Глава 7
Ждать.
Кох я это вынесу?
Но ведь и она ждала.
Можно было бы догадаться, что в этой игре выдержка изменит ей раньше.
Когда он явился, великий предатель, она была уже готовенькая, даже перестоялась.
Конечно, он в нее влюбился, как все мужчины.
— Господи Иисусе! — бушевала я перед смущенно поджавшим губы Уолсингемом. — Что, у всех сынов Адама совесть в штанах, а разум — в мужеских признаках, как у ослов?
— Мадам, он полюбил ее чистой любовью еще в детстве, когда служил пажом в доме лорда Шрусбери, где она содержалась! — упрекнул меня этот пуританин.
Значит, как и несчастливец Норфолк, предыдущая ее жертва, как Трокмортон, ни разу ее не видавший, он не обменялся с ней и единым взглядом, что бывает между мужчиной и женщиной. Тешился мальчишеской мечтой о прекрасной юной пленнице-королеве. И он, и другие — пошли бы они на смерть, случись им увидеть ее наяву, крючконосую, горбатую матрону с двумя подбородками, погрязшую в римском пустосвятстве, поглупевшую, расплывшуюся от скуки, от жалости к себе?
— Не то что Ваше Прекраснейшее Величество! — По крайней мере. Рели был при мне.
А вот ведь умела обвести мужчину вокруг пальца: словно, фразочка — и он уже видит себя в десять раз больше и важнее в зеркале лживых взглядов. Как она улестила этого последнего! Он писал, она отвечала, и то был ответ на Уолсингемовы молитвы.
Мой мавр не мог ни смеяться, ни даже рыдать от счастья, только благодарил своего беспощадного Бога. Тих, как никогда, вошел он в мои покои:
— Мадам, кровью Христовой клянусь, она попалась.
Дрожащей рукой я схватила пергамент.
«Боже, дай сил прочесть, я должна это видеть!»
День был ясный, но черточки букв расползались черными пауками.
Проклятие угасающему зрению, что превращает полдень в сумерки! Я открыла окно, впустила солнце. Ужели она наконец-то выдала себя в письме? Я отчаянно щурилась, разбирая слова.
«…Весьма довольна, — писала она. — И когда все будет готово, пусть шесть джентльменов приступают к делу…»
Дрожа, я обернулась к Уолсингему:
— Шесть джентльменов?
— Готовые, с ее согласия, отнять у вас жизнь.
Доколе, Господи, доколе?
Тишина сгущалась, пока не отразилась, как гром, от заставленных книгами стен. Ни один из сидящих вокруг стола мрачных старцев не шелохнулся. Наконец самый старый и самый мрачный отложил документ, тряхнул головой и сказал:
— Она в ваших руках, мадам, сомнений быть не может.
Я обернулась. За рядами париков и черных мантий, за окошком Темпля в сияющем небе неслись наперегонки белые, словно кроличьи хвостики, облачка. В такой вот день, в иное лето, мы с Робином тоже неслись бы верхом наперегонки. Но он — далеко, а я сижу взаперти, как Мария, — ей удалось этого добиться.
И думаю, как ее убить.
За спиной у меня Уолсингем с облегчением выдохнул. Законники сперва тихо перешептывались, потом смолкли.
Лорд-канцлер снова заговорил, тыча пальцем в бесстыдное «Мария R». г — regina, королева.
— Мы все согласны. Подписывая вам смертный приговор, она подписала свой.
С чего начался заговор Бабингтона?
Он возглавлял шестерку так называемых джентльменов, тех, кто должен был меня убить.
Среди них был священник, подлый отец Балла?, и за всем чувствовалась рука старого дона Мендосы, испанского посла, который и за морями не оставил кровавых грез и планов моей погибели. Эти шестеро должны отравить меня, застрелить в поездке или на прогулке в саду, заколоть в присутствии, прикончить во время молитвы.
И я умру, и врата Англии распахнутся перед Испанией. Уже назван тот ужас, который будет расти и шириться, доколе тень его не накроет всю нашу страну. «Чтоб довершить ваше освобождение, король пошлет Армаду, — восторженно писал Марии Бабингтон, — не галионы, но плавучие крепости!»
Она одобрила и вторжение, и мою смерть — по любым законам это измена. Господи Иисусе!
Я смеялась и плакала над этим письмом.
— Когда это было? — сквозь слезы спрашивала я у Берли. — Верно, лет двадцать прошло с тех пор, как меня убеждали одобрить подобные же покушения на мою сестру?
— Да уж почти тридцать, мадам.
Боже, какой он старый, как по-стариковски опирается на горбуна-сына, юного Роберта.
— Но я их всех прогнала, и Уайетта, и Кортни, всех! Ничего не одобрила, главное, ничего не подписала.
Хаттон подался вперед:
— Госпожа, она подписалась под вашей смертью.
Я оглядела законников и ближайших моих советников. На каменных лицах был четко выписан приговор: «…И за это достойна смерти».
— Никаких новостей о шестерке?
— Пока нет, мадам.
Мы встретили Уолсингема в парке. Лицо его помертвело от усталости. За ним шел Дэвисон, доверенный секретарь, столь же изможденный и решительный, — когда они спят? Однако поклон Уолсингема был по-прежнему изящен и гибок.
— Его последнее письмо у нас, но в нем не названы имена.
Однако, если они берутся меня убить, значит, они тут, рядом, вокруг меня, в нескольких шагах…
Кто они?
Позади нас медленно катила волны река, здесь, в Ричмонде, широкая и ленивая, в тусклом свете августовского заката похожая на расплавленный свинец. Среди зелени, сколько хватал глаз, виднелись пестрые кучки придворных кавалеров и дам, горожан, прохожих, слуг. Подальше справа одинокая фигура приостановилась, ожидая, пока мы подойдем. Я взглянула в ту сторону — незнакомца как ветром сдуло.
Я вцепилась в Хаттона.
— Скажите, кто-нибудь знает этого человека?
Все уставились ему вслед, но ответил лишь юный Сесил:
— Это ирландский джентльмен, недавно прибыл ко двору. Зовут, кажется, Барнуэлл.
Ирландец — и католик?
Дэвисон исчез раньше, чем Уолсингем кивком приказал: «Следи за ним!» В приступе мучительного ужаса я оглядела кучку своих приближенных; Берли и Хаттон, осанистые в длинных мантиях, бедный недомерок — молодой Роберт Сесил, Уолсингем, вооруженный лишь связками бумаг, а за моей спиной — одни женщины, Парри и Радклифф, Анна Уорвик и Елена Нортгемптон.
— Хорошо же меня защищают! — вскричала я с дрожью в голосе. — Ни одного мужчины с мечом поблизости!
Где Рели?
Где Робин?
Но все мы знали, что пуля убийцы, яд и кинжальное острие проникают сквозь ограду из мечей. И в этой тоске мне предстояло прожить немалый срок, срок, нужный Уолсингему, чтобы распутать следы, ведущие вспять, к Марии.
— Ее место в Тауэре! — объявил Берли.
— Нет! — Я снова разрыдалась. Как мне забыть собственное заключение в этом страшном месте, вид эшафота, запах крови от досок, посыпанных толстым слоем соломы?
— Тогда где. Ваше Величество?
— В каком-нибудь пустом поместье — подальше от Лондона!
Берли задумался:
— Подойдет ли дом молодого графа Эссекса, что сейчас с лордом Лестером в Нидерландах?
— Пусть будет так.
Мой юный лорд, конечно, протестовал, слал возмущенные письма из-под Зютфена, который осаждали тогда английские войска, — но в те далекие дни я могла с ним управиться…
А тем временем Уолсингем схватил Бабингтона, отца Баллара и, да, действительно, ирландского дворянина Барнуэлла (тот оказался одним из них) и остальную «шестерку» — она выросла до двенадцати, нет, двадцати и более человек. Все были казнены за измену, но прежде они словесно или письменно обвинили Марию.
Ее судили в Фотерингее. Я проследила, чтобы все было на высоте. Однажды свежим октябрьским утром Берли тяжело взгромоздился на смирную лошадку и в сопровождении Уолсингема тронулся по Большой Северной дороге.
Тридцать четыре дворянина заседали в комиссии, в том числе даже старые паписты вроде Шрусбери. Уолсингем оставил мне в помощь верного Дэвисона, и первое, что я ему поручила, — написать Берли и Уолсингему, как мне недостает моего Духа и моего Мавра, а затем написать Робину, что его мне не хватает еще больше.
Однако ответ из Нидерландов поверг меня в печаль, более горькую, чем даже горесть разлуки.
«Поплачьте со мною. Ваше Величество, сестра моя понесла тяжелую утрату, лишилась единственного сына…»
Погиб Сидни, молодой Филипп Сидни, бедный неудачник! А его бедная женушка, некрасивая дочь Уолсингема, бездетна — нет у нее даже сыночка от его плоти, опоры вдовства…
Погиб геройски…
Бумага скользнула из рук на пол, в глазах потемнело, но в голове по-прежнему звучало рыдающее:
«…в битве под Зютфеном. В сражении с войсками испанского короля был смертельно ранен в верхнюю часть бедра. Сам, горя в лихорадке, он, когда ему принесли воды, чтобы облегчить муки, велел отдать воду лежащему рядом простому солдату, видя, что тот нуждается в ней больше».
— Ваше Величество, гонец из Фотерингея…
О, мадам, извините мое вторжение… позвать ваших женщин?
— Нет, нет, Дэвисон, минутку, я приду в себя. Сообщите новости, я возьму себя в руки.
Моргая от возмущения, Дэвисон протянул мне депешу:
— Лорд Берли пишет, что королева Шотландская не отвечает на обвинения. Она-де не может быть виновной или невиновной, она самовластная королева, чужая на этой земле, и подсудна только Богу!
— А-ах!
Я взвыла и вырвала у него пергамент:
— Вздумала с нами в игры играть! Перо мне!
Дрожа от ярости, я села за стол, дернула к себе подсвечник, плеснула на руку горячим воском. Перо плевалось чернилами, как змеиным ядом, выплескивая на пергамент мой гнев.
«Вы всячески злоумышляли против меня и моего королевства. Измены сии будут доказаны, а ныне обнародованы. Я желаю, чтобы Вы отвечали дворянам и пэрам моего королевства, как мне самой.
Будьте честны и откровенны и тем скорее обретете мое благоволение. Елизавета, королева».
— Ха! Вот!
Почти задыхаясь, я швырнула пергамент в непокрытую голову Дэвисона.
— Прикажите доставить ее на скамью подсудимых, — прохрипела я, — даже если придется волочь верблюдами! Присмотрите за этим!
— Будет исполнено. Ваше Величество! — Он поклонился и бросился вон.
Само собой, поток протестов хлынул со всего света — посольства Франции, Испании, Священной Римской Империи завалили нас гневными упреками. Спокойней всех оказалась Шотландия — двадцатилетний король Яков узрел наконец возможность и вправду стать королем, даже больше — моим наследником. Чисто по-обязанности, отнюдь не как сын, молил он сохранить Марии жизнь. Многие возмутились, а по мне, мой крестник, каким бы он ни был, хоть не лицемерил. Всем я отвечала одинаково: «Это должно свершиться…»
И это свершилось, торжественно, как и подобает; открытый суд предъявил ей обвинение:
«По делу сэра Энтони Бабингтона — более того, как вы есть глава и пагубнейший источник всех замыслов против нашей законной государыни королевы Елизаветы, вы ныне обвиняетесь в гнуснейшем предательстве, будучи по рождению шотландкой, по воспитанию — француженкой, а по вере — истинным порождением Испании, а потому — дщерью раздора и сестрой блудницы Вавилонской, Римского Папы…»
— Золотые слова! — восклицала я перед Дэвисоном. — Пусть-ка ответит!
Теперь все шесть ее «джентльменов» были в наших руках, в том числе ирландский предатель Барнуэлл, и мы знали все.
Но она не лезла в карман за ответом — или за наглой ложью.
— Я не знаю Бабингтона! — бросает она.
Суду предъявляется ее собственное письмо.
— Я этого не писала! — звучит новое лжесвидетельство.
Два ее секретаря, даже не под пытками, клянутся на Библии, что писала.
— Они лгут! — твердит она вновь и вновь. — Слово королевы!
Ее слово?
Моя задница — вот что такое ее слово!
Хотя нет, в моей заднице куда больше правды!
К тому времени, когда перед судом предстали Бабингтон, иезуит отец Баллар и другие «джентльмены» — заговорщики, я была вне себя от бешенства.
— Пусть получают полной мерой и по всей строгости! — визжала я.
Во время казни Бабингтон продолжал шептать: «Раrсе, parce, Domine» — «Помилуй, помилуй, Господи, » — когда палач уже вырезал и вынул из груди сердце. И это я, помнящая сожжения при Марии, распорядилась устроить подобное зверство?! Задыхаясь от слез и тошноты, я отправила новый приказ: «Остальных повесить до полного удушения, лишь затем холостить и потрошить!»
И все это из-за Марии.
Она продолжала биться, как умирающий гладиатор. Вскинулась на Берли:
— Вы негодный судья — вы мой враг!
И что же ответил мой Дух, мой лучший слуга, поистине правая рука моей души, сухим голосом законника? «Вы заблуждаетесь, мадам.
Я всего лишь враг врагов моей королевы!»
Ей нечем было защищаться, помимо лжи и угроз, слез и возмущения, — она могла сколько угодно портить ими воздух, все равно вердикт оказался: «Виновна».
И тут стало видно, как любят меня и как ненавидят ее! От Корнуолла до Карлайла благовестили церковные колокола, пылали праздничные костры, звучали псалмы и молитвы, словно вся Англия желала плясать на ее могиле. Два десятилетия народ ненавидел «гадину», «русалку», «блудницу», теперь он алкал ее смерти, жаждал крови, требовал возмездия.
А я сражалась за ее спасение, как тигрица сражается за детеныша. Когда Уолсингем вернулся с севера, гордый и предовольный собой, я не подписала смертный приговор.
Он стоял как громом пораженный, потом затрясся с ног до головы.
— Назовите хоть одну причину, мадам, — кричал он, желтый, дрожащий, — по которой надо спасать эту змею, которую вы пригрели за пазухой и которая все двадцать лет пыталась ужалить вас насмерть!
— Дружище, назову три, пять, шесть! — стонала я. — Она — королева, помазанница Божья, она — женщина, моя родственница, она — из Тюдоров и моя наследница! Если подданные начнут распоряжаться монаршими жизнями, кто знает, в какие пучины хаоса мы погрузимся?
Представьте, что я ее казню, — что ж, пройдут годы, и на ее смерть сможет сослаться каждый, кто захочет казнить другого английского короля или даже, упаси Бог, объявит, что королей вовсе не нужно! Прочь, оставьте меня!
И он меня оставил, чтобы тут же слечь с воспалением желчного пузыря. Никто из наших врачей не мог ему помочь, кроме недавно прибывшего в Лондон португальца, бежавшего от Инквизиции еврея Лопеса. Я посылала Уолсингему лекарства, травы, коренья, бульон с моего стола, но в вопросе о Марии не уступала. С ним я справлялась — он-то один. Но парламент — пятьсот разгневанных мужчин, от них не отмахнешься.
Сознаюсь, они меня тогда обошли — Уолсингем, Берли, Хаттон, они все. Когда мне предложили доверить вопрос парламенту, я охотно согласилась — пусть все королевство, весь мир увидят ее вину!
Одного я не учла: если за дело возьмется парламент, мне ее не спасти.
Пылкая депутация подступила ко мне в конце года, когда я гуляла в Ричмонде, тоскливо пересчитывая последние желтые листья. Спикер поклонился весьма учтиво, но его выставленная вперед челюсть и злобный взгляд говорили о другом: «Правосудия, миледи, мы требуем правосудия! Королева Шотландская осуждена, она утратила право жить! Мы не видим законной причины не казнить ее, как любого другого преступника».
— Если б речь шла только о моей жизни, — прослезилась я, — пальцем бы ее не тронула!
Но я думаю не только о себе. Молю вас, добрые люди, примите мои благодарности, извините мои колебания и удовольствуйтесь сим безответственным ответом!
Но они не удовольствовались.
Они требовали ее крови вот уже десять, нет, четырнадцать лет, с тех пор как казнили Норфолка.
А теперь, когда Филиппу удалось погубить Вильгельма, когда мне что ни день угрожали убийцы, парламент был непреклонен. Я надеялась на свое вето — La Reyne nе Veult! — Королева не дозволяет! — но меня одолели, попрали.
Мой отец бы до такого не довел — у него были свои методы! Но моя задача была сложнее — не отнять жизнь, но спасти, — и вот меня, победили.
И этого я никогда себе не прощу.
Робин взял Зютфен и вернулся в Англию — прямо с корабля вскочил на коня, скакал всю ночь и явился на рассвете — как в прежние дни!
Но в этом зимнем мире не пели птицы. И в первых лучах света даже его любящие глаза не могли заслонить от меня печальных перемен в его облике — волосы уже даже не поредели, а просто вылезли, лицо покраснело и вспотело от долгой скачки, старые мышцы окостенели — слишком долго он был в доспехах, слишком много времени провел в седле.
— Робин — о, сердце мое! — Я отвернулась и заплакала.
Все равно его возвращение — и радость, и триумф!
— Мадам, дозвольте представить моего пасынка, молодого Эссекса! — попросил Робин.
Его так и распирало от гордости — в тот вечер весь двор собрался приветствовать героев. По его знаку из-за канделябров выступил высокий юноша и оказался в залитом светом пространстве у трона.
Ужели это тот мальчик, которого он брал с собой? Если так, он вернул мне мужчину, и великолепного…
Высокий, выше Робина и Рели, гибкий, он был весь огонь, пламя свечей меркло перед огоньками в черепаховых глубинах его ярко-черных глаз. Язычки пламени таились в завитках спутанных кудрей, то ли бронзовых, то ли золотых, а улыбка озарила бы самый сумрачный день. Взгляд без тени злобы, мальчишеская улыбка, словно восход солнца. Поклон, легкий, даже как бы незавершенный, тронул меня до глубины души…
— Окажите ему честь, леди, он прославился при Зютфене, гарцуя на коне, как юный Александр, когда тот впервые обагрил кровью меч и шпоры на полях Херонеи…
Юноша вздрогнул, полуобернулся.
— Молю, сэр, умерьте ваши хвалы! — сказал он гневно. — Я недостоин.
Покраснел!
Сколько лет уже никто при мне не краснел!
Сколько ему? Двадцать? О, Боже, только девятнадцать?
Иисусе, Купидоне, помилуй мя…
Роберт жестом отстранил его.
— Теперь о королеве Шотландской. Возлюбленная госпожа, вы должны подписать смертный приговор…
Все они клялись в любви и, если верить их словам, обожали меня.
Почему же никто мне не помог?
А ведь подобное случалось в нашей истории, и нередко.
«Ужели никто не избавит меня от назойливого попа?» — спросил Генрих II, и просьба его была услышана.
И не одними простолюдинами вроде сына лавочника из Кентербери, Тома Бекета, которого Генрих II заставил умолкнуть навеки. Помните Эдуарда II, Ричарда II, Генриха VI? Тайное убийство — это прилично, это достойно королевской крови, это избавляет от публичной казни, от позора, от нескончаемого ада — дороги на эшафот.
Что? Ни приличия, ни достоинства в смерти Эдуарда II? Дурачье! Господь карает по грехам — и если он умер оттого, что ему загнали в зад раскаленную кочергу, значит, такова Божья справедливость и мера Его гнева.
Бог девственников не любит тех, кто извращает мужскую природу, ложится с юношами и предается содомскому греху, не любит со времен колен Израилевых, вы что, не знали?
Я тогда грезила о человеке, который все сделает за меня — задушит ее во сне подушкой, подольет в пищу медленнодействующий яд.
Я разбрасывала вполне очевидные намеки, даже письменно побуждала ее стражей «исполнить свой долг», и побыстрее. Но, Господи, какие все совестливые! Не могут, видите ли. А я, желая ей смерти, не могла подписать смертный приговор.
Почему? Почему я медлила? Послушайте и все поймете.
Даже Мария, ненавистница, ненавистная сестра, не посмела снести мне голову, когда этого добивались ее лорд-канцлер, мой враг Гардинер и посол Ренар, вонючий испанский лис.
Я видела себя в Марии, в обеих Мариях.
И еще. Как могу я, именно я, послать женщину на плаху?
Она снова стала являться мне в снах и в бессонном бреду, жуткая фигура, бредущая по кровавому Тауэру с головой, зажатой в подмышках, с рукой у горла, с диким смехом: «Не бойтесь, господин палач, у меня такая тонкая шея…'1 Моя мать…
Знала ли я, что во мне столько слез?
Мрачное Рождество наступило и прошло в Ричмонде, сумрачное Сретенье застало нас в Гринвиче, днем и ночью меня преследовало:
«Мадам, подпишите! Подпишите смертный приговор!»
Сретенье пришло на переломе февраля, и мы славили Очищение Девы Марии. Я всегда любила сияние свечей в этот праздник, золотое облачко, нежное, как милость Божья, что бы там ни болтали пуритане об идолопоклонстве. Не это ли меня так расслабило, когда на закате того дня ко мне явился кузен Гарри Хансдон с одним только секретарем Дэвисоном? Или то было чувство родства по крови, нашей крови, крови Болейнов, той крови, что текла в жилах матери и ее сестры, ведь я — дочь Анны, он — сын Марии Болейн.
Один взгляд на его сумрачное лицо — и у меня упало сердце.
— Ваше Величество, дозволительно ли нарушить ваш покой?
Покой? Это называется покой?
Следом вошел другой кузен, Говард, смуглый, встревоженный. Его отец защитил меня от сестры Марии — может быть, Чарльз, занявший отцовское место лорда-адмирала, в свой черед спасет меня от Марии, теперь уже кузины?
— Мадам, мы пришли сказать только одно слово. Ибо написано: «Срази, или будь сражен».
Мне почудилась страшная затаившаяся тень, померещился сверкнувший за ковром кинжал убийцы, и я взвизгнула, точно заяц, которого схватила собака:
— Клянусь кровью Господней, я подпишу!
Одним махом вывела я причудливую завитушку ЕЛИЗАВЕТА R, то постанывая, то хохоча, словно обитательница бедлама.
— Ну, смотрите, подписала! Бегите, доложите Уолсингему! Он умрет на месте!
Я швырнула тяжелый пергамент на пол. Дэвисон подскочил, поднял, скрутил, запечатал и бережно обернул кроваво-красным бархатом.
— Будет исполнено, мадам.
Боже, они были как псы, взявшие кровавый след! Ладно, по крайней мере на время они уймутся, отстанут от меня. Все равно никто не сможет привести приговор в исполнение, не обсудив со мной время, место и прочие мелочи, как было с герцогом Норфолком. Теперь-то я могу немного поспать?
— Оставьте меня, черт возьми! — завопила я. — Оставьте меня в покое!
Господи Иисусе, Боже милостивый, откуда мне было знать? «На короля, — говорит в пьесе про Генриха V этот уорвикширский писака, сын строгфордского овцевода, он еще говорил с ужасным акцентом, хуже Рели, голосом уроженца срединных графств, плоским, как, адские равнины, — давайте наши жизни, наши души, наши долги, и наших детей, и наши грехи возложим на короля». Мы должны нести все.
Да, я должна нести этот грех. Но когда я предстану наконец перед своим Создателем, я не найду другого оправдания, кроме детского: «Она сама начала! Она первая хотела меня убить!»
Сознаюсь, подписав приговор, я повеселела.
Следующие два-три дня бледное солнце чудесно золотило гринвичские поля, и мы, Робин, Эссекс и я, чуть свет уже были в седле. Теперь я мчалась наперегонки с молодым Робом, старого мы оставили далеко позади, едва мой юный лорд бросил мне вызов и пришпорил коня. На третий день мы уже повернули назад, когда над поймой пронесся звук, который я не посмела узнать.
— Что это?
Эссекс вскинул красивую голову;
— Колокола, Ваше Величество! Но почему сейчас?
— Не спрашивайте! За мной!
Я непрерывно шпорила хрипящую кобылу.
В воротах собралась небольшая толпа, впереди, отдельно, стояли несколько человек, они молчали. Едва я бросила поводья и спрыгнула в сильные руки Эссекса, они уже приветствовали меня: Берли и Хаттон, Хансдон и Говард, Ноллис и эта развалина Уолсингем, позади всех Дэвисон. Все в черном, все с траурно-зловещими лицами.
— Не говорите, что это свершилось! — в ужасе вскричала я.
Берли склонился, подобно ангелу смерти:
— Миледи, это свершилось.
— Как — свершилось?
Берли склонил голову:
— Законным порядком. Ваш совет собрался, как только получил приговор. Он был скреплен печатью лорда-канцлера и направлен в Фотерингей, и там приведен в исполнение над королевой Шотландской.
— Как она умерла?
— Доблестно, Ваше Величество, твердая в своей вере.
Хаттон шагнул вперед:
— Вы не отдаете ей должное! Это был ее высший час! Она умерла в пурпурном исподнем, похваляясь своим мученичеством!
Стон, вздох, рыдание вырвались из самых глубин моего существа:
— Прочь! Подите все прочь!
Только через год я смогла дослушать: как свалился большой рыжий парик, открыв редкие седые волосы, совсем, как у меня; как больше часа отрубленная голова шевелила губами, шепча молитвы; как она лежала распростертая, и маленькая собачка уткнулась носом в ее юбки, а потом подбежала и стала облизывать лицо, и ее не могли оттащить…
Мне и без этого было невмоготу. Дрожа, лишившись речи, я оглядела своих приближенных.
Лишь алый румянец, опаливший щеки мальчика Эссекса, выдавал его неведение. Лицо Робина говорило о другом — он знал. Все они знали.
Они лишили ее жизни. Они лишили меня, свою королеву, моего права, моей царственной привилегии постановить, как, где и когда, вырвали у меня решение, от которого я увиливала — Боже Всемогущий! — Целых двадцать лет.
Они предали нас в руки Франции, Испании, Папы, даже Шотландии как истых цареубийц, чей грех не пройдет безнаказанно…
Они без спроса сделали молокососа Якова Шотландского моим наследником — теперь уже единственным.
Я пошатнулась, споткнулась, вцепилась в сильную руку Эссекса, повисла на нем:
— Кто отослал приговор?
— Я, Ваше Величество.
Дэвисон, верный слуга — верный Иуда!
— Стража! Сюда! — Задохнувшись, я указала на него, и его увели. Я глотнула воздух. — Повесить его! А вы… вы… — Я обернулась к Берли и Хаттону. — Вы за свое самоуправство заплатите! Отлучаю вас от двора — предаю вас анафеме отныне и до века…
— О, Ваше Величество, нет!
Хаттон на коленях, плача, ловил мой подол.
Но Берли выпрямился и расправил старые плечи.
— Как угодно Вашему Величеству. — Гордо склонил голову. — Только одно слово в нашу защиту. Королева Шотландская действовала подло и предательски, и она справедливо призвана к ответу и понесла наказание. Мы действовали честно, по английским законам, и своевременно. Останься она жить, заговоры против вас, миледи, множились бы, как головы Гидры, доколе у чудовища не вырвано сердце. При ее жизни вы в собственном королевстве не могли спокойно вздохнуть, а народ жил в смертельном страхе.
Толпа не проронила ни вздоха. Он помолчал и продолжил так же ровно и спокойно:
— Ныне мы показали Папе, королям Испании и Франции, отцам-иезуитам, дьяволам из Дуэ, всему миру, сколь высоко мы ценим нашу веру, нашу страну, нашу королеву. Ныне мы обезвредили «английское дело», католическое возрождение на этих берегах! Ныне все знают, что Англия — протестантская страна и останется протестантской, пока море омывает этот остров! Мадам, помните Латимера, сожженного на костре во дни вашей сестры, как он в огне утешал собрата? «Возвеселись, мастер Ридли, — сказал он, — и будь мужчиной, ибо мы ныне запалим в Англии такую свечу во славу Божию, которая, уповаю, никогда не угаснет!» Ваша милость хранит эту драгоценную свечу, и мы все, да, каждый из нас отдаст жизнь, чтобы ее не погасили.
Он спокойно подобрал длинную бархатную мантию.
— Я же принимаю свою отставку — нет, свое бесчестие как почетную награду из ваших рук, принимаю с радостью. И смею ручаться, что, поразмыслив, ваша милость увидит и поймет, что наше деяние было необходимо и предначертано рукою Божьей. Велите казнить меня за эти слова, я от них не отрекусь!
Он поклонился и, не поворачиваясь ко мне спиной, медленно отступил, и за ним все, шаг за шагом, а я осталась рыдать.