Глава девятая
Думается мне, даже тогда, или даже именно тогда, когда наш сговор еще не вступил в полную силу и нити его были еще так тонки и слабы, — думается, именно тогда я могла еще вырваться, не идти у него на поводу. Наверное, я и проснулась с мыслью о том, что так и поступлю, потому что комната — комната, в которой в ночной тиши, взяв меня за руку, он нашептал мне свой опасный план, словно развернул шуршащую бумажку, в которой лежит щепоть смертельного яда, — комната моя в первый рассветный час показалась мне до боли родной и знакомой. Я лежала и рассматривала ее. Я знаю здесь каждый закуток, каждый угол. Слишком хорошо знаю. Помню, как одиннадцатилетней девочкой плакала здесь, таким чужим и зловещим казался мне этот дом — с его давящей тишиной, с темными закоулками пустых коридоров, загроможденных всякой всячиной. Мне казалось, что он навсегда останется для меня чужим, — казалось, и сама я всегда буду здесь чужой: именно здесь я сделалась такой неподатливой, ершистой, колючей, словно я заноза в теле этого дома. Но «Терновник» обвил меня цепкими путами. Поглотил меня. А сейчас даже шерстяной плащ, которым я укрылась, давит меня, не дает дышать, и я начинаю думать: «Мне никогда не убежать отсюда! Я не смогу бежать! «Терновник» никогда не отпустит меня!»
Но я ошибалась. Ричард Риверс появился в «Терновнике», произведя такой же эффект, как дрожжевая закваска, брошенная в тесто, и все вдруг стало другим. Когда я в восемь часов спускаюсь в библиотеку, меня отсылают прочь: они с дядей изучают гравюры. Они проводят вместе три часа. А когда потом, после полудня, меня зовут попрощаться с джентльменами, попрощаться со мной желают лишь мистер Хотри и мистер Хасс. Они стоят в холле, застегивают пальто, натягивают перчатки, дядя мой опирается на трость, а мистер Риверс, стоя чуть поодаль, смотрит на них, сунув руки в карманы. Он первым заметил меня. Ловит мой взгляд, но не делает никакого движения в мою сторону. Потом остальные, услышав на лестнице мои шаги, задирают головы и смотрят, как я спускаюсь.
Мистер Хотри говорит с улыбкой:
— А вот и наша прекрасная Галатея.
Мистер Хасс уже надел шляпу, при виде меня опять снимает.
— Нимфа? — спрашивает он, не спуская с меня глаз. — Или статуя?
— Все вместе, если хотите, — смеется мистер Хотри. — Но я имел в виду статую. Мисс Лилли такая же бледная, вам не кажется? — Он берет меня за руку. — Мои дочки бы вам позавидовали! Они едят глину, знаете ли, чтобы кожа стала белей. Да-да, глину! — Он качает головой. — Я лично считаю, что мода на бледность — очень нездоровая вещь. А что касается вас, мисс Лилли, то я вновь поражен — впрочем, я всегда поражаюсь, когда приходится расставаться с вами! — как нечестно поступает с вами ваш дядюшка. Словно гриб в темноте вас выращивает.
— Я к этому давно привыкла, — спокойно говорю я. — Кроме того, мне кажется, это от здешнего сумрака я кажусь бледнее, чем на самом деле. А разве мистер Риверс не едет с вами?
— Да, сумрак всему причиной. Право же, мистер Лилли, я еле нащупал пуговицы пальто. И когда только вы последуете примеру всего цивилизованного общества и сделаете в «Терновнике» газовое освещение?
— Когда у меня не будет книг, — отвечает дядя.
— Значит, никогда. Риверс, газ портит книги. Вы не знали?
— Не знал, — отвечает Ричард. Потом, обращаясь ко мне, говорит, понизив голос: — Нет, мисс Лилли, я не еду в Лондон, по крайней мере пока. Ваш дядя был так любезен, что предложил мне немного поработать с его гравюрами. Кажется, у нас с ним есть общий интерес к Морланду.
Глаза его темны — если только голубые глаза могут быть темными.
Мистер Хотри говорит:
— А теперь, мистер Лилли, как вам понравится такая мысль: почему бы вам, пока идет работа над гравюрами, не отпустить свою племянницу к нам на Холиуэлл-стрит? Не хотите ли, мисс Лилли, побывать в Лондоне? Ну же, по глазам вижу, что хотите.
— Она не хочет, — говорит дядя.
Мистер Хасс подходит ближе. На нем теплое пальто, и он вспотел. Берет меня за кончики пальцев.
— Мисс Лилли, — говорит он, — если мне когда-нибудь...
— Ладно, ладно, — обрывает его дядя, — утомили. Смотрите, а вон и кучер. Мод, будьте любезны, отойдите от двери...
— Дураки, — цедит он, едва джентльмены скрылись за дверью. — Согласны, Риверс? Но пойдемте скорей, мне не терпится начать работу. Вы захватили все необходимое?
— Сейчас принесу.
Он кланяется и уходит. Дядя идет за ним, но вдруг оборачивается, смотрит на меня задумчиво, потом делает шаг ко мне.
— Дайте мне руку, Мод, — говорит он.
Наверное, он хочет, чтобы я поддержала его на лестнице, но, едва протягиваю ему руку, он хватает меня за кисть, подносит к самым глазам, отворачивает рукав и внимательно рассматривает открывшуюся полоску кожи. Цокает языком. Потом щиплет меня за щеку.
— Бледная, говорят? Как гриб? Хм-хм... — И, пожевав губами, изрекает: — А известно ли вам, на чем произрастают эти самые грибы? Ну уж нет! — смеется он. — Сейчас уже не бледная!
Я, покраснев, отворачиваюсь. Все еще смеясь, он выпускает мою руку и начинает взбираться по лестнице. На ногах у него мягкие домашние туфли без задников, открывающие обтянутые чулком пятки. Я смотрю, как он поднимается, и злорадствую: вот бы мне хлыст или палку, как бы дала ему по пяткам, чтобы споткнулся.
Я лелею эту мысль, пока шаги его не затихают, и тут Ричард выходит на галерею: он успел сходить к себе в комнату. Я тихо стою в темном углу у двери, он не видит меня и не знает, что я еще здесь. Он быстро шагает по галерее, барабаня пальцами по деревянным перилам, и, кажется, даже весело насвистывает. Мы в «Терновнике» не привыкли к подобным звукам: от дядиных слов во мне поднялась такая волна ярости, что эти новые звуки кажутся мне дикими, даже опасными, как будто от них вот-вот рухнут своды. Он шагает уверенно, бодро, взметая вековую ковровую пыль. И мне начинает казаться, что с облезлого потолка падают крупицы краски. У меня кружится голова. Я словно вижу, как стены дома начинают трескаться и расползаться, — и весь дом, кажется, вот-вот развалится. И только одного боюсь: что не успею вовремя убежать.
Но и бежать я тоже боюсь. Думаю, он об этом знает. Он не может поговорить со мной наедине, после того как мистер Хасс и мистер Хотри уехали, и не осмеливается тайком снова пробраться ко мне в комнату. Но он прекрасно знает, что должен посвятить меня в свой план. Он осматривается, выжидает. Он ужинает вместе с нами, но место его теперь рядом с дядей, не со мной. Правда, однажды вечером, оторвавшись от беседы с дядей, он говорит следующее:
— Меня беспокоит, мисс Лилли, что досаждаю вам своим присутствием, поскольку отвлекаю вашего дядю от Указателя. Вероятно, вам не терпится поскорее вернуться к книгам.
— К книгам? — удивляюсь я, но, чувствуя оплошность, перевожу взгляд на жаркое и поправляюсь: — Конечно, очень даже.
— Мне кажется, я должен что-нибудь придумать, чтобы облегчить вам неудобство и скрасить уныние ваших дней. Может, вы рисуете или пишете картины, тогда я мог бы заодно их оправить для вас. Наверняка рисуете. Потому что из ваших окон открываются дивные виды.
Он вскидывает бровь, как дирижер палочку. Конечно, я тут же отзываюсь.
— Я не умею рисовать, — отвечаю я. — Меня не учили.
— Как? Никогда? Извините меня, мистер Лилли. Ваша племянница производит впечатление такой искушенной в изящном, женском искусстве, я бы сказал... Но знаете, мы ведь можем это исправить без особого труда. Я мог бы преподать мисс Лилли основы живописи и рисунка. После обеда в свободные часы, например, я мог бы давать ей уроки. У меня имеется опыт: когда я жил в Париже, я учил рисованию дочек одного графа.
Дядя таращит глаза.
— Рисование? Зачем это моей племяннице? Разве вы, Мод, собираетесь помогать нам в составлении альбомов?
— Я имею в виду рисование просто как занятие, сэр, — осторожно замечает Ричард, прежде чем я успеваю ответить.
— Как занятие? — Дядя таращится на меня. — Мод, что вы на это скажете?
— Боюсь, у меня нет к этому способностей.
— Нет способностей? Что ж, вполне возможно. Почерк у вас, когда я впервые его увидел, и впрямь был некрасивый, да и сейчас буквы чуть-чуть косят. Скажите мне, Риверс, может ли рисование поспособствовать выработке твердого почерка?
— Могу ответить со всей определенностью: может.
— Тогда, Мод, пускай мистер Риверс вас учит. А то мне неприятно думать, что вы бездельничаете. Ну как?
— Хорошо, сэр, — отвечаю я.
Ричард сидит с отсутствующим видом, глаза его мутные, подернуты пленкой, как у кошки, когда она дремлет. Но, едва дядя утыкается в свою тарелку, он устремляет на меня победный взор, и от этого взгляда мне становится не по себе.
Не поймите меня превратно. Не подумайте, что я чересчур щепетильна. Да, затея его меня пугает — что, если она удастся, и в то же время боязно, если провалится. Но кроме того, меня пугает его смелость — или, вернее сказать, от его смелости меня пробирает дрожь — как, говорят, дрожание струн пробуждает в телах необъяснимый отклик. «Мне хватило и десяти минут, чтобы понять, что с вами тут сделали, — сказал он мне в тот первый вечер. А потом: — Мне кажется, что вы готовы к подлости». И он был прав. Если я и не знала за собой этого или, вернее, не замечала и не могла назвать это верным словом, — то теперь-то я уж точно знаю, кто я такая.
Я сознаю это каждый раз, когда он поднимается ко мне в комнату и целует руку, касается губами моих пальцев, вращает холодными, прозрачными, дьявольскими глазами. Агнес смотрит на нас, но ничего не понимает. Она принимает это за галантность. Это и есть галантность! Галантность мошенников. Она видит, как мы выкладываем бумагу, грифели и краски. Видит, как он садится рядом со мной, уверенной рукой направляет мою, выравнивает линии, учит делать штриховку. Он говорит очень тихо. Обычно у мужчин, когда они стараются говорить тихо, это плохо получается: они то свистят, то шипят, то пищат, — его же голос может быть тихим и в то же время мелодичным, и пока она сидит и шьет шагах в десяти от нас, он потихоньку обговаривает со мной наши действия, пока наконец план не становится безупречным.
— Очень хорошо, — скажет он, бывало, как самый настоящий учитель рисования способной ученице. — Очень хорошо. Вы быстро схватываете.
И улыбнется. Выпрямится, откинет со лба прядь волос. Посмотрит на Агнес, та смущенно отведет взгляд.
— Ну, Агнес, — скажет он, заметив ее трепыхание, как охотник — птичку, — что скажете о художественных талантах вашей госпожи?
— О, сэр! Я не смею судить.
Он берет карандаш и подходит к ней ближе.
— Вы видели, как я учу мисс Лилли держать грифель? Она зажимает его чисто по-женски, а надо тверже. Мне кажется, ваша рука, Агнес, лучше с этим справится. Не хотите ли попробовать?
Однажды он даже берет ее за руку. Она краснеет.
— Вы смущаетесь? — удивляется он. — Уж не думаете ли вы, что я хочу оскорбить вас?
— Нет, сэр!
— Тогда почему вы покраснели?
— Мне просто жарко, сэр.
— Жарко — в декабре?!
И так далее в том же духе. Он мастер подначивать, он делает это почти так же ловко, как я, и мне бы надо, заметив это, остановить его. Но чем больше он поддразнивает Агнес, чем больше та смущается, тем больше мне самой хочется подразнить ее — так волчок, когда его подкручивают, разгоняется все сильнее.
— Агнес, — говорю я, когда она снимает с меня платье или расчесывает волосы, — о чем вы думаете? О мистере Риверсе? Я хватаю ее за запястье и чувствую под кожей тонкие косточки. — Как по-вашему, он красавец? Не отпирайтесь, по глазам вижу! А разве молодым девушкам не нравятся красавцы?
— Право же, мисс, не знаю!
— Вот как вы отвечаете? Значит, вы лжете. — И щиплю ее куда придется, я-то знаю, где побольнее. — Вы врунья и кокетка. Вы добавите это к своим прегрешениям, когда будете стоять на коленях и просить прощения у Отца Небесного. Думаете, Он вас простит, Агнес? Да, Он должен простить рыжеволосую девчонку, потому что она ничего не может поделать с собой, она порочна от природы. Было бы слишком жестоко сделать вас такой, а потом за это же наказывать. Так, Агнес? Разве вы не испытываете страсти, когда мистер Риверс на вас смотрит? Разве не прислушиваетесь к его шагам?
Она отвечает: нет. Клянется жизнью своей матери! Одному Богу известно, что она думает на самом деле. Она обязана так сказать, чтобы спектакль шел как надо. Она вынуждена будет так сказать и будет ходить в синяках, раз строит из себя невинность. А я должна бить ее. Пусть будет вся в синяках за то, что мечтает о нем, как мечтала бы я, будь я обычной девушкой с обычным сердцем.
Однако же я ничего такого к нему не чувствую. Даже и в мыслях у меня этого нет. Разве мадам де Мертей испытывала влечение к Вальмону? Мне этого не хочется. Я бы возненавидела себя, если бы со мной такое случилось. Потому что из книг, прочитанных в дядиной библиотеке, я узнала, что это так гнусно — зуд, похожий на зуд воспаленной кожи, утоляется быстро и влажно, за ширмами, в тесных закутках. А этот человек вызывает во мне совсем иное чувство — злое, болезненное ощущение родства злодейских душ. Оно растекается по дому, как черная тень или как плесень по стене. Но в доме и так темно и сыро и полно пятен, и потому этого никто не замечает.
Никто, за исключением миссис Стайлз. Думается, лишь она одна, глядя на Ричарда, усомнилась, тот ли он джентльмен, за какого себя выдает. Я замечаю, как она на него поглядывает. Кажется, она его насквозь видит. Решила, наверное, что он задумал обольстить меня и обмануть, чтобы мне потом плохо было. И догадка эта, при том что она ненавидит меня, ее радует, и делиться ею с кем бы то ни было она не намерена, она лишь с улыбкой предвкушает мое падение, пестует его, как некогда пестовала свое умирающее дитя.
Вот те металлические скрепы, из которых мы сделали свой капкан, вот какие силы сгибали его и оттачивали его зубья. А когда все было готово...
— Теперь, — говорит Ричард, — пора за работу. — Нам надо избавиться от Агнес.
Он говорит шепотом, не сводя с нее глаз, — она сидит у окна, склонясь над шитьем. Говорит так спокойно, взгляд его так тверд, что меня это пугает. Наверное, я даже отшатнулась. Тогда он оборачивается ко мне.
— Вы сами знаете, так надо, — говорит он.
— Конечно.
— И вы понимаете, каким образом?
До этой секунды я не понимала. А теперь увидела его лицо.
— Это единственный путь, — продолжает он, — с добродетельными девицами можно только так. Это заткнет им рот вернее, чем угрозы или звяканье монет...
Он берет кисть и начинает задумчиво водить ею по губам — взад-вперед, взад-вперед.
— Подробности вас не касаются, — говорит он тихо. — Ничего особенного в этом нет. Совсем ничего. — Он улыбается.
Агнес оторвалась от работы и заметила, что он на нее смотрит.
— Правда, хороший сегодня день, Агнес? — спрашивает он. — Ясно-то как?
— Да, ясно, сэр.
— Хорошо. Очень хорошо...
Потом, вероятно, она вновь склонила голову, потому что лицо его вмиг стало злым. Он покусывает кончик кисточки.
— Я это сделаю сегодня... ночью, — произносит он задумчиво. — Почему бы нет? Сделаю! Проберусь к ней в горницу, как к вам тогда. Все, что от вас потребуется, — оставить нас наедине на пятнадцать минут. — Вновь смотрит на меня. — И не входить, даже если она закричит.
До этого момента все представлялось мне своего рода игрой. Разве не могут джентльмены и юные леди, собравшиеся в загородном доме, немножко пошалить — пококетничать, пофлиртовать? А сейчас — в первый раз у меня сжимается сердце от того, что должно случиться. Когда Агнес раздевает меня перед сном, я не в силах на нее смотреть. Я отворачиваюсь.
— Можете сразу закрыть дверь в свою комнату, — говорю я и чувствую, что она не решается, потому что голос мой звучит неуверенно.
Она озадачена. Я не смотрю, как она уходит к себе. Слышу, как щелкает щеколда, как она бормочет молитвы. Слышу, как резко обрывается бормотание, когда он подходит к ее двери. Однако она не кричит. Смогла бы я удержаться и не кинуться ей на помощь, если бы она закричала? Не знаю. Но она не кричит, только бормочет что-то тонким голосом, с удивлением, возмущением, а потом — как мне кажется — с ужасом. Но вдруг умолкает, ей заткнули рот или успокоили, и лишь временами слышен теперь шепот да шорох белья — или это ворочаются тела? Потом наступает тишина. И это ужаснее всего: не отсутствие звуков, а обилие мелких, почти не слышных движений, мелкая возня, какую, говорят, можно видеть в чистой капле воды, если смотреть в увеличительное стекло. Я представляю, как она плачет, дрожит — но одежда сброшена, и голые руки ее, усыпанные веснушками, сомкнуты за его спиной, а бескровные губы ищут его губ...
Я подношу ладони к губам. И чувствую сухую кожу перчаток. Тогда я затыкаю уши. Мне неизвестно, когда он от нее ушел и что она делала после его ухода. Дверь между нами закрыта. Я принимаю лекарство, чтобы легче было заснуть. И на следующее утро просыпаюсь поздно. Я слышу, как она слабым голосом зовет меня из-за двери. Говорит, что заболела. Когда она разлепляет губы, я вижу, что и весь рот внутри покраснел.
— Скарлатина, — шепчет она и не смотрит мне в глаза.
В доме боятся инфекции. Да уж, есть чего бояться! Ее переводят на чердак, а в ее горнице зажигают плошки с уксусом — от вони меня чуть не выворачивает. С тех пор я встретилась с ней один лишь раз — когда она зашла попрощаться со мной. Она похудела, и глаза ввалились. Волосы коротко острижены. Я протягиваю ей руку, но она дергается, словно ждет удара, я лишь касаюсь губами ее руки выше кисти.
Она смотрит на меня с презрением.
— Сейчас вы со мной добрая, — говорит она, вырывая руку и натягивая рукав, — для битья у вас теперь другой будет. Хорошо бы. Надеюсь, успеете набить ему синяков, пока он вам не набил.
Слова ее меня слегка обескуражили, но лишь слегка, и, когда она уходит, мне кажется, я начисто о ней забываю. Потому что и Ричарда тоже нет рядом: он уехал за три дня до этого — по делам моего дяди и по нашим, конечно, и все мои мысли — только о нем, о нем и о Лондоне. Лондон! В котором я никогда не была, но который представляю себе так живо, что мне кажется, я его знаю. Лондон, где я наконец обрету свободу, отброшу старое и заживу совсем по-другому — без чужой, навязанной мне воли, без этих давящих переплетов и корешков — без книг! В моем доме совсем не будет бумаги!
Я лежу на постели и пытаюсь представить дом, в котором буду жить в Лондоне. Но не могу. Вижу только ряд потайных уголков для свиданий — темных, тесных, с душными сводами, комнат, похожих на темницы, — комнат для утех Приапа и Венеры. Я сдаюсь. Ладно, потом я его увижу яснее. Я в этом уверена. Встаю и принимаюсь ходить по комнате и снова думаю о Ричарде, как он рыщет по городу, пробирается в мрачный воровской притон у реки. Представляю грубые приветствия воров, вижу, как он сбрасывает пальто и шляпу, греет руки у камина и оглядывается вокруг. Вижу, как он, подобно Макхиту, вглядывается в окружающие его лица — миссис Аспид, Бетти Стибри, Дженни Козни, Молли Нагли, — и вот наконец та, кого он искал...
Сьюки Сопли.
Я думаю о ней. Вижу, какие у нее волосы — светлые, какая фигура — она толстушка, какая походка, какой цвет глаз — я почему-то уверена, что они голубые. Я засыпаю, и она мне снится: говорит со мной, зовет по имени и хохочет.
Мне снится этот сон, когда в комнате появляется Маргарет. В руке у нее письмо — от него.
«Она наша», — написано там.
Я читаю письмо, потом падаю навзничь на подушку и прижимаю его к губам. Губы касаются гладкой бумаги. Словно он мой возлюбленный — или она. Потому что и любовника так страстно не ждут, как я жду ее.
Но мне нужен не возлюбленный — мне нужна свобода.
Я бросаю письмо в огонь и сажусь писать ответ.
«Буду рада, если Вы сразу же пришлете ее ко мне. Мне она наверняка понравится. От одной мысли о том, что она явилась ко мне из Лондона, где находитесь Вы, мистер Риверс, она уже делается мне дорога». О том, что писать, мы условились заранее, еще до его отъезда.
Теперь, когда письмо отправлено, мне остается только ждать — день, другой. На третий она приезжает.
Она должна была быть в Марлоу в три часа дня. Я посылаю за ней Уильяма Инкера — загодя. Но вот я сижу и думаю, что она уже близко, а двуколка возвращается без нее: сильный туман, поезда запаздывают. Я хожу по комнате и не могу остановиться. В пять часов снова посылаю Уильяма на станцию — он снова возвращается один. Тогда я сажусь ужинать вдвоем с дядей. Когда Чарльз наливает мне вина, спрашиваю у него:
— Есть ли известия о мисс Смит?
Дядя слышит мой шепот и отсылает Чарльза прочь.
— Вам что, Мод, приятнее разговаривать со слугами, нежели с вашим дядей? — ехидно замечает он. После отъезда Ричарда он все время брюзжит.
В наказание он после ужина велит мне почитать гадкую книгу, и одно лишь перечисление жестокостей действует на меня успокаивающе. Но когда я поднимаюсь к себе, в промерзшие и тихие комнаты, меня снова охватывает беспокойство. Маргарет помогает мне снять платье, укладывает в постель, я встаю и начинаю ходить — от камина к двери, от двери к окну — и смотрю, не едет ли кто, не светит ли вдали фонарь двуколки. И вот я его наконец вижу. Он слабо мерцает в тумане и временами мигает — это когда лошадь с экипажем оказывается за деревьями, — он мигает, словно предупреждает об опасности. Прижав руку к груди, смотрю в окно. Вот экипаж приближается, лошадь замедляет шаг — я смотрю не на повозку, не на Уильяма, а на смутную фигуру, что сидит позади него. Они сворачивают за дом, и я бегу в комнату Агнес — теперь это комната Сьюзен, — и приникаю к окну, и наконец ее вижу.
Она поднимает голову, смотрит на стены конюшни, на циферблат часов. Уильям спрыгивает с повозки и помогает ей спуститься. Лицо ее скрыто под капюшоном. Она во всем темном и кажется очень маленькой.
Но она — вот она, наяву. Заговор наш стал явью! Я чувствую, что сила его крепнет, и меня охватывает трепет.
Сейчас, однако, поздно звать ее к себе. Придется еще подождать, а ее тем временем покормят ужином и проводят в горницу, а потом я буду лежать, прислушиваясь к ее шагам и бормотанию, и неотрывно смотреть на дверь — всего-то несколько оструганных дощечек! — что отделяет ее спальню от моей.
Но не выдерживаю и подхожу к двери, прислушиваюсь — и ничего не слышу.
На следующее утро Маргарет одевает меня очень тщательно, и, когда она затягивает корсет, я говорю:
— Наверное, мисс Смит уже приехала. Вы ее видели, Маргарет?
— Да, мисс.
— Как вы думаете, она подходит?
— Куда это подходит?
— Ну, мне в служанки.
Она качает головой.
— Похоже, у нее манеры не очень, — говорит она. — Хотя, конечно, раз пять была во Франции и вообще... Сообщила это мистеру Инкеру.
— Мы должны быть с ней поласковее. Здесь, после Лондона, ей может показаться скучно.
Маргарет не отвечает.
— Попросите миссис Стайлз привести ее ко мне, как только она позавтракает.
Я всю ночь провела в полудреме, думая о ней. Я должна поскорее увидеть ее — прежде, чем пойду к дяде, иначе я совсем разболеюсь.
Наконец в половине восьмого я слышу незнакомые шаги в коридоре, что выводит на лестницу черного хода, и миссис Стайлз говорит:
— Вот мы и пришли.
В дверь стучат. Где лучше встать? Я встаю у камина. Как с ней говорить? Удастся ли мне не выдать своего волнения, когда с ней заговорю? А она — заметит ли, что я волнуюсь? Или она волнуется сильнее моего? Я чувствую, что лицо мое горит — очень некстати. И тут дверь открывается. Миссис Стайлз входит первой, а потом — вот она передо мной: Сьюзен — Сьюзен Смит — Сьюки Сопли, легковерная девчонка, которая заберет себе мою жизнь и даст мне свободу.
Действительность меня разочаровала. Потому что, вопреки ожиданиям, она оказалась не такой, как я ее себе представляла. Я думала, она будет похожа на меня, думала, она куда красивее, но она маленькая, худенькая, веснушчатая, и волосы ее цвета дорожной пыли. Подбородок острый. Глаза у нее карие, темнее, чем у меня. Взгляд то прямой, то лукавый: я видела, как она оценивающе посмотрела на мое платье, на перчатки, на туфельки, заметила даже стрелки на чулках. Потом, опомнившись — видно, вспомнила, чему ее учили, — неловко и торопливо присела. Видно, что осталась довольна своим реверансом. И мной довольна. Считает меня дурочкой. Мысль эта почему-то мне неприятна. Я думаю: «Ты приехала в «Терновник» погубить меня». А сама подхожу к ней и беру ее за руку. «Ну что, будем краснеть, дрожать или прятать глаза?» Но она смотрит на меня в упор, и пальцы ее, с обкусанными ногтями, холодные и уверенные.
Миссис Стайлз наблюдает за нами. Во взгляде ее ясно читается: «Вот девчонка, за которой вы посылали в Лондон. Она-то вам как раз подходит».
— Можете идти, миссис Стайлз, — говорю я. А потом, когда она поворачивается к двери: — Но вы ведь будете добры к мисс Смит, я знаю.
И снова смотрю на Сьюзен.
— Вы слышали, наверное, что я тоже сирота, Сьюзен. Меня привезли в «Терновник» в раннем детстве, я была еще очень мала, очень, и не было никого, кто бы позаботился обо мне. Не могу выразить словами, как миссис Стайлз отнеслась ко мне, только благодаря ей я узнала, какова бывает материнская любовь.
Я говорю так, а сама улыбаюсь. Дразнить экономку мне не впервой и даже неинтересно. Я делаю это только ради Сьюзен. И когда миссис Стайлз, покраснев, покидает комнату, я веду гостью к огню. Она послушно идет за мной. Садится. Она все делает быстро. Я опять беру ее за руку. Рука у нее тоньше, чем у Агнес, зато грубая. Когда она выдыхает, от нее пахнет пивом. Она говорит. Голос ее вовсе не такой, как в моих мечтах, а звонкий и нахальный, хотя она пытается говорить нежно и кротко. Рассказывает о своем путешествии, о поезде, который вез ее из Лондона, — при слове «Лондон» она старательно выговаривает каждый звук, думаю, она не привыкла произносить его, не привыкла думать о Лондоне как о своей сокровенной мечте, где должны исполниться все желания. Мне странно, что такая хрупкая, такая неприметная девчушка всю свою жизнь прожила в Лондоне, тогда как я все это время просидела в «Терновнике», но мысль эта одновременно и утешает: раз даже такие живут, может, и мне, учитывая все мои таланты, будет там хорошо — и даже лучше, чем ей?
Так я успокаиваю себя, а сама расписываю ей все ее обязанности. Заметив, что она опять смотрит на мое платье и туфли, я вижу в глазах ее жалость, смешанную с презрением, и, кажется, краснею.
Говорю:
— Думаю, вашей прежней госпоже было бы смешно глядеть на меня!
Я чуть не сорвалась, но, если в моем голосе и была доля язвительности, она этого не заметила.
— О нет, мисс, — отвечает она. — Леди Алиса была слишком добра, чтобы смеяться над кем бы то ни было, и, кроме того, прекрасно знала, что роскошная одежда ровно ничего не значит, поскольку судят не по ней, а по человеку, который ее носит.
Она так увлечена этой своей только что придуманной историей — такая простота и бесхитростность, — что я целую минуту приглядываюсь к ней и молчу. Потом снова беру ее за руку.
— Мне кажется, вы добрая девушка, Сьюзен, — говорю я.
Она улыбается и изображает скромность. Делает попытку высвободить пальцы.
— Леди Алиса тоже так говорила, мисс, — отвечает она.
— Правда?
— Да, мисс.
Потом вспоминает о чем-то. Отстраняется от меня, шарит в кармане, вынимает письмо. Оно сложено, запечатано, на нем женским почерком написан адрес, и, конечно же, оно от Ричарда! Поколебавшись, я беру его — и, не распечатывая, уношу подальше от нее.
«Никаких имен! — сказано в нем. — Но, думаю, Вы догадались, кто вам пишет. Вот девушка, которая сделает нас богатыми — маленькая воровка, в прошлом я имел случай воспользоваться ее мастерством и могу рекомендовать ее Вам. Она наблюдает, как я пишу, и ни о чем не подозревает! Представляю, как она в эту минуту смотрит на Вас. Как не позавидовать ей, потому что мне придется проторчать здесь еще две недели, прежде чем буду иметь счастье увидеть Вас.
Пожалуйста, сожгите это письмо».
Мне казалось, я такая же расчетливая и хладнокровная, как он. Но нет, нет, я не такая: я чувствую на себе ее взгляд — в точности как он пишет! — и мне становится страшно. Я сжимаю письмо в руке, потом вдруг понимаю, что стою так уже очень долго. Вдруг она заметила!.. Складываю листок пополам, потом еще раз, потом еще — наконец он больше не складывается. Я и не подозреваю, что она не умеет читать и писать, разве что имя свое, а когда узнаю об этом, то начинаю смеяться — ну прямо гора с плеч. Но все-таки полностью ей не доверяю.
— Не можете прочесть? — спрашиваю я. — Даже письмо, даже одно слово? — И вручаю ей книгу.
Она отказывается ее брать, но я настаиваю, она открывает ее, перелистывает страницу и смотрит в текст, но делает все с таким страхом и так неловко, что мне становится ясно: она не притворяется. Наконец она заливается краской.
Тогда я забираю у нее книгу.
— Простите, — говорю.
Но извиняюсь для виду. На самом деле я удивлена. Не умеет читать! Мне кажется это таким же чудом, как то, что святые великомученики не чувствовали боли.
Бьет восемь часов — пора идти к дяде. У двери задерживаюсь. В конце концов, я должна что-то сказать про Ричарда, говорю, что положено, и замечаю в глазах ее довольный огонек. Она сообщает мне, какой он добрый. И опять говорит так, будто сама в это верит. Может, и верит. Может, там, откуда она пришла, доброта измеряется по другим меркам. Я ощупываю углы и сгибы сложенной записки, что лежит в кармане моей юбки.
Что она делала без меня в моих комнатах, этого я сказать не могу, но представляю, как она ощупывает шелковую ткань моих платьев, перебирает мои ботинки, перчатки, пояса. Добралась ли она до драгоценностей? Может, придумывает, что с ними делать, когда они ей достанутся: эту брошку оставит себе, из этой выковырнет камни и продаст их, а золотое кольцо, принадлежавшее моему отцу, подарит своему молодому человеку...
— Вы сегодня рассеянны, Мод, — говорит дядя. — У вас что, есть другое дело, которым вам не терпится заняться?
— Нет, сэр, — отвечаю я.
— Может, я утомляю вас этой нехитрой работой? Может, вам хотелось бы все эти годы сидеть в своем сумасшедшем доме? Тогда прошу извинить: мне казалось, я оказал вам услугу тем, что забрал вас оттуда. Но, может, вам лучше среди сумасшедших, чем среди книг?
— Нет, дядя.
Он молчит. Я думаю, он вернулся к своим записям. Но он продолжает:
— Это ведь очень просто: позвать миссис Стайлз и попросить ее отвезти вас обратно. Вы уверены, что вам туда не хочется? Или все-таки послать за Уильямом Инкером с двуколкой? — Говоря так, он наклоняется ко мне и злобно щурится. Потом, помолчав, улыбается чему-то. — Интересно, как они к вам отнесутся, — продолжает он, но уже другим тоном, — вы ведь теперь много чего знаете?
Он произносит это очень тихо и медленно, потом снова проборматывает свой вопрос: словно жует печенье и говорит с набитым ртом. Я помалкиваю, смотрю в пол. Он поправляет воротник и опять утыкается в свои бумаги.
— Так, так. «Модистки». Почитайте мне из второго тома, но обращайте внимание на пунктуацию и скажите, где страницы перепутаны. Я их у себя помечу.
Эту книгу я читаю, когда она приходит за мной, чтобы проводить наверх в мою гостиную. Она стоит у двери, смотрит на ряды книг по стенам, на замазанные окна. Она встала рядом с указательным пальцем, которым дядя мой отметил границу невинности в «Терновнике», точно так же раньше стояла и я, но — опять же, как я когда-то, — по неведению своему она его не замечает и чуть не переступает запретную черту. Я должна удержать ее от этого шага — мне это нужно даже больше, чем дяде! — и, пока он кричит и возмущается, я иду к ней и осторожно беру за руку. Она вздрагивает от моего прикосновения.
Я говорю:
— Не бойтесь, Сьюзен. — И показываю ей медную руку в полу.
Я забыла, что, конечно же, она может смотреть здесь на все — на все, что угодно, — для нее это будут просто чернильные знаки на бумаге. Вспомнив, я опять удивляюсь, и во мне вскипает зависть. Я вовремя отпускаю ее локоть, чтобы со зла не щипнуть.
Когда мы поднимаемся ко мне, я спрашиваю ее: что она думает о моем дяде?
Она считает, он сочиняет словарь.
Приносят завтрак. Мне есть не хочется, и я пододвигаю к ней свою тарелку. Потом откидываюсь на стуле и смотрю, как она проводит пальцем по краю фарфоровой тарелки, с удивлением поглядывает на салфетку, разложенную на коленях. Из нее получился бы неплохой аукционист, агент по продаже домов: на столовые приборы она смотрит так, будто мысленно прикидывает, на сколько потянет металл, из которого они сделаны. Она съедает три яйца, быстро орудуя ложечкой, — не морщится при виде жидкого желтка. Поев, вытирает рот рукой, слизывает с пальца налипшие крошки, глотает.
«Ты приехала сюда, — думаю я, — чтобы и меня так же проглотить».
Но, разумеется, я и хочу, чтобы она это сделала. Мне очень нужно, чтобы она это сделала. Я уже мысленно начинаю прощаться со своей прошлой жизнью. Она выходит из меня так быстро, как дым из горящего фитиля, окрашивая стекло черным. Выходит, как нить из паука, готовящегося спеленать трепещущую муху. Я представляю, как серебряная нить оплетает ее. Она об этом не знает. Узнает потом, когда будет поздно, и увидит, как эта нить скрутила ее, спеленала и сделала моим подобием. А сейчас она просто устала и волнуется. Я веду ее гулять по парку, она покорно идет за мной. Потом мы сидим и шьем, она зевает и трет глаза и ничего уже вокруг не замечает. Она кусает ногти, а когда видит, что я смотрю, прячет руку, но через минуту тянет ко рту прядь волос.
— Вы вспоминаете Лондон? — спрашиваю я.
Она поднимает голову.
— Лондон, мисс? — переспрашивает она.
Я киваю.
— Что леди делают в Лондоне в это время дня?
— Леди, мисс?
— Леди, такие, как я.
Она беспомощно озирается. Потом, через мгновение, говорит:
— Делают визиты, мисс.
— Визиты?
— Ходят в гости к другим леди.
— Угу.
Она не знает. Она все это выдумала. Уверена, что выдумала! Но все равно после этих ее слов сердце мое забилось. «Леди, — сказала я, — такие, как я». Таких, как я, больше нет, и я со страхом представляю, как буду жить в Лондоне, одна, и в гости ко мне никто не зайдет...
Но ведь и сейчас я одна, и никто не навещает меня. А там со мной будет Ричард, он будет меня направлять, давать советы. Ричард собирается снять нам дом, с комнатами, с дверями, которые будут запираться...
— Как вы себя чувствуете, мисс? — спрашивает она.
Может, я поежилась. Она встает, чтобы принести мне шаль. Я смотрю, как она идет. Ступает по ковру уверенно, не обращая внимания на причудливый узор из линий, ромбиков и квадратиков, что сплетается у нее под ногой.
Я все смотрю на нее и смотрю. Вообще-то мне не следует так долго смотреть на нее, когда она выполняет обычную работу по дому. В семь часов она одевает меня к ужину. В десять укладывает в постель. После этого уходит в свою горницу, и я слышу, как она вздыхает, и вижу, как она потягивается. Свеча в ее комнате освещает ее всю, а я смотрю из темноты. Фигура ее мелькает в дверном проеме: вот она подбирает с пола упавшую завязку, вот берет плащ и отряхивает с него пыль. Она не молится на коленях, как Агнес. Садится на кровать — мне ее теперь не видно, но она поднимает ноги и носком одного ботинка снимает другой. Потом встает и расстегивает платье и, когда оно падает на пол, неуклюже переступает через него, расшнуровывает корсет, потирает бок, опять вздыхает. Уходит в сторону. Я вытягиваю шею, чтобы лучше видеть. Она возвращается уже в ночной сорочке — и дрожит от холода. Я от сочувствия тоже начинаю дрожать. Она зевает. Я тоже зеваю. Она потягивается — с наслаждением, словно в предвкушении сладкой дремоты. И вот уходит, задувает свечу, залезает на кровать — теперь она согреется и уснет...
Она засыпает быстро, как младенец. И я так когда-то засыпала. Я выжидаю немного, потом достаю материнский портрет и подношу его к губам.
— Вот и она, — шепчу я. — Вот и она. Она теперь твоя дочь!
Как все просто! Но, закрыв шкатулку, я опять лежу без сна. Часы вздрагивают и начинают бить. В парке верещит какой-то мелкий зверек — похоже на детский плач. Я закрываю глаза и вспоминаю — хотя давно уже так ясно не вспоминала — сумасшедший дом, мой родной дом, и в нем — безумные женщины с дикими глазами, сестры. Я живо представляю себе спальни сестер, циновки на полу, надпись на побелке: «Моя пища есть творить волю Пославшего Меня».Вспоминаю лестницу, ведущую на чердак, прогулки по крыше, вспоминаю, какой мягкий свинец, если царапнуть ногтем... как страшно смотреть вниз...
Должно быть, на этой мысли я и заснула — ушла с головой в самые глубины сна. Но потом вдруг проснулась — вернее, не совсем проснулась, тяжелые путы сна все еще тянут меня назад, в темноту. Потому что, открыв глаза, я не понимаю, где я — мне странно все и жутко страшно. Смотрю на свое тело под покрывалом, и так странно — то вижу его, то оно совсем пропадает, то словно распадается на мелкие кусочки, и я не могу вспомнить, сколько мне лет. Я кричу. Зову Агнес. Я и забыла, что ее уже нет. Забыла про Ричарда Риверса и про наш хитроумный план. Я зову Агнес, и кажется, она идет ко мне, но только чтобы забрать мою лампадку. Я думаю, она это делает, чтобы наказать меня. «Не уносите свет!» — прошу я, но она уносит, и я остаюсь в кромешной темноте и слышу, как ходит в петлях дверь и шорох шагов за занавеской. Кажется, проходит много времени, прежде чем свет появляется снова. Но когда Агнес поднимает лампадку и видит мое лицо, она вскрикивает.
— Не смотрите на меня! — молю я. А потом: — Не уходите! — Потому что чувствую, если она останется, не уйдет, то беда — какая, не знаю, но что-то ужасное — не случится, и меня — или ее — можно будет спасти. Я прижимаюсь к ее щеке и хватаю за руку. Но рука ее белая, хотя должна быть в веснушках. Я смотрю на нее и не узнаю.
Она говорит чужим голосом:
— Это Сью, мисс. Вы меня узнаете? Там ничего нет. Вам привиделось.
— Привиделось?
Она гладит меня по щеке. Поправляет волосы — не как Агнес. Как никто другой. Она повторяет:
— Меня зовут Сью, мисс. У Агнес была скарлатина, и ее отправили домой. А теперь вам надо лечь, иначе вы простудитесь и тоже заболеете. Вам нельзя болеть.
Я сначала ничего не понимаю, но потом сон отпускает меня — я узнаю ее и вспоминаю, кто я, вспоминаю свое прошлое, настоящее и неизвестное будущее. Она мне чужая, но она — часть этого всего.
— Не уходите, Сью! — прошу я.
Она не знает, что делать. Когда она отворачивается, я хватаю ее крепче. Но она повернулась, чтобы перелезть через меня, и вот уже залезает под простыню и обвивает меня рукой, губы ее касаются моих волос.
Она холодная, и мне тоже холодно. Я начинаю дрожать, потом успокаиваюсь и лежу не шевелясь.
— Ну вот, — тихо говорит она.
Ее дыхание щекочет мне щеку, ее голос нежно журчит в темноте:
— Ну вот. А теперь — спать. Будете спать? Ну и умница. Хорошая девочка.
«Хорошая девочка» — так она сказала. В этом доме давно уже никто не считает меня хорошей. А она считает. Должна так считать, ради нашего успеха. А я должна быть хорошей, доброй и глупой. Разве о золоте не говорят, что оно хорошее? Я для нее как золото. Она пришла, чтобы погубить меня, но еще не время. Сейчас она должна беречь меня, холить и лелеять, трястись надо мной, как над грудой монет, которые в конце концов промотает...
Я это знаю, но не могу почувствовать то, что, казалось бы, должна. Я засыпаю в ее объятии, сплю крепко, без снов и, когда просыпаюсь, чувствую рядом ее тепло. Она отодвигается, едва я пошевелилась. Трет глаза. Ее распущенные волосы касаются моих. Черты лица ее от сна утратили прежнюю резкость. Лоб гладкий, ресницы слиплись, а в глазах, когда она глядит на меня, нет ни насмешки, ни злобы... Она улыбается. Зевает. Встает. Одеяло вздымается и падает, обдает меня теплом. Я лежу и пытаюсь припомнить, что было ночью. В сердце трепещет какое-то новое чувство — стыд или, может, испуг. Я кладу руку туда, где спала она, — простыня холодна.
Она тоже изменилась. Стала увереннее, добрее. Маргарет приносит воды, наливает в тазик.
— Готовы, мисс? — говорит моя новая горничная. — Лучше поскорее.
Мочит полотенце, отжимает и, пока я стоя пытаюсь снять сорочку, проводит влажной материей по моему лицу и под мышками. Я у нее теперь вместо ребенка. Она усаживает меня, чтобы расчесать волосы. И приговаривает:
— Как спутались-то! Чтобы расчесать такой веник, надо начать с кончиков...
Агнес умывала и причесывала меня торопливо, и каждый раз, когда расческа застревала, нервничала и дергала. Как-то я ее даже стукнула туфлей — сильно, так, что пошла кровь. А теперь я сижу перед Сьюзен — Сью, ночью она называла себя Сью, — сижу тихо и терпеливо, пока она распутывает колтуны на моих волосах, и смотрю на свое отражение в зеркале...
Хорошая девочка.
Потом я говорю:
— Спасибо, Сью.
Я часто говорю так, и в этот день, и в последующие дни и ночи. Агнес я такого не говорила. «Спасибо, Сью», «хорошо, Сью» — когда она просила меня сесть или встать, поднять руку или ногу. «Нет, Сью» — когда она спрашивала, не туго ли затянуто платье.
«Нет, мне не холодно», но она хочет в этом убедиться (мы гуляем по парку): подправляет у ворота плащ, чтобы я не простыла. Нет, мои ботинки не промокли от росы — но она проверяет пальцем, сунув его между чулком и краем ботинка, чтобы удостовериться. Я не должна простужаться. Я не должна утомляться. «Может, вы уже находились, мисс?» Я не должна болеть. «Опять завтрак на тарелке остался. Ну хоть чуточку!» Я не должна стать худышкой. Я гусь, которого откармливают, чтобы потом зарезать.
Конечно, хотя она этого и не знает, как раз ей-то и не мешает потолстеть — ей, которая со временем приучится засыпать, просыпаться, одеваться, гулять по приказу, по сигналу, по звуку колокольчика. Она думает, что ублажает меня. Думает, что жалеет меня! Она привыкает к порядкам в доме, не подозревая, что привычки и одежды, что сейчас сковывают меня, скоро скрутят ее саму... Обернутся вокруг, как сафьян или шагрень... Я привыкла думать о себе как о своего рода книге. Я и есть книга — для нее: она смотрит на меня беспомощным взглядом, не может прочесть, видит лишь форму, но не понимает текста. Она замечает лишь то, что снаружи — «Ах, какая вы бледненькая!» — но не подозревает, какая бурная, порочная кровь бьется внутри.
Я не должна была этого делать. Но не могу иначе. Я слишком прониклась мыслью — эту мысль она подсказала, — что я всего лишь глупая девочка, которую судьба обделила и которой снятся кошмары. Но никаких кошмаров мне не снится, пока она спит рядом, и под этим предлогом я заманиваю ее к себе в постель и на вторую ночь, и на третью. А потом это становится обычным делом. Поначалу она ведет себя настороженно, но, оказывается, ей не нравятся балдахин и занавеси. Каждый раз она, подняв свечу, вглядывается в складки материи.
— А вдруг там мошки какие или паук — возьмет да и свалится?
Она хватается за столбик и трясет изо всех сил — падает один жук, и нас обдает облаком пыли.
Однако, привыкнув, она ложится без уговоров, и по тому, как легко и естественно она сворачивается, обнимая меня рукой, я догадываюсь, что она привыкла спать не одна. Интересно только с кем.
— У вас есть сестры, Сью? — спросила я ее как-то раз, может быть, через неделю после ее приезда. Мы гуляем вдоль реки.
— Нет, мисс.
— А братья?
— Насколько мне известно, нет, — отвечает она.
— И вы росли, как и я, в одиночестве?
— Ну нет, мисс, не то чтобы в одиночестве... В общем, с двоюродными сестрами и братьями.
— Ага, с двоюродными... Вы хотите сказать, с детьми вашей тети?
— Тети? — Она, похоже, не понимает.
— У вас же есть тетя, няня мистера Риверса.
— Ой! — Она моргает. — Да, мисс. Конечно...
Она отворачивается от меня, взгляд ее задумчив.
Она вспомнила о доме. Я пытаюсь представить, какой он, — и не могу. Пытаюсь представить ее двоюродных братьев и сестер: грубые такие мальчишки и девчонки, скуластые, с острым подбородком, как у нее...
Она вздыхает.
— Ничего, — говорю я, как добрая госпожа несчастной служанке. — Смотрите, вон идет баржа. Можно послать с ней привет. Мы обе пошлем приветы — в Лондон.
«В Лондон», — повторяю я про себя. Там Ричард. Я тоже буду там, через месяц. А вслух говорю:
— Темза их донесет, даже если баржа не сможет.
Однако она смотрит не на баржу, а на меня.
— Темза? — переспрашивает она.
— Река, — поясняю я. — Эта река.
— Эта полоска воды и есть Темза? Нет, мисс, вы шутите. — Она неуверенно улыбается. — Как такое может быть? Темза — она такая широкая... — Она разводит руки в стороны. — А эта... узкая. Видите?
Я отвечаю, что, как мне кажется, реки чем дальше текут, тем шире становятся. Она качает головой.
— Такая узенькая полоска воды? — снова говорит она. — Да в той воде, что мы берем из крана, и то больше жизни, чем в этой... Ой, мисс! Гляньте туда.
Баржа проплыла мимо нас. На корме ее крупные буквы: «РОТЕРХИТ», но она показывает не на них, а на пятна мазута от работающего двигателя.
— Видите? — чуть не кричит она. — Вот какая Темза. Темза такая в любое время дня и ночи, в любое время года. Посмотрите, сколько красок. Тысячи цветов...
Она улыбается. Когда она улыбается, она почти красива. Потом пленка мазута становится тоньше, вода коричневеет, и улыбка сходит с ее лица. И у нее снова вид воровки.
Вы понимаете, я должна была ее презирать. Иначе как бы смогла я сделать то, что задумала? Как смогла бы обмануть ее и погубить? Это все потому, что я слишком долго была с ней рядом. Мы должны были довериться друг другу. А ее представление о доверительности не такое, как у Агнес, не такое, как у Барбары, и не такое, как вообще у горничных. Она слишком открытая, слишком смелая, слишком вольная. Она зевает, потягивается. Расчесывает болячки и ссадины. Пока я шью, она разглядывает старую царапину на руке. Потом спрашивает:
— Можно булавку?
А когда я достаю из шкатулки свою иголку и протягиваю ей, она минут десять ковыряет кожу острием. Потом возвращает мне иголку.
Но передает осторожно, чтобы я не уколола палец.
— Смотрите не уколитесь, — говорит она так просто и по-доброму, и я на миг забываю, что она бережет меня для Ричарда. Думаю, она и сама об этом забыла.
Однажды на прогулке она берет меня под руку. Для нее это ровно ничего не значит, а меня будто молнией пронзило. В другой раз, долго просидев на стуле, я жалуюсь, что ноги затекли: она опускается передо мной на колени, расшнуровывает ботинки, берет мои ступни в свои ладони и греет их — сначала растирает, а потом дует на пальцы. Она начинает одевать меня по своему вкусу, вносит маленькие изменения в мою одежду, в прическу, в убранство комнат. Приносит живые цветы, выбрасывает вазы с сухими листьями, которые издавна стояли в спальне на столиках, а вместо них приносит примулы — она их собирает на дальних лужайках дядиного парка.
— Конечно, в деревне таких цветов, как у нас в Лондоне, не достать, — говорит она, ставя их в стакан, — но и эти довольно миленькие, правда?
Она велит Маргарет брать у мистера Пея побольше углей для моего камина. Так просто! И все же никто прежде не догадывался сделать это для меня, даже я сама не догадывалась и в течение нескольких зим мерзла. От тепла окна запотевают. Она любит стоять у окна и рисовать на стекле кольца, сердечки и завитки.
Как-то мы возвращаемся с ней от дяди, и я вижу на столике игральные карты. Эти карты, скорее всего, принадлежали моей матери, это ведь были ее комнаты, здесь вообще много ее вещей, и хотя поначалу я расстроилась — представила себе, как мать тут ходила, а там сидела, разбрасывала разноцветные карты по скатерти. Вот она, еще незамужняя, еще в здравом рассудке, сидит, подперев щеку ладонью, может, вздыхает и ждет, ждет чего-то...
Я взяла одну карту. В перчатке держать ее неудобно — скользкая. Но за дело взялась Сью — и стол преобразился: она собирает их, тасует, раскладывает ровно, аккуратно. И золотисто-красная колода сверкает в ее руках, как груда драгоценностей. Конечно, она удивлена тем, что я не умею играть, и сразу же усаживает меня, чтобы обучить. В карточных играх важны лишь удача да простой расчет, но она играет серьезно, рьяно — расправив карты веером, склоняет голову набок, щурится... Когда мне надоедает, она играет одна или ставит карты на ребро, соединяет верхние края и сооружает из них высокую конструкцию — что-то вроде пирамиды, а сверху обязательно кладет короля и королеву.
— Смотрите, — говорит она, когда пирамида готова. — Смотрите сюда, мисс. Видите?
И вынимает карту из основания пирамиды, и, когда постройка рушится, она хохочет.
Хохочет. Для «Терновника» это звук незнакомый, чуждый, все равно что смеяться в церкви или в тюрьме. А еще она поет. Однажды заговорили о танцах. Она вскакивает, подбирает юбку, чтобы показать мне движение. Потом и меня поднимает, и вертит, и кружит, и, когда она прижимается ко мне, я слышу, как стучит ее сердце — словно она передает его мне и оно становится моим.
В конце концов я разрешаю ей подправить расколовшийся зуб серебряным наперстком.
— Дайте-ка посмотрю, — говорит она. Она видела, как я терла щеку. — Подойдите к свету.
Я встаю у окна, закидываю назад голову. Рука у нее теплая, дыхание — от нее чуть пахнет пивом — тоже теплое. Она ощупывает десну.
— Да уж, он острее... — Она убирает руку.
— Чем змеиный, Сью?
— Чем иголка, хотела я сказать, мисс. — Она озирается.— А разве у змей бывают зубы, мисс?
— Думаю, да, раз они кусаются.
— Верно, — говорит она рассеянно. — А я думала, они беззубые...
Она уходит в спальню. В открытую дверь я вижу постель и под ней, задвинутый поглубже, ночной горшок. Сколько раз она предупреждала меня, как легко фарфор бьется, если, вставая утром, наступишь не туда, да можно и охрометь. Точно так же серьезно просила не наступать босыми ногами на волосы (потому что волосы — как черви, говорила она, могут впиться в босую ногу, и тогда заболеешь) и еще говорила о том, что нельзя мазать ресницы нечистым касторовым маслом и что не следует безрассудно — если за вами кто-то гонится или надо спрятаться — лезть вверх по печной трубе. Сейчас же, рассматривая разные предметы на моем туалетном столике, она ничего не говорит. Я жду, потом окликаю ее.
— А знаете вы кого-нибудь, кого покусала змея, Сью? — спрашиваю я.
— Кусала змея, мисс? — Она появляется в дверях, но все еще хмурится. — В Лондоне? Вы хотите сказать, в зоопарке?
— Ну да, может, в зоопарке.
— Не могу сказать, не знаю.
— Странно. Мне казалось, вы знаете, должны знать.
Я улыбаюсь, Сью — нет. Она протягивает мне ладонь, на ладони наперсток. Я догадываюсь, что она собирается делать, и, верно, взгляд мой страшен.
— Больно не будет, — говорит она, видя мое испуганное лицо.
— Правда?
— Да, мисс. Если что, крикните, и я тогда перестану.
Мне не больно, я не кричу. Но странные чувства: скрежет металла, крепкая хватка ее пальцев, тепло ее дыхания. Когда она изучает подпиленный зуб, я могу смотреть только в ее глаза: на одном из них темная, почти черная крапинка. Я вижу ее щеку — гладкую, ее ухо — маленькое и аккуратное, в мочке — дырочка, чтобы носить серьги и кольца.
«Проткнули? Как?» — спросила я ее как-то раз и потянулась пощупать крохотные ямочки.
«Ну как, мисс, иголкой, — ответила она, — и еще, конечно, нужен кусочек льда».
Наперсток трет. Она улыбается.
— Моя тетушка так делает малышам, — говорит она. — И мне тоже делала. Ну вот, почти готово! Ха! — Она ощупывает зуб. Потом снова точит. — С малышами труднее, конечно. Если наперсток соскочит — все, с концами. На моей памяти несколько так пропало.
Я не знаю, что она имеет в виду — детей или наперстки. Пальцы ее и мои губы намокли. Я глотаю слюну. Какая огромная, оказывается, у нее рука! Я думаю о черном налете на серебре, и мне кажется, что он растворился и я ощущаю его вкус. Если она слишком долго будет точить, я не выдержу, но наперсток движется медленнее, потом останавливается. Она снова пробует зуб пальцем.
Меня покачивает. Она так долго, так крепко держала меня, что, когда отпускает, меня словно обдает холодом. Я ощупываю языком подпиленный зуб. Вытираю губы. Замечаю, что на ее руке, у самых костяшек, пропечатались следы моих зубов. А наперсток блестит — вовсе он не почернел. А привкус — это был, верно, привкус ее кожи, вот и все.
Может ли госпожа почувствовать вкус пальцев служанки? Если верить дядиным книгам, то может. И от этой мысли меня бросает в жар.
И когда я стою так, вспоминаю и заливаюсь краской стыда, в комнату мою входит девушка с письмом от Ричарда. Я и забыла, что жду от него письма. Я и думать забыла про наш план, про наш побег, про нашу женитьбу и про ворота психиатрической лечебницы. И о нем тоже забыла. Однако я должна о нем подумать. Я беру письмо и дрожащей рукой ломаю печать.
«Вы, верно, так же считаете дни, как и я? — пишет он. — Знаю, что считаете. Она сейчас с Вами? Она видит Ваше лицо? Покажите ей, что Вы рады. Улыбнитесь, скажите «ах» или что-нибудь в этом роде. Нам недолго ждать. Мои дела в Лондоне сделаны, и я возвращаюсь!»