Книга: Эвкалипт
Назад: 19 SIDEROXYLON[43]
Дальше: 21 CAMERONII[45]

20
DESERTORUM

«Да» — и в Цюрихе, и в Дублине, и в гараже парижского автомеханика немало историй начинается и заканчивается с этого отраднейшего из всех слов — уж конечно, куда более отрадного для слуха, если не для воображения, нежели слово «эвкалипт». И все до одного жители города, как мужчины, так и женщины (матери в первую очередь), возвещали Холленду «да», не успевал он еще и рта раскрыть; ежели само слово не произносилось вслух, то читалось в выражениях лиц — что угодно, лишь бы поддержать благие намерения практичного владельца всех этих холмистых земель и превосходного приречного участка, что так и пропадает даром, и — красавицы-дочки. Ода, она была красива и с каждым днем хорошела все больше — крапчатое голубиное яйцо, затмевающее в округе всех и вся. Люди бывалые, поездившие по белу свету, — те, кто воевал, и едва ли не все женихи до единого — не могли припомнить женщины более красивой ни в ближайшем крупном городе, ни за горами, в Сиднее. Новый управляющий банком провозглашал во всеуслышание, что такой красотки во всем Лондоне не сыщешь (он прожил там три недели после войны).
А ландшафт! Ведь он тоже обладал крапчатой красотой, что просачивалась геологически со всех сторон — и уже никуда не девалась.
Холленда радовала степенная надежность ландшафта, безучастного для жизненных передряг, кои могли оставить на его поверхности разве что легкую царапину-другую. И деревья… о, деревья! В целом, Холленду потребовалось много лет на то, чтобы признать и принять бледную силу этой земли. Сила вошла в его тело, если можно так выразиться, и обосновалась там навсегда. Он же напрочь о ней забывал — этому дару, этому врожденному таланту остается только позавидовать.
А вот мысли Эллен то и дело возвращались к Сиднею, к школе и задушевным подругам, а не то так к ничем не примечательному углу улицы: к искусственным основам. Волнорез, густые нечистоты, яркий блеск гавани, городские улицы с их магазинами и толпами, растекающимися во всех направлениях… Зачастую, стоя на пастбище, Эллен воображала себя где-нибудь в другом месте; а как такое возможно-то? Все это оформлялось в ее дневнике и обретало двойную, пассивную текучесть. Не прибегая ни к грубости, ни к резкости, Эллен умела отстраниться и от имения с его деревьями, и от любимого ею отца.
А на ландшафт накладывается искусство. Вот ведь адский и, по всей видимости, глобальный труд!
Искусство несовершенно — в отличие от природы, что совершенна безо всякого умысла. Попытка воспроизвести или хотя бы передать вручную какой-нибудь уголок природы изначально обречена. И все же загадочная власть искусства заключается в том, что мы эту попытку признаем и одобряем.
Да, художник как бы «очеловечивает» чудо природы, создавая его дефектную копию; тем самым природа — ландшафт и очертания — оказывается ближе к нам, сколько-то в пределах нашей досягаемости. Посмотрите на человеческую интерпретацию белых кувшинок, и гор под Эксом, и желтой равнины Виммеры, и вечных подсолнухов, не говоря уже о дубе с выбегающей откуда-то справа собакой; предполагается, что дуб этот воплощает собою все земные деревья. Мазки кисти, насекомые, застрявшие в краске, отпечатки пальцев, подпись и все такое — свидетельства трудов и усилий человеческих. При отсутствии таковых, как вот на фотографии, результат аналогичен природе — то есть оппортунистичен.
В противном случае, конкретный отдельно взятый ландшафт — такой, как Холл ендов, — властно требует переведения в человеческие термины.

 

И у Холленда, и у мистера Грота на зеркала времени не было. Если бы не потребность в бритье, очень вероятно, что в доме они не потерпели бы ни одного. Да и не только в доме, если на то пошло. В силу той же самой причины — если, конечно, в мире есть хоть какая-то логика — ни дарить, ни принимать подарки эти двое толком не умели.
Наутро девятого дня мистер Грот выкрутился из неловкой ситуации, просто-напросто выложив на стол коричневый бумажный пакет: тем самым нужда в объяснениях отпала. Холленд выразил свою признательность тем, что подчеркнуто проигнорировал жест, неспешно допивая чай. Эллен просто-таки готова была от души пожалеть их обоих. Наконец Холленд взялся-таки за пакет и вытряхнул из него академическое издание, посвященное предмету самому что ни на есть заурядному: «Пыль» С. Сирила Блэктина («Чапмен-энд-Холл», 1934).
У меня сегодня день рождения, — объяснил мистер Грот. — Вот, решил проявить щедрость.
С днем рождения, — поздравил его Холленд. И перелистнул несколько страниц. — А картинки-то где?
— Ты станешь это читать? — осведомилась дочь.
— Кто знает?
Вообще-то он собирался поставить книгу на полку рядом со справочниками, практическими руководствами и стопками «Иллюстрейтид лондон ньюз» и «Уок-эбаут». Там же притулился затрепанный том классического труда Калески, «Австралийские лающие-кусающие», а рядом выстроились гроссбухи с замшевыми корешками — их Холленд в жизни не открывал.
Вместо того чтобы привести всех в хорошее настроение, нежданный подарок произвел эффект прямо противоположный: все, включая Эллен, словно присмирели. Подарок напомнил собравшимся, что испытание близится к концу.
Мистеру Гроту все это виделось в ином свете, что означало возвращение на круги своя.
— Корни уж больно неглубокие, — услышала Эллен. — Вообще-то в здешних местах они толком и не прижились. А почва… уж больно она тоща, почва-то. Я бы сказал, слишком недолго мы тут пробыли, глубоко не вросли. Я частенько об этом думаю. Вот на моем семействе можно сразу крест ставить. Знаете, как оно бывает: мужчины — неудачники безнадежные, пьяницы… на каждом шагу такое. Да, мои предки переселились сюда, да, мы выжили и размножились, но вот, в сущности, и все. Ничего больше…
— Я бы на вашем месте спал спокойно, — откликнулся Холленд.
Едва мужчины вышли, Эллен решила «затеряться», ежели такое вообще возможно, не в прямолинейных формациях вдоль реки, а среди куп растрепанных малли ниже усадьбы, за защитной лесополосой. Повинуясь минутному капризу, она надела светло-красные туфли на довольно высоких каблучках, купленные некогда в Сиднее. В таких туфельках сделаешь шаг-другой по ковровой дорожке — и то много. Эллен носила их лишь у себя в спальне. А теперь вот, ступая по растрескавшейся земле между деревьев, обогнула громадный муравейник и, чуть балансируя на острых каблучках, что пронзали кору и мусор, с наслаждением картинно растопыривала локти. Непрактичность туфелек радовала девушку: мысли возвращались к лодыжкам из тех пределов, где каким-то образом отражали ее чувства в общем и целом — ощущение как свободы, так и подчеркнутой уязвимости.
Эллен по-прежнему позволяла своему телу изгибаться и раскачиваться как вздумается, рисуя себя в воображении, как вдруг увидела его — давешнего незнакомца.
— Ты подглядывал!
Сняв туфельки, она засунула их под мышку.
— Правда, подглядывал?
— Надень их, — промолвил он. И нахмурился при виде туфелек.
Разве можно перед ним так выставляться? — И ведь он же непременно попытается поддержать ее, по крайней мере взглядом. Интересно, что он вообще здесь делает. На кандидата в женихи он абсолютно не похож — ну, ничуточки! Куда бы она ни пошла, появлялся и он — и всегда рядом с деревом.
Должно быть, и впрямь следит за нею. Незнакомец покачал головой.
— Вовсе не обязательно, — отозвался он.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросила Эллен, заметив, как тот бледен.
Любой из женихов, прошедший предварительный отбор у отца, к тому времени, сосредоточенно сведя брови, уже выпалил бы название дерева, под которым уселся на корточках: крючковатый малли (он же — эвкалипт пустынный, Е.desertorum).
А незнакомец на какое-то время словно воды в рот набрал.
— Есть предложение. — Он расчистил местечко на расстоянии вытянутой руки. — Дай ногам отдохнуть.
Эллен глядела вниз — и видела его шею: не всю, но частично.
— Хотя вообще-то можешь и постоять, если угодно. Я тебе вот что расскажу… хочешь верь, хочешь нет, но это — констатация факта… Ну, хоть туфли-то поставь на землю или давай их сюда!.. В Ливане у самой кромки пустыни есть одно такое место, Долина Святых называется. Говорят, некогда там жили трое праведников, совершавших настоящие чудеса.
Ага, села наконец! Вот и славно.
Первый святой умел исцелять разные недуги, такие, как, скажем, ревматизм; второй, по слухам, воскрешал мертвых, а третий — о нем-то и пойдет речь — не раз и не два помогал бесплодным женщинам родить дитя. К нему приходили чаще, чем к остальным двум вместе взятым.
— Пустыни, — продолжал незнакомец как ни в чем не бывало, так, словно немало по ним постранствовал, — это места сверхъестественной чистоты. Говорят, в пустыне человек обретает кристальную ясность.
Если чужак и впрямь скитался в дальних краях, а теперь вот добрался и сюда, ей, Эллен, он понравится еще больше — во всяком случае, так ей казалось. Девушку интересовало в нем все: как он ведет себя, что говорит, — и в то же время она не знала, что и думать. Как всегда, он казался таким близким — и далеким. Этот человек был искренне убежден: его байки ей интересны. Несколько раз, искоса поглядывая на него, Эллен ловила гостя на том, что он смотрит в сторону.
А он между тем продолжал:
— К святому пришла некая женщина — издалека, через всю пустыню. Больше всего на свете ей хотелось ребенка, но родить она никак не могла. Совсем бедная, чтобы сберечь подошвы, она шла босиком, а башмаки несла в руке. Вернулась домой — и года не прошло, как у нее родился сын. И женщина вновь пустилась в путь, босиком, через пустыню: понесла ребенка к святому, чтобы тот окрестил младенца. Однако в дороге младенец умер. Бредя по песку, женщина почувствовала, как крохотное тельце холодеет в ее руках. Это в Ливане было.
В наступившей тишине на Эллен нахлынули образы: панорама пустыни, одинокая, закутанная в шаль фигурка, волоча ноги, бредет по песку. Вопросы? Да какие уж тут вопросы! Девушка обернулась к рассказчику. Откинувшись назад, опираясь на локти и задрав колени, тот глядел прямо перед собою, на соседнее дерево.
— Где ты такое слышал?
— Это легенда пустыни. Сдается мне, таких еще много есть. Должно быть, совсем древняя.
Не успела девушка спросить: «Ну а мне-то ты зачем ее рассказал?», как незнакомец сощурился под стать майору Лоренсу из фильма.
— Если только я не ошибаюсь — а тогда поправь меня! — разве вот это — не боранапский малли?
И в то время как перед мысленным взором Эллен все еще стояла бедная женщина с пустыми руками, чужак (хотя уже и не вполне чужой) задумался на мгновение — и хрупкое деревце с розовато-серым стволом подсказало ему новую историю, и опять про пустыню, хотя и совсем другую. На грунтовке к югу от Дарвина, сообщил молодой человек, стоит мотель с бензоколонками «Шелл». Пекло там по-страшному; но по сей день помню странную натянутость, что ощущалась в отношениях между латышом, владельцем мотеля, и пухленькой толстушкой, что кормила заезжих путешественников в кафе, в том числе и завтраком. На ней еще шарфик был, на затылке стянутый в узел. У латыша были маленькие глазки, гладкий лоб и коротко подстриженные волосы. С утра он первым делом откупоривал бутылку пива — и весь день не просыхал. Снаружи громоздилась целая гора пустых бутылок. Я своими глазами видел, как туристы всем автобусом в очередь выстраивались, чтобы эту гору сфотографировать. А еще там клушки были и несколько коз на длинной цепочной привязи. И русский белоэмигрант — он жил на задворках в автоприцепе с кондиционером.
Рассказчик глянул на Эллен и многозначительно кивнул — или ей показалось?
Вообще-то русский белоэмигрант приходился толстушке мужем, однако молодой латыш давно уже занял его место, но мужу позволил, так уж и быть, остаться в автоприцепе, где тот, поговаривали, в свободное время рисовал заснеженные пейзажи на яйцах страусов эму. А я уже упоминал, что женщина была пухленькая, добродушная неряха? Русский белоэмигрант был готов вкалывать в гараже за бесплатно, лишь бы не расставаться с женой. И с латышом он вел себя сдержанно только ради нее: жена все-таки! Случалось, что поутру она выходила с распухшим, покрытым синяками лицом. Я даже имя мужа могу назвать: Турчанинов.
Это крохотное поселение, состоящее из двух мужчин и одной женщины, находилось у черта на рогах: во все стороны до самого горизонта расстилались бескрайние пространства красной земли. Воду там брали из скважины, прорытой лет этак сто назад и обсаженной железнокорами.
Как-то раз февральским утром латыш пожаловался на нестерпимую головную боль. К вечеру он уже горел в жару. На следующий день он и слова вымолвить не мог — просто метался по постели. Пот лил с него градом. Бедняга бормотал что-то невнятное; даже женщина, тоже латышка по происхождению, не знала таких слов.
К посетителям она больше не выходила — все прикладывала лед ко лбу больного, — а русский белоэмигрант безвылазно торчал в автоприцепе, не трудясь ни бензоколонку обслуживать, ни разбитые ветровые стекла менять. На третий день латыш затих. Женщина встала с его постели и забарабанила в дверь автоприцепа. Спустя какое-то время русский белоэмигрант вышел и последовал за женой в их бывшую спальню. Веля ей ни о чем не беспокоиться, он поднял больного с постели и, стиснув зубы — ощущалось в этой упрямой решимости нечто от диких степей, — понес его к скважине.
Турчанинов осторожно усадил латыша в металлическое ведро и надежно привязал его веревками. А затем спустил ведро глубоко вниз, до самого конца троса, окуная больного в ледяную воду. И так — три раза. Больной открыл глаза; медленно поднимаясь наверх, он заново проживал свою жизнь: расположенные на равном расстоянии горизонтальные железно-коровые горбыли словно отмечали собою месяцы и годы. Он видел своих родителей, сидящих за металлическим столиком под деревом в Риге; снег и ночные огни; как в течение года он вновь и вновь возвращался тайными тропками через лес вместе с другими детьми поглазеть на разлагающийся труп солдата, ни разу не проболтавшись о находке; вот сестра шевелит губами — говорит она медленно, иначе «голова кружится»; вот тощий, слепой на один глаз школьный учитель; вот — тетушкины зубы и бледные вислые груди; «Заткнись!»; ржавые петли ворот; три сломанных ребра, глядь — а в одном ухе серы, оказывается, больше; как он попытался уловить и запомнить мимолетную геометрию папоротникового листа; обмочился; смачно откусил от яблока, и еще раз; юная девушка с гладкой кожей сделалась как две капли воды похожа на его мать; внезапно исчез отец; он миновал пустоту между ногами сестры; а как он благоговел перед старшими; угреватый нос того полицейского; и снова мать в обвисшем платье; во время войны вечерами вдруг начинало пахнуть точно в мясной лавке; презрительная гримаса какой-то женщины; грязные девчоночьи лодыжки; военная форма и всеобщая, повальная тупость; грязные улицы; а теперь пошли громадные лакуны в жизни, экие громадные лакуны; папоротники, сырая земля, огромные черные птицы; сейчас рассмеюсь; рев воды; она развела ноги; лицо Турчанинова в тот день, когда он упек Турчанинова в тюрягу на двадцать лет — и тогда же овладел его женой; символический смысл, заложенный в силуэте Нью-Йорка; ближе никак не подберешься, ни за что, никогда; в первую же неделю в Австралии он взял винтовку и застрелил орла — тот с глухим стуком ударился оземь; в голове — ни одной мысли, ну да ладно, пустяки; пить хочется; два дерева на фоне неба; отмеренная человеку жизнь — ровнехонько нужной длины, это он понял; стакан, до краев полный воды; вода медленно утекает; белый свет.
Вот что он, надо думать, видел. Но суть в другом: он наконец достиг поверхности в пустыне к югу от Дарвина, и русский белоэмигрант Турчанинов осторожно вытянул его наружу, подхватив под руки, и вода лилась с него ручьем. И он был мертв.
Назад: 19 SIDEROXYLON[43]
Дальше: 21 CAMERONII[45]