуги. Я вижу передники и думаю, что это санитары. Мне представляется, что за сумрачными проемами коридора — палаты с тихими больными.
— Чего они пялятся? — спрашиваю я у женщины.
— Просто хотят на вас посмотреть, — отвечает она. — Хотят убедиться, что вы такая же красавица, как ваша матушка.
— У меня двадцать мам, — отвечаю я, — и я красивее их всех!
Женщина останавливается перед одной из дверей.
— Красавицы разные бывают, — говорит она. — Я имею в виду вашу родную матушку, покойницу. Это ведь были ее комнаты, а теперь они ваши.
Она открывает дверь и ведет меня в гостиную, а потом в спальню, что к ней примыкает. Стекла окон дрожат, словно кто-то невидимый стучит по ним кулаками. В этих комнатах холодно даже летом, а сейчас ведь зима. Я иду к камину, где теплится огонь, — я еще мала и не вижу своего лица в зеркале, что висит над камином, — стою, дрожу и пытаюсь согреться.
— Лучше бы не снимали варежек-то, — причитает женщина, глядя, как я дышу на ладони. — Теперь они достанутся дочери Уильяма Инкера.
Она снимает с меня плащ, потом распускает ленты в моих волосах и расчесывает щербатым гребнем.
— Дергайтесь сколько хотите, — предупреждает она. — Больно-то будет вам, а не мне. Ой, что они сделали с вашей головой! Словно дикари какие. Ну как вас причесывать после этого, даже не знаю. Гляньте-ка сюда. — Она наклоняется и запускает руку под кровать. — Надо убедиться, умеете ли вы пользоваться горшком. Давайте, нечего стесняться. Думаете, я не видала, как девочки задирают подол и писают?
Она наблюдает за мной, скрестив на груди руки, а потом, намочив тряпицу, протирает мне лицо и руки.
— Я видела еще, как прислуживают вашей матушке, когда была у них горничной. Она казалась намного покладистее, чем вы. Разве вас не учили хорошим манерам в этом вашем доме?
Жаль, что у меня больше нет деревянной палки: я бы ей показала хорошие манеры! Но я наблюдала за сумасшедшими и знала, что можно сопротивляться и по-другому — нужно застыть, и все. В конце концов она отходит на шаг, потирая руки.
— Боже мой, что за ребенок! Надеюсь, ваш дядюшка не зря забрал вас. Он думает сделать из вас настоящую леди.
— А я не хочу быть леди! — возражаю я. — И дядя меня не заставит.
— Осмелюсь сказать, что в своем собственном доме он может сделать все, что ему будет угодно, — отвечает она. — Ну вот, нам пора. Из-за вас мы опаздываем.
Послышался приглушенный звон — колокол звякнул три раза. Это часы бьют. Но я воспринимаю бой как сигнал приниматься за дела, потому что вся моя прежняя жизнь прошла под такой же перезвон: у нас в сумасшедшем доме это означало, что больным пора вставать, умываться, молиться и идти на обед. «Ну вот, теперь я их увижу!» — радуюсь я, но, когда мы выходим из комнаты, дом все так же тих и спокоен, как прежде. Даже любопытные слуги удалились. И снова ботинки мои стучат по коврам.
— Ступайте потише! — шепчет женщина и щиплет меня за локоть. — Вот, смотрите, это комната вашего дядюшки.
Она стучится, потом подталкивает меня к двери. Много лет назад дядя велел закрасить краской окна, и зимнее солнце, пробиваясь сквозь стекла, делает комнату весьма причудливой. Стены темны от книг, они стоят плотно, корешок к корешку. Я думаю, что это такая резьба — для украшения. Я знаю лишь две книги, одна из них черная, с истертым переплетом: Библия. Другая — сборник гимнов, считающаяся полезной для душевнобольных, и эта книга розовая. Мне кажется, все, что напечатано на бумаге, истинная правда.
Женщина усаживает меня у самой двери и встает за моей спиной, схватив за плечи, как хищная птица. Мужчина, которого они называют моим дядей, поднимается из-за письменного стола — весь стол завален кучей бумаг. На голове у него бархатная шапочка с болтающейся кисточкой. На носу — очки с темными стеклами, но уже другими, попрозрачней.
— Итак, мисс, — говорит он, делая шаг ко мне.
Женщина приседает в поклоне.
— Как вам ее характер, миссис Стайлз? — спрашивает он ее.
— Неважный, сэр.
— Я и сам вижу, по глазам. А где ее перчатки?
— Она их выкинула, сэр. Не желает надевать.
Мой дядя подходит ближе.
— Плохое начало. Дайте мне руку, Мод.
Я не даю. Тогда женщина хватает мою руку и поднимает вверх. Рука у меня маленькая, пухлая. В сумасшедшем доме я мылась тем мылом, какое там давали, — едким. Ногти мои грязны. Дядя берет меня за кончики пальцев. У него у самого на руке два-три чернильных пятна. Он качает головой.
— Итак, если бы мне нужны были отпечатки грубых грязных пальцев на моих страницах, — говорит он, — я бы попросил миссис Стайлз привезти мне санитарку. Я бы не выдал ей перчаток, чтобы руки были понежней. А ваши ручки должны быть нежными. Смотрите, как мы сделаем их нежными, чтобы они впредь не выбрасывали перчаточки...
Он засовывает руку в карман своего балахона и извлекает оттуда — ну, вы знаете такую вещь, ею пользуются все книжные люди — ряд металлических бусин, плотно обмотанных шелком, этим приспособлением придерживают страницы, чтобы не разлетались. Он связывает бусы в петлю, взвешивает на ладони, а потом с размаху хлещет ими прямо по протянутой руке. Потом, с помощью миссис Стайлз, проделывает то же с другой моей пухлой ручкой.
Бусины бьют больно, как хлыст, но благодаря шелку кожа не рвется. При первом ударе я взвыла, как собака, — от боли, от злости и просто от неожиданности. Потом миссис Стайлз отпускает меня, и я плачу, прижимая пальцы к губам.
Дядя недовольно морщится от моего рева. Кладет бусы в карман и зажимает уши руками.
— Тише, тише, девочка! — говорит он.
Я сотрясаюсь от рыданий и не могу успокоиться. Миссис Стайлз щиплет меня за плечо, от этого я реву еще громче. Тогда дядя снова вынимает бусы, и я наконец умолкаю.
— Надеюсь, впредь, — тихо произносит он, — вы не забудете про перчатки?
Я мотаю головой. Он расплывается в улыбке. Смотрит на миссис Стайлз.
— Проследите, чтобы моя племянница помнила о своих обязанностях. Я хочу, чтобы она была поспокойнее. Мне не нужны тут припадки. Очень хорошо. — Он машет рукой. — А теперь оставьте нас наедине. Но не уходите далеко, прошу вас! Вы можете быть полезны, если она опять начнет упрямиться.
Миссис Стайлз кланяется и — делая вид, что выправляет мне плечи, чтоб я не сутулилась, — снова больно щиплет. Окно кабинета то вспыхивает ярко, то гаснет, то снова вспыхивает — ветер гонит тучи и заслоняет солнце.
— А теперь, — говорит дядя, когда экономка выходит, — знаете ли вы или не знаете, для чего я привез вас сюда?
Я вытираю нос покрасневшими пальцами.
— Чтобы сделать из меня леди.
Кажется, ему смешно.
— Сделать из вас секретаря. Что вы видите здесь, вдоль этих стен?
— Дерево, сэр.
— Книги, деточка, — говорит он.
Подходит, вынимает одну и раскрывает. Она в черном переплете — Библия, соображаю я. А остальные, значит, гимны. Я допускаю, что сборники гимнов, в конце концов, бывают в разных переплетах — может, специально для людей с разными видами безумия. Наверное, это ученые так порешили.
Дядя мой держит книгу у груди и нежно похлопывает по корешку.
— Можете прочесть название, деточка? Ни шагу вперед! Я просил читать, а не прыгать!
Но книга слишком далеко от меня. Я мотаю головой и чувствую, что вот-вот опять заплачу.
— Ха! — кричит дядя, видя, что я расстроена.— Я так и знал, что не прочтете! Посмотрите под ноги, мисс, на пол. Под ноги! Дальше! Видите руку рядом с вашим ботинком? Ее по моему приказанию положили—я специально проконсультировался с окулистом, это глазной врач. Здесь не обычные книги, Мод, не для посторонних глаз. И если только я увижу, что вы переступили через этот указательный палец, я поступлю с вами так же, как и с любым из слуг этого дома, сделай он такое, — я буду хлестать вас по глазам, до крови! Эта рука указует границу невинности. Вы переступите через нее в свое время. Но лишь когда я скажу и когда сами вы будете готовы. Вы меня понимаете?
Я не поняла. Разве можно такое понять? Но я привыкла быть осторожной и потому киваю, что, мол, да, поняла. Он ставит книгу на место, любовно поглаживает корешок, подправляет.
Переплет богатый, и — со временем я это узнаю — книга эта из самых его любимых. Называется она...
Но я забегаю вперед, за границу моей невинности, в данный момент я все еще в полном неведении.
После своей речи дядя, кажется, забывает о моем присутствии. Я стою так еще с четверть часа, он наконец поднимает голову, замечает меня и машет рукой: иди, мол. Мне не сразу удается справиться с металлической дверной ручкой, он морщится от скрипа, и, когда я закрываю за собой дверь, миссис Стайлз бросается ко мне и уводит наверх.
— Должно быть, вы хотите есть, — говорит она на ходу. — Маленькие девочки всегда хотят есть. Думаю, сейчас вы были бы рады белому яичку.
Я голодна, но не хочу в этом признаваться. Она звонит в колокольчик, и приходит девушка и приносит печенье и стакан сладкого красного вина. Ставит это передо мной и улыбается. Но от этой ее улыбки мне становится так тошно — лучше бы меня ударили, что ли. Я боюсь заплакать. Глотая слезы, вгрызаюсь в печенье, а миссис Стайлз с девушкой стоят рядом, поглядывают на меня и шепчутся. Потом уходят, и я остаюсь одна. В комнате становится темно. Я ложусь на диван, кладу голову на подушку и красными от побоев руками натягиваю вместо одеяла плащ. От вина меня клонит в сон. Когда я снова открываю глаза, по комнате мечутся тени — это миссис Стайлз стоит в дверях, она принесла лампу. Я просыпаюсь от страха, мне кажется, что прошло много времени. Только что отзвонили часы. Сейчас, наверное, семь часов вечера или даже восемь.
Я говорю:
— Я бы хотела поехать домой, если вы не возражаете.
Миссис Стайлз смеется:
— Вы имеете в виду то место, где эти грубиянки? Тоже мне, дом называется!
— Мне кажется, они по мне соскучились.
— А мне кажется, они рады были избавиться от такой противной маленькой девочки, как вы. Идите сюда. Вам пора в постель.
Она поднимает меня с дивана и начинает развязывать тесемки на платье. Я вырываюсь, лягаю ее. Она хватает меня за руку и выкручивает.
Я пищу:
— Вы не имеете права мучить меня! Вы мне никто! У меня есть мамы, они меня любят!
— Вот ваша мама. — Она тычет в портрет на моей шее. — Другой мамы тут нет и не будет. Скажите спасибо, что хоть портрет у вас есть. А теперь стойте смирно. Вам обязательно надо это носить, иначе у вас не будет фигуры как у леди.
Она снимает с меня жесткое платье с пышными рукавами и нижнее белье тоже. И затягивает в девчоночий корсет, который жмет хуже платья. Поверх него накидывает ночную рубашку. На руки натягивает пару белых лайковых перчаток, застегивает их на запястьях. Теперь только ноги у меня остались голые. Я бросаюсь на диван и дрыгаю ногами. Она хватает меня и трясет, потом отпускает.
— Слушайте! — Все лицо ее в красных пятнах, она жарко дышит мне в ухо. — У меня была когда-то дочка, она умерла. У нее были чудные черные кудри и ангельский характер. Почему девочка с черными кудрями и с ангельским характером должна была умереть, а такая мерзкая белобрысая живет и здравствует, этого мне знать не дано. Почему ваша мать, при всем своем богатстве, оказалась дрянью и умерла, а я должна жить и холить ваши ручки и смотреть, как вы превращаетесь в леди, — это для меня загадка. Плачьте, раз вам так хочется. У меня каменное сердце, и вам меня не разжалобить.
Она волочет меня в спальню, я карабкаюсь на большую, высокую, пыльную кровать, она задергивает полог. Рядом с камином есть еще одна дверь: она говорит мне, что за ней другая комната и что там спит злая девушка. У нее чуткий сон, и, если я не буду лежать тихо и хорошо себя вести, она услышит, и тогда мне не поздоровится.
— А теперь помолитесь, — говорит она, — и попросите Отца Нашего Небесного простить вас.
И уходит, забрав с собой лампу, и я остаюсь в кромешной тьме.
По-моему, что для ребенка самое страшное — это оказаться в темноте; даже сейчас я в этом уверена.
Я лежу на кровати, несчастная и запуганная, и напрягаю слух: мне холодно, голодно, я очень устала и измучена, а вокруг темно, хоть глаз выколи. Даже с закрытыми глазами не так темно. Корсет давит. Обтянутые лайковыми перчатками побитые пальцы невыносимо болят. Время от времени часы оживают, и слышится звон — и я утешаюсь одной лишь единственной мыслью, что где-то по этому дому бродят сумасшедшие, а с ними — бдительные санитарки. «Что это за место такое чудное, куда я попала? — удивляюсь я. — Может, у них так заведено, чтобы сумасшедшие свободно ходили всюду, и, может, какая-нибудь из них по ошибке забредет ко мне в комнату? А может, и та самая злючка из соседней комнаты тоже сумасшедшая — вот выйдет, схватит меня цепкой рукой и задушит!» А подумав так, я начинаю различать приглушенные звуки, они все ближе — так близко, что просто не верится! — и представляю, как к кровати моей незаметно подкрадываются смутные тени, прижимаются лицами к матерчатому пологу, шарят, шарят своими руками по ткани. Я плачу. Из-за корсета плакать неудобно. Я пытаюсь затаиться, чтобы сумасшедшие не догадались, что я здесь, но чем сильнее я сдерживаюсь, тем труднее удержать рыдания. Какая-то мошка чиркает крылом по щеке, я думаю: вот тянется рука, чтобы меня задушить, — и отчаянно верещу.
Слышится звук открываемой двери, из-за щелей в пологе пробивается слабый свет. Появляется лицо, склоняется ко мне — доброе лицо, это вовсе не сумасшедшая, это девушка, что накануне приносила мне печенье со сладким вином. На ней ночная сорочка, волосы распущены.
— Ну-ну,— ласково говорит она.
Так она не злая! Она гладит меня по голове, проводит ладонью по щеке, и я умолкаю. Но слезы все равно льются, хотя плакать мне уже не хочется. Я говорю, что испугалась сумасшедших, она смеется.
— Нет здесь никаких сумасшедших, — говорит она. — Это вы старое вспоминаете. Ну-ка, разве вы не рады, что попали сюда?
Я мотаю головой.
— Это с непривычки. Скоро вы здесь освоитесь, и все будет хорошо.
Девушка отворачивается и хочет унести свечу. Заметив это, я снова начинаю плакать.
— Засыпайте скорей, вам давно пора спать! — говорит она.
Я отвечаю, что боюсь темноты. Что боюсь спать одна. Она стоит в нерешительности — может, вспомнила про миссис Стайлз. Но я прошу ее не уходить: моя постель ведь, наверное, мягче, к тому же сейчас зима и жутко холодно. В конце концов она говорит, что полежит рядом, пока я не засну. Задувает свечу, и дымок растворяется в темноте.
Она говорит, что зовут ее Барбара. Я устраиваюсь у нее на плече.
— Правда же, здесь лучше, чем в вашем прежнем доме? Неужели вам здесь не нравится?
Я отвечаю, что понравилось бы, если бы она лежала со мной каждую ночь, и тогда она снова смеется, потом устраивается поудобнее на мягкой рыхлой перине.
Она сразу же засыпает и спит крепко, как и все горничные. От нее пахнет фиалковым кремом. На сорочке у нее, на самой груди, ленты, я нашариваю их перчаточной рукой и не отпускаю — жду, когда наконец меня сморит сон: как будто это спасительные тросы, что не дадут мне окончательно провалиться в зияющую черноту.

 

Я рассказываю все это лишь для того, чтобы вы поняли, отчего я стала такой, какая есть.

 

На другой день меня не выпускают из комнат — приучают к шитью. И тогда я забываю про ночные страхи. В перчатках работать неловко, я вся искололась иголкой.
— Не хочу и не буду! — заявляю я и разрываю шитье.
Миссис Стайлз меня бьет. Но на мне жесткое платье и корсет, так что она всю руку об меня отбила. Ну вот, хоть какая-то радость.
Меня здесь часто бьют — поначалу. Как же иначе? Я привыкла к шуму и гаму, привыкла всегда быть на виду — шутка ли, двадцать нянюшек на одну! — тишина и размеренность этого дома пугают меня до дрожи, и я начинаю сопротивляться. Мне кажется, характер у меня от природы покладистый, это обстоятельства меня испортили. Я швыряю об пол чашки и блюдца. Падаю на пол и дрыгаю ногами — ботинки разлетаются по углам. Или принимаюсь визжать до хрипоты. За это меня, конечно, наказывают, и каждый раз суровее прежнего. Мне скручивают руки и завязывают платком рот. Запирают в пустой комнате или заталкивают в чулан. Однажды — после того как я опрокинула свечу и занялась бахрома на кресле — мистер Пей схватил меня в охапку и понес по узкой парковой дорожке к леднику. Я почему-то совсем не помню холода. Меня удивляют серые глыбы льда — наверное, я ожидала, что они будут прозрачными, как хрусталь, — и то, как они мерно потрескивают в звенящей тишине, словно тикает множество часов. Тиканье продолжается часа три. Когда миссис Стайлз приходит наконец за мной, я лежу, свернувшись в клубок, и едва могу пошевелиться, словно меня опоили.
Думаю, она испугалась. Она берет меня на руки и тайком, по черной лестнице, несет в дом, и они с Барбарой принимаются изо всех сил растирать мне руки спиртом.
— Если она, не дай бог, отморозила пальцы, он нам этого не простит!
Видели бы вы ее лицо! Я еще день или два после жалуюсь на то, что пальцы онемели и болят, — и мне доставляет тайную радость видеть, как она трепещет. Потом по забывчивости я ущипнула ее — она поняла, что все в порядке, и вновь стала меня наказывать.

 

Так проходит примерно месяц, хотя в детстве время тянется очень долго. Дядя мой все ждет, когда же меня наконец обуздают — так лошадь приучают к упряжи. Время от времени миссис Стайлз приводит меня к нему в библиотеку, и он спрашивает о моих успехах.
— Как всегда плохо, сэр, — отвечает она.
— Все упрямится?
— Упрямится не знаю как.
— А бить пробовали?
Она кивает. Он отсылает нас.
Потом — новые выходки, новые крики и слезы.
Вечером Барбара укоризненно качает головой:
— Разве можно быть такой вредной! Миссис Стайлз говорит, вы сущая дикарка. Никого не слушаетесь!
Я слушалась — в прежнем своем доме, и вот как меня за это отблагодарили! На другое утро я переворачиваю вверх дном ночной горшок и подошвами размазываю его содержимое по ковру. Миссис Стайлз заламывает руки и истошно вопит, потом наотмашь бьет меня по лицу. И, как есть, неприбранную и нечесаную, тащит из спальни к дяде.
Он при виде нас морщится.
— Боже мой, что еще?
— Страшно сказать, сэр.
— Опять характер показывает? И вы привели ее сюда, где хранятся книги, чтобы она тут еще покричала?
Но все же выслушивает ее, искоса поглядывая на меня. Я стою не шелохнувшись, прикрыв ладонями горящие щеки, спутанные волосы разметались по плечам.
В конце концов он снимает очки и закрывает глаза. Мне непривычно видеть его без очков: словно он оголил стыдную часть тела. Веки у него дряблые. Он поднимает руку и двумя пальцами — большим и указательным — чешет переносицу.
— Итак, Мод, — говорит он при этом, — дела наши плохи. Вот миссис Стайлз, и я, и все, кто мне служит, — все мы только и ждем, когда вы образумитесь и научитесь хорошо себя вести. Забирая вас у сестер, я был лучшего мнения о вашем воспитании. Я надеялся, что вы будете посговорчивей.
Он подходит ко мне, щурясь, и дотрагивается до моего лица.
— Не дергайтесь, деточка! Я всего лишь щупаю вашу щеку. Она горячая. Ну да у миссис Стайлз и рука не маленькая.
Он оглядывается вокруг.
— Что тут у нас есть холодненького?
Находит латунный нож с затупленным лезвием — для разрезания страниц. Он берет его и подносит лезвие прямо к моему лицу. Он очень ласков сейчас, и это меня пугает. Он чуть не воркует.
— Мне очень жаль, что вас побили. Правда жаль. Думаете, мне доставляет удовольствие смотреть на ваши муки? Да ничего подобного! Наоборот, это вам, должно быть, доставляет удовольствие, раз сами напрашиваетесь. Думаю, вам нравится, когда вас бьют... Так-то получше, да?
И он поворачивает лезвие. Я холодею. Голые руки мои немеют
Он поджимает губы.
— Все мы ждем, — повторяет он, — когда вы научитесь хорошо себя вести. Что-что, а ждать мы умеем. И будем ждать, и ждать, и ждать. За это я и плачу миссис Стайлз и всем моим слугам: я человек ученый, и терпения мне не занимать. Оглянитесь вокруг — сколько я собрал книг! Думаете, нетерпеливому человеку по силам такое? Нет, книги мои идут ко мне долго, и каждую из них нелегко заприметить, а уж тем более добыть! И куда как менее ценный экземпляр по сравнению с вами — я могу ждать неделями!
Он смеется сухим натужным смехом. Упирает кончик ножа мне под подбородок. Потом запрокидывает мне голову и роняет нож. Отходит. Заправляет за уши дужки очков.
— Настоятельно советую вам, миссис Стайлз, высечь ее, — говорит он, — если она опять примется за старое.

 

Может, дети и вправду как лошади и их можно объездить. Дядя мой возвращается к своей груде бумаг, мы уходим. Я послушно сажусь за шитье. И вовсе не из-за того, что меня грозились высечь. Просто жизнь научила меня, какая страшная вещь — терпение. А терпение безумцев тем более. Я видела, как сумасшедшие делают одну и ту же нескончаемую работу — пересыпают песок из одной худой чашки в другую, пересчитывают стежки на залатанном платье или считают пылинки в луче света, вписывая полученные суммы в невидимые счета. Если бы это были джентльмены, притом богатые, а не женщины, тогда бы их можно было принять за ученых или каких-нибудь начальников... Ну, не знаю. Но, конечно, подобные мысли пришли ко мне много позже, когда маниакальная страсть моего дяди открылась мне в полной мере. А тогда я видела лишь то, что лежало на поверхности. Но понимала, что за всем этим кроется что-то страшное, о чем и сказать нельзя, — и самым естественным выражением этого таинственного была для меня темнота и тишина, заполняющая дядин дом, подобно воде или воску.
Если я буду сопротивляться, оно затянет меня в себя, и я утону.
А этого мне совсем не хочется.
И я прекратила сопротивляться, и вязкий, неторопливый круговорот подхватил меня и понес.

 

И это, полагаю, был первый день моего обучения. На другой день, в восемь утра, начались мои настоящие уроки. У меня не было гувернантки: дядя сам взялся обучать меня. Мистер Пей поставил для меня письменный стол и табуретку у самого указующего перста на полу библиотеки. Табуретка была для меня высока: ноги болтались и от тяжелых ботинок все время затекали. Но стоило мне шевельнуться — кашлянуть, скажем, или чихнуть, — как дядя подходил и бил меня по пальцам шелковой связкой железных бус. Таким вот странным образом проявлялось его терпение: оно могло лопнуть в любой момент, и хоть он и заявлял о том, что не желает причинять мне боль, бил меня довольно часто.
В библиотеке теплее, чем в моей комнате, — там сильнее топят, чтобы книги не отсырели, к тому же мне больше нравится писать, нежели шить. Он дает мне карандаш с мягким грифелем, который неслышно скользит по бумаге, передо мной настольная лампа с зеленым абажуром, чтобы не утомлять глаз.
От лампы, когда она раскалится, сильно пахнет спекшейся пылью: странный запах — как же он стал мне потом ненавистен! Для меня это запах прощания с детством.
Работа у меня кропотливая, требующая сосредоточенности, и заключается в переписывании текстов из старинных книг. У меня для этого специальный альбом, переплетенный в темную кожу. Альбом довольно тонкий, и, когда я исписываю последнюю страницу, мне приходится все стирать куском гуммиарабика. Это задание я помню почему-то лучше, чем само переписывание: страницы от частого стирания пачкаются и истираются, а дядя мой — натура утонченная, видеть пятно на странице или слышать, как рвется бумага, для него — как нож острый. Говорят, маленькие дети обычно боятся привидений, я же в детстве больше всего боялась увидеть плохо стертые следы давешнего урока.
Это я так называю их — уроки, но меня не учат, как других девочек. Я учусь читать вслух, ясно и четко, петь меня не учили. Меня не учили, как называются цветы или птицы, вместо этого я узнаю, как называется материал, из которого делают переплеты: сафьян, юфть, телячья кожа, шагрень, — и какая бывает бумага: голландская, китайская, рисовая японская, мраморная, веленевая, шелк. Я изучаю, какие бывают чернила, как можно по-разному заточить перо, как пользоваться угольным порошком, какие бывают шрифты и начертания: гротесковый, египетский, цицеро, антиква, изумруд, рубин, жемчуг... Так ведь еще называются драгоценные камни. Только это вранье. Потому что буквы унылые и тусклые, как угли в прогоревшем камине.
Но я легко схватываю. Наступает весна. И я получаю подарки: новые перчатки, мягкие домашние туфли и платье — такое же жесткое, как и предыдущее, но на сей раз из бархата. Мне дозволено теперь ужинать в столовой, я сижу с краю большого дубового стола с серебряными приборами. Дядя мой сидит с другого края. Рядом с его прибором стоит подставка для книг, и он почти не разговаривает, но если я по неловкости случайно уроню вилку или нож мой случайно звякнет о тарелку, дядя мгновенно поднимает голову и уставляет в меня злобный, подернутый слезой глаз.
— Что, руки не держат, Мод, что вы так громыхаете?
Однажды я попыталась оправдаться.
— Нож слишком большой и тяжелый, дядя, — говорю я с вызовом.
И тогда он отбирает его у меня, и мне приходится есть руками. Поскольку дядя любит все мясное, с кровью: запеченное мясо, сердце, телячьи ножки, — перчатки мои из нежной лайки становятся красными, словно в память о том, кем они были прежде. И есть мне уже совсем не хочется. Остается пить вино. Мне подают хрустальный бокал с гравировкой в виде буквы «М». Серебряное кольцо для моей салфетки украшено такой же черненой буквой. Это для того, чтобы я помнила — нет, не о том, как меня зовут, а о том, как звали мою мать: ее звали Марианна.
Ее похоронили в отдаленном углу обширного парка, там среди множества белых плит есть и ее одинокая — серая — плита. Меня отвели раз посмотреть на плиту и показали, как ухаживать за могилой.
— Хоть за это скажите спасибо, — говорит миссис Стайлз, глядя, как я подрезаю кладбищенскую траву. Она стоит поодаль, сложив руки на груди. — А кто присмотрит за моей-то могилкой? Меня и забудут все.
Муж ее умер. Сын в дальнем плавании, он моряк. Она собрала все вьющиеся локоны своей умершей дочери и выложила из них узоры. Она причесывает меня так, словно на голове у меня шипы и, того и гляди, уколют. Чего мне, кстати сказать, очень бы хотелось. Думаю, временами ей жаль, что она не может меня выпороть. Она может только больно щипать меня до синяков. Моя сговорчивость злит ее еще больше, чем упорство, я замечаю это и становлюсь сама кротость — я знаю, что она скорбит об умершей дочери, и специально поддразниваю ее, чтобы ей было больнее. И она не может удержаться и щиплет меня, но не больно — или начинает браниться, что меня даже радует: удалось-таки разбередить рану! Иногда я вожу ее к надгробиям и начинаю — притворно — тяжко вздыхать над материнской могилой. Со временем — такая я коварная! — я узнаю, как звали ее покойную дочь, и когда кошка, живущая при кухне, окотилась, беру себе одного котеночка и называю тем же именем. Как же громко я начинаю кричать, если знаю, что миссис Стайлз где-то поблизости: «Полли! Полли! Иди сюда, деточка! Ой, какая ты миленькая! Какая черненькая! Какая пушистенькая! Иди ко мне, поцелуй мамочку».
Теперь вы видите, что сделали из меня обстоятельства?
Миссис Стайлз от этих моих слов передергивает. Наконец, не в силах этого вынести, она зовет Барбару:
— Возьмите это грязное животное, и пусть Уильям Инкер его утопит!
А я убегаю и забиваюсь в темный угол. Я думаю об утраченном доме, о санитарках, которые любили меня, и слезы сами подступают к глазам.
— Барбара, прошу вас! — кричу я. — Правда ведь, вы не сделаете этого! Правда ведь, не сделаете?!
Барбара говорит: ни за что. Миссис Стайлз прогоняет ее с глаз долой.
— Ах вы злая, хитрая девочка! Уж не думаете ли вы, что Барбара ничего не знает? Думаете, она не видит вас насквозь, не видит все ваши уловки?
Но потом сама же плачет, громко, навзрыд. А я, смахнув свою последнюю слезинку, с любопытством за ней наблюдаю. Потому что — кто она мне? И есть ли у меня вообще кто-нибудь? Прежде я надеялась, что мои мамы, санитарки, пошлют кого-нибудь за мной и выручат меня из беды, но прошло полгода и еще полгода, и никто за мной не пришел. Они меня забыли, уверяют меня.
— Надеетесь, что они о вас помнят? — говорит миссис Стайлз и усмехается. — Да наверняка вместо вас в сумасшедший дом привезли другую девочку, получше. Думаю, они рады, что от вас избавились.
Не сразу, конечно, а со временем я начинаю ей верить. И сама начинаю забывать. Мою прежнюю жизнь постепенно заслоняет новая — хотя старая все же порой напоминает о себе слабыми воспоминаниями и полузабытыми снами, подобно тому как кошмарные видения плохо стертых уроков настигают меня сейчас, когда я склоняюсь над своей рукописью.
Свою родную мать я ненавижу. Разве не она бросила меня раньше других? У меня в деревянной шкатулке, рядом с кроватью, хранится ее портрет в золотой оправе, но бледное правильное лицо ничего мне не говорит, со временем оно начинает казаться мне отвратительным.
— А теперь поцелую мамочку перед сном, — говорю я однажды, открывая шкатулку.
Но все это лишь для того, чтобы позлить миссис Стайлз. Подношу портрет к губам — я знаю, что она наблюдает за мной и думает, я тоскую, а сама шепчу: «Ненавижу тебя!» — и золото мутнеет от моего дыхания.
Я проделываю это один раз, и на другой день снова, и в конце концов каждый вечер, едва пробьет назначенный час, я вынуждена повторять ту же сцену, иначе, я знаю, мне не удастся заснуть. Потом я должна бережно положить портрет на место, чтобы не запачкать ленточку. Если рамка заденет за бархатную подстилку шкатулки, придется вынуть его и постараться положить поаккуратнее.
Миссис Стайлз с настороженным любопытством следит за моими действиями. Потом я ложусь и жду, когда придет Барбара.

 

Тем временем дядя наблюдает за моей работой и находит, что в письме и чтении вслух я делаю заметные успехи. Прежде он привык иногда собирать у себя в «Терновнике» общество джентльменов — вот и сейчас он позвал меня, чтобы я им почитала. Я читаю какие-то тарабарские тексты, совершенно не понимая смысла слов, и джентльмены — совсем как миссис Стайлз — странно смотрят на меня. Потом я к этому привыкну. Закончив чтение, я, по наущению дяди, делаю реверанс. Я хорошо умею делать реверанс. Джентльмены хлопают в ладоши, потом подходят пожать или погладить мою руку. Они говорят мне: я редкостная, таких, как я, больше нет. Я начинаю думать, что я одаренное дитя, и под их взглядами густо краснею.
Так белые цветы краснеют, прежде чем упасть. В один прекрасный день, войдя в дядину библиотеку, я замечаю, что письменный стол мой унесли, а для меня приготовили место рядом с книгами. Дядя видит мое замешательство и подзывает меня к себе.
— Снимите-ка перчатки, — говорит он.
Я снимаю — и до чего же странными кажутся на ощупь хорошо знакомые вещи! День прохладный, солнце так и не проглянуло. Я живу в «Терновнике» уже два года. Лицо у меня круглое, как у ребенка, голос тонкий. И месячных недомоганий, как у женщин, пока не наблюдалось.
— Итак, Мод, — говорит мне дядя. — Сейчас вы переступите через сей медный перст и приблизитесь наконец к моим книгам. Пора вам узнать о своем истинном призвании. Боитесь?
— Немного, сэр.
— И очень хорошо. И правильно, что боитесь. Вы ведь считаете меня ученым, хм?
— Да, сэр.
— Ну так я больше чем ученый. Я хранитель ядов. Эти книги — посмотрите, посмотрите на них хорошенько! — это и есть мои яды. А это, — и он очень бережно положил руку на высокую кучу исписанных бумаг, захламлявших стол, — это Указатель. Он нужен для того, чтобы помочь другим собирателям и ученым в их трудном деле. Когда я его завершу, равного ему не будет во всем мире. Много лет я отдал его составлению и еще столько же отдам, если потребуется. Я так долго работал с ядами, что стал к ним невосприимчив, и моей задачей было сделать и вас такой же невосприимчивой, чтобы вы могли помогать мне в работе. Глаза мои — посмотрите мне в глаза, Мод... — Он снял свои очки и приблизил ко мне свое лицо, и опять, как когда-то, мне сделалось неловко: лицо его стало без очков таким беззащитным, таким беспомощным, — но только теперь я увидела то, что скрывали темные стекла: белесую мутную пленку на поверхности глаза. — Я стал плохо видеть, Мод, — сказал он, вновь водружая на нос очки. — Ваши глазки помогут мне сберечь свои. Ваша рука будет вместо моей. Потому что вы пришли сюда с незащищенной рукой, в то время как в обычном мире — в том мире, который находится за пределами этой залы, — люди, имеющие дело с купоросом и мышьяком, обязаны надевать перчатки. Вы не такая, как они. Здесь ваше место. Я этого добился: по капле скармливал вам яд, по крупинке, по зернышку. А теперь пора принять дозу побольше.
Он поворачивается, берет с полки книгу и вручает ее мне.
— Храните знание в тайне. Помните, какая редкостная у нас работа. Человеку неподготовленному она может показаться странной. О вас могут плохо подумать, если вы расскажете. Вы меня понимаете? Я сделал так, что ваших губ уже коснулся яд. Запомните это.
Книга называется «Занавес поднимается, или Просвещение Лауры». Я сажусь на стул и открываю первую страницу. И наконец понимаю, что я такое читала и чему так аплодировали джентльмены.

 

В миру это называется удовольствиями. Мой дядя собирает их — сдувает пыль, расставляет на книжных полках, стережет. Но хранит их как-то странно — не ради них самих, а невесть для чего, скорее как усладу для похотливого любопытства.
Я имею в виду — для похотливого любопытства библиофила.
— Посмотрите на это, Мод, — говорит он умильно, отодвигая стеклянные дверцы шкафов и бережно оглаживая переплеты вынутых книг. — Вы обратили внимание, какая мраморная бумага, какой сафьян на корешке, какой золотой обрез? Полюбуйтесь, какое тиснение! — Он протягивает мне книгу, но из рук не выпускает и в конце концов ревниво прижимает к себе: — Нет, нет, не сейчас! А вот посмотрите-ка на этот экземпляр. Черные буквы, а заголовки, смотрите, выполнены красным. Какие изящные буквицы, какие широкие поля! Какая изысканность! А вот, поглядите-ка! Обычная ксилография, но гляньте-ка, гляньте на фронтиспис: дама откинулась на диване, рядом джентльмен, его уд обнажен и на конце розовеет — видите? — сделано по Борелю, очень редкий экземпляр. Еще в юности я купил его в Ливерпуле на развале, всего за шиллинг. А теперь не продам и за пятьдесят фунтов!.. Ну, что еще такое! — Он заметил, как я покраснела. — И нечего глазки опускать, как школьница! Не затем я привел вас в этот дом и раскрыл перед вами свою коллекцию, чтобы вы у меня стыдливо краснели! Хорошо, не будем об этом. Это ведь работа, не развлечение. Скоро вы забудете о содержании — ради совершенства формы.
Так говорил он мне, и не раз. Я ему не верила. Мне всего тринадцать. Книги на первых порах приводят меня в ужас: это ведь правда страшно, что дети, когда превращаются в мужчин и женщин, начинают делать такое, что там описано: вожделеть, думать о тайных местах тела — отростках и пещерках, биться в лихорадке, желая лишь одного: бесконечного слияния пылающей плоти. Я представила, как рот мой накрывают поцелуем. Как раздвигают ноги. Представила, как щупают и пронизывают... Как я уже сказала, мне тринадцать лет. И страх уступает место беспокойству: каждую ночь я лежу теперь рядом со спящей Барбарой, смотрю на нее и не могу заснуть, однажды поднимаю одеяло, чтобы увидеть, какая у нее грудь. Потом наблюдаю за ней, когда она моется и одевается. Ноги у нее — в дядиных книгах сказано, что они должны быть гладкие, как шелк, — ноги у нее все в черных волосках, а место между ними, которое, как я знаю, должно быть чистое и светлое, — вообще чернее всего. Это меня беспокоит. В конце концов однажды она застукала меня за подглядыванием.
— На что это вы так смотрите? — говорит она.
Я называю точным словом то, на что смотрю, и интересуюсь, почему она такая черная.
Она в ужасе отшатывается от меня. Щеки ее горят огнем.
— Не может быть! — кричит она. — Кто вас научил таким словам?
— Дядя, — честно отвечаю я.
— Вы лжете! Ваш дядя — джентльмен. Я все расскажу миссис Стайлз!
И рассказывает. Я жду, что миссис Стайлз побьет меня. Она же, как и Барбара, отшатывается. Но потом берет кусок мыла и, пока Барбара держит меня, засовывает мыло мне в рот, крепко прижимает, потом возит по языку и губам и приговаривает:
— Будете говорить бесовские слова? Грязные слова, как последняя потаскуха? Как ваша презренная мать? Будете? Будете?
Я падаю, а она стоит и судорожно трет руки о передник. С этой ночи она следит, чтобы Барбара спала в своей собственной постели, держала дверь между нами приоткрытой и гасила лампу.
И слышу, как однажды она говорит:
— Слава богу, она в перчатках. Может, хоть это ее удержит от дальнейших проказ...
Я отмываю рот от мыла, пока на языке не выступает кровь, и плачу, но все равно чувствую привкус лаванды. И думаю: «А что, может, и впрямь губы мои отравлены».

 

Но вскоре я забываю об этом. Лобок мой становится таким же темным, как у Барбары, и я понимаю, что в дядиных книгах полно обмана: напрасно я им так доверяла. Кровь уже не бросается мне в голову, щеки не горят, руки не дрожат. Книги вызывают теперь во мне не трепет, а лишь холодное презрение. Я стала тем, кем и должна была стать: библиотекарем.
— «Похотливый турок», — скажет, бывало, дядя, отрываясь от своих бумаг. — Где он у нас?
— Здесь, дядюшка, — отвечаю я. Потому что за год я выучила расположение всех книг на полках. Я знала, по какому принципу строится его великий Указатель — его «Универсальная энциклопедия Приапа и Венеры». Потому что он посвятил меня в тайны Приапа и Венеры, как других девочек допускают до иглы и ткацкого станка.
Я знакомлюсь с его друзьями — с теми джентльменами, которые наезжают к нам послушать мою декламацию. Теперь я знаю, что это издатели, библиофилы, аукционисты — энтузиасты своего дела. Они присылают ему книги — каждую неделю все новые — и письма:
«Мистеру Лилли: по поводу Клеланда. Гриве из Парижа уверяет, что у него нет материала по содомии. Продолжать поиски?»
Дядя слушает, как я читаю, глаза его за темными очками закрыты.
— Что вы по этому поводу думаете, Мод? — спрашивает он. — Ладно, не важно. Оставим пока Клеланда в покое, может, к весне отыщется. Так, так. Давайте-ка посмотрим... — Он роется в бумагах. — Итак, «Праздник страсти». У нас еще есть второй том, взятый у Хотри? Вам надо его переписать, Мод...
— Я перепишу, — соглашаюсь я.
Вы думаете, я безвольная. А что я могу ему ответить? Как-то раз, еще в самом начале, я забылась и зевнула. Дядя пристально посмотрел на меня. Оторвал перо от страницы и медленно покрутил за кончик.
— Сдается мне, вам ваши обязанности наскучили, — проговорил он. — Может, вам лучше вернуться в вашу комнату?
Я промолчала.
— Хотите вы этого?
— Может быть, сэр, — сказала я, чуть поколебавшись.
— Может быть. Очень хорошо. Тогда отложите книгу и ступайте. Но, Мод...
Я в этот момент стояла у двери.
— Предупредите миссис Стайлз, чтобы не разжигала у вас огня. Не думаете же вы, что я намерен платить за ваше... хм... безделье?
Я помедлила в дверях, но вышла. Это было опять зимой — можно подумать, тут всегда зима! Я сижу, завернувшись в плащ, пока не наступает время переодеваться к обеду. Но за столом, едва мистер Пей подходит, чтобы положить мне на тарелку еды, дядя останавливает его.
— Никакого мяса, — говорит он, разглаживая свою салфетку, — для маленьких бездельниц. По крайней мере, в этом доме.
И мистер Пей уносит поднос. Чарльз, мальчик при кухне, смотрит на меня жалостливо. Мне хочется его пристукнуть. Вместо этого я должна сидеть, сжимая под столом кулаки, и теребить юбку, слушая, как дядя причмокивает, поглощая куски мяса... пока меня не отпускают восвояси.
На следующий день в восемь ровно я возвращаюсь к своей работе и впредь удерживаюсь от зевков.

 

Я расту. Несколько месяцев прошло, а я уже и выше, и стройнее. Лицо стало бледнее и красивее. Я выросла из своих юбок, старые перчатки и туфли мне малы. Дядя замечает это и отдает распоряжение миссис Стайлз сшить мне новые платья по образцу старых. Она исполняет его просьбу и усаживает меня за шитье. Думаю, она втайне злорадствует, подбирая мне одежду по его прихоти, а может, она все время думает об умершей дочери и ей даже в голову не приходит, что маленькие девочки должны со временем превратиться в женщин. Так или иначе, но я слишком долго жила в «Терновнике» и даже рада теперь, что не надо ломать раз и навсегда заведенный порядок. Я привыкла к перчаткам и тесным платьям на жесткой кости, и, чуть только распустится шнуровка, я пугаюсь и прошу затянуть потуже. Без панциря я чувствую себя такой же голой и уязвимой, как дядины глаза без защитных очков.
Я часто вижу мучительные сны. Как-то раз у меня случилась лихорадка, и меня пришел осматривать хирург. Он был приятелем моего дяди и слушал, как я читаю. Он ощупывает шею и подбородок, давит на щеки, приподнимает веки.
— Вас посещают, — говорит он, — необычные мысли? Ну, этого следовало ожидать. Вы необычная девушка.
Он гладит меня по руке и прописывает лекарство — по одной капле на чашку воды: успокоительное, говорит он. Барбара приготавливает микстуру, а миссис Стайлз наблюдает за этим.
Потом Барбара покидает нас — выходит замуж, и мне дают другую горничную. Ее зовут Агнес. Она маленькая и юркая, как птичка, — таких приносят в силках. У нее рыжие волосы, кожа в мелких веснушках, как отсыревшая бумага. Ей пятнадцать, и она проста, как дитя. Она верит, что дядя — добрый. Она и меня считает доброй. Я узнаю в ней себя — какой я была когда-то, но никогда уже не буду снова. За это я ее ненавижу. Стоит ей неловко что-нибудь сделать или замешкаться — я ее бью. Она не исправляется, а делает все еще хуже. И я еще сильнее ее бью. Тогда она плачет. Лицо ее, когда она плачет, становится как у меня тогда. Я бью ее тем сильнее, чем больше нахожу в нас сходства.
Так проходит моя жизнь. Вы, пожалуй, подумали, что я так ничего и не знаю о простых вещах и не считаю ее странной. Но я читаю и другие книги, помимо дядиных, и подслушиваю иногда разговоры слуг, вижу, как они переглядываются, и по тому, как они смотрят на меня — все эти горничные и конюхи! — я понимаю, что стала совсем чудной.
Ведь я искушенная, как самые худшие распутники из книжек, но ни разу, с тех пор как перешагнула порог дядиного дома, я не заходила дальше парковой ограды. Я знаю все. И не знаю ничего. Постарайтесь помнить об этом, когда прочтете, что случилось позже. Постарайтесь понять, что я видела и умела делать, а чего не умела и даже не видела никогда. Например, я не умела ездить верхом и танцевать. Не держала в руках денег. Не бывала в театре, не видела ни одного поезда, не знала, как выглядят горы или, скажем, море.
Я никогда не бывала в Лондоне, но мне кажется, я о нем знаю. Я читала о нем в дядиных книгах. Я знаю, что он расположен на реке — на той же самой реке, что за парком, только там она шире. Я люблю бродить у воды и думать об этом. Там есть старая перевернутая полусгнившая лодка, ее дырявое днище живо напоминает мне о моей теперешней участи, но я люблю сидеть на нем и глядеть на прибрежный тростник. Я помню библейское предание о ребенке, которого положили в корзинку, а его нашла царская дочь. Мне тоже хотелось бы найти ребенка. Но не для того, чтобы нянчиться с ним, нет! — а для того, чтобы поменяться с ним местами, и пусть растет в «Терновнике» вместо меня. Я пытаюсь представить себе, как буду жить в Лондоне, и никто меня там не найдет и не затребует обратно!
Увы, я еще слишком молода и могу пофантазировать. Когда я стану старше, мне уже ни к чему ходить к реке, я могу просто стоять у окна и представлять, как она там течет. В комнате своей я могу так стоять часами. А на желтом слое краски, покрывающем окно библиотеки, я как-то раз ногтем процарапала щелочку в виде месяца и с тех пор иногда в нее заглядываю, как любопытная жена в потайную комнату...
Только я сама в этой комнате — и не знаю, как из нее выбраться...

 

Когда мне исполнилось семнадцать, в «Терновнике» появился Ричард Риверс и посвятил меня в свой замысел, недоставало лишь легковерной девчонки, которую можно было бы одурачить и использовать как помощницу.
Назад: Глава шестая
Дальше: Глава восьмая