Книга: Глориана
Назад: Глава 3
Дальше: Глава 5

Глава 4

Отправлять в Тауэр — исключительное право монарха. Но пусть будет так.
Доверие ведет к предательству — пословица, старая как мир. Если волк повадился в стадо, смотри не только за овцами, но и за пастухом.
Нас urget lupus, hoc canis angit, сказал старый поэт Гораций — так и я попалась между волком и собакой.

 

— Не зря его назвали волком». Ваше Величество, — взволнованно продолжал мой лорд, — ибо, если мерзкая тварь коварно подкрадывается, чтоб укусить, под покровом доброты Вашего Величества…
Говард и Ноллис, Уорвик и Радклифф, Берли и Роберт, братья Пембруки, Саутгемптон и Кемберленд — все разинули рты, как деревенские актеры, забывшие свою реплику. Я не дышала.
Кто возьмет решение на себя, кто мне поможет?
— Мой лорд?
Он сжал мою простертую руку, прижал к губам, покрыл торопливыми поцелуями.
— Ваше Величество полностью доверяли ему, а он тем временем злоумышлял против вас…
Кому я доверяла? Я тоскливо оглядела моих верных лордов, кузенов, придворных. Господи, когда же воцарится мир, когда же воцарится покой?
— О ком вы, мой лорд?
— О волке, дражайшая миледи, и о том, кто натравил его на вас, — о короле Испанском!

 

И вот мы прощаемся с Теобалдсом, возчики и грузчики пыхтят и бранятся, мулы спотыкаются под кое-как собранной поклажей, тщательно составленные кровати разобраны на доски и перекладины, и каждую вилку и ложку, каждую брошку и пряжку, каждый сапог и башмак нужно упаковать и отправить в Лондон, где мы переждем неприятности. Пока мужчины во дворе переругиваются, а девицы в доме носятся туда-сюда, я созвала военный совет, чтобы обсудить известия. Мой лорд в своей стихии. Сверкая глазами, поминутно меняясь в лице, он смеется, вскакивает, садится, словно места себе не находит.
— Пока вы, сони, грелись на солнышке, — вопиет он, — я бдел и стерег ради Ее Величества и Англии. Мой Энтони, — он не удержался, важно поклонился мне, — старший Бэкон, коего Ваше Величество столь недооценивает, сплел мне такую паутину слежки, что и муха не пролетит. И мы таки поймали ядовитую тварь!
Я больше не могла терпеть.
— Кто? Что? Говорите!
— Ваш секретарь знает, — мой лорд кивнул на Роберта, бледного, сидящего в спокойной позе, но, как и все, взволнованного, — что было решено следить за домом дона Антонио и его приближенными португальцами, дабы испанцы не похитили его или не убили здесь, в Лондоне, как Вильгельма Молчаливого в Голландии и как многократно пытались убить вас руками северных графов, итальянца Ридольфи, предателей Трокмортона и Бабингтона.
— Господи, что вы меня мучите? Чего ради ворошите прошлое? (Напоминаете про эти страхи, эти муки, эти бессонные ночи, вы же сами помогли мне их пережить, о мой лорд, мой лорд, что происходит, что вы, со мной творите?) К делу!
Его лицо вспыхнуло.
— Что ж, тогда к делу, мадам! — сердито сказал он. — Двух слуг дона Антонио заподозрили, что они подкуплены испанцами и состоят в заговоре против хозяина, их взяли — сэр Роберт знает! (Роберт снова безмолвно кивнул.) и подвергли подвешению, они полностью и добровольно сознались.
Подвешению? Помилуй, Боже. Пытка неописуемая, подвешивают за связанные сзади руки, а затем — Иисусе, выговорить трудно! — когда после многочасовых мук сознание милостиво покидает страдальца, его спускают, приводят в чувство, и все начинается снова.
Я вышла из себя:
— И что они сказали, милорд?
Он ликовал, как школьник, подставивший под розги главного врага.
— Они сознались, что покушались не на дона Антонио, а их мишенью были вы, мадам, и что агенты короля Филиппа подкупили вашего врача, этого еврея Лопеса, чтобы вас отравить.
Лопес — lupus.
Волк.
Вот на что он намекал.
Но мой Лопес, который лечил Робина, поддерживал жизнь Уолсингема, когда природа от того отступила, заботливо смягчал последние муки бедного Хаттона, когда тот гнил заживо… Лопес?
Если я хоть что-то понимаю в людях, он не предатель, не отравитель!
Слезы хлынули неудержимо.
— Этим негодным слугам вывернули руки?
Да под такой пыткой вам скажут что угодно, обвинят кого угодно! Безрассудный юнец, у вас нет ничего против доктора! Вы ничего не докажете! Я знаю, он невиновен!
Надо было догадаться, что противодействие только раззадорит моего лорда. Я пыталась обуздать его, назначила Роберта и Берли допросить Лопеса вместе с ним.
— Ваше Величество, он невиновен, никакого заговора нет, — уверял меня Берли после долгих часов допроса.
— Мадам, вас обманывают! — настаивал мой лорд и вознамерился это доказать.
Итак, пробудился старый испанский страх, и теперь страхи и заговоры плодились быстрее скорпионов. Пока жив был Уолсингем, нити его паутины были так прочны, что, если ловилась муха, если билась оса, если кому-то отрывали лапки и крылышки, даже если рабочая пчела, вылетев из улья, исчезала невесть куда, я этого не слышала, не замечала. Теперь выползло наружу что-то склизкое, мерзкое, непонятное, мутило липкий ил, испускало зловонные вредоносные пары. В начале лета довольно странно погиб один сочинитель пьес.
— Марло, с дозволения Вашего Величества, — в Детфордской таверне, во время ссоры из-за счета, — доложил лорд Бакхерст, мой новый тайный советник, боевой, но сдержанный. — И драка, и поножовщина — пустяки, но как бы не было за этим чего. (Боже, опять заговор?) Убитый молодой человек уже был взят на заметку, лорд Берли распорядился допросить его в Звездной палате.
— И?..
Бакхерст брезгливо сморщил длинный нос:
— Мужеложец он был, мадам, да еще этим бравировал, хвастался, мол, мальчиков с ним лучше не оставлять. Вообще скользкий тип — вроде бы он Марло, а назывался то Марли, то Морли, Марлин, Мерлин — одно слово, мерзкий…
— Хватит каламбурить, сэр! Ближе к сути!
Он склонил голову. По его знаку мне подали пергамент. Я пробежала глазами строки:
Кристоферу Марло, сочинителю пьес, перед Звездной палатой Ее Величества надлежит ответить за вменяемые ему речения, а именно:
Во-первых, что религию выдумали, дабы держать людей в страхе.
Во-вторых, что Христос был ублюдок, а его мать — шлюха.
В-третьих, что Иисус держал в любовниках Иоанна Крестителя.
В-четвертых, что все, кто не любит табак и мальчиков, глупцы».
Я глазам не верила — что за богохульство!
И неприкрытая содомия вдобавок, если я что-нибудь в этом понимаю, так и слышится скулеж пухлозадого Ганимеда.
В то лето в Лондоне скулили и другие. Еще одного грамотея, сочинителя для сцены, взяли по делу Марло и допросили. Кид, как его, Фрэнсис? Нет, Томас. С ним наш главный палач Топклифф чуток перестарался, а тот возьми да умри под пыткой. Бедняга только в том и провинился, что снимал комнату пополам с коллегой. Но и пытками не вырвали у него темных тайн жизни и смерти Марло. Он клялся, что тот был благонамеренный горожанин и никакого злого умысла против меня не существует.
— Ваше Величество, Кида загубили беззаконно! — протестовал лорд Оксфорд. — Он писал новую пьесу, которая затмила бы даже его шедевр, Испанскую трагедию». Ваше Величество видели ее на Масленицу…
— Где призрак орет: Справедливость, месть!», а кто-то притворяется безумным и представляет пьесу, чтобы убийца признал свою вину?
— Она самая, мадам. Замысел просто отличный.
Замысел действительно хорош, можно перекроить и со временем подать снова, ибо с похорон Кида поминный пирог сгодился на пир другого писаки. Видели здесь, при дворе, пару месяцев назад пьесу «Гамлет, принц Датский»? Не подумали, что Шекспир, мастер урвать там и сям, уволок у покойного собрата целую историю, здесь убрал, там вставил и сляпал вещицу, которую пристало бы назвать датской трагедией»?

 

— Что слышно о докторе Лопесе?
— Пока ничего, Ваше Величество. Но милорд убежден, что со временем он сознается.
— Я не велела пытать его — никоим образом, это известно?
— Мадам, известно — и исполнено.
Нет сил продолжать, а надо продолжать.
И смерть продолжается, и жизнь продолжается.
И вот бедный Лопес дрожал до смертного пота в стенах Тауэра, а над нами сгущались иные тучи. Солнечные дни в Теобалдсе, в парке старого Берли, застыли в воспоминаниях третной картинкой, похищенной у вечности, вставленной во время, в рамку серого неба и беспросветных дождей. Когда в сентябре наступил мой день рождения, я запретила все празднества, не до веселья нам было.
И уж конечно, не потому, что перевалило на седьмой десяток, и думать не смейте! Что значит шестьдесят лет для такой женщины, как я!
Но как веселиться, если в нашей многострадальной стране вновь неурожай? Пшеница заросла сорняками и полегла, ячмень почернел и заплесневел, вороны жирели на падали — свирепствовал ящур, деревенский люд исхудал.
Каждое воскресенье в каждой церкви слышалось одно и тоже: Domine ut quis, ut quis, Domine? Почто, Господи, почто отступил от нас, почто воспылал гневом на овцы Твоя?
Роберт неусыпно собирал сведения.
— В Лондоне зерно подорожало с семи до десяти шиллингов за бушель, Ваше Величество…
— Десять шиллингов?! Что с нами будет?
— Пятнадцать в Бристоу, восемнадцать в Шрусбери…
— Господи помилуй!

 

Бедняки начали умирать в начале осени. Но каждый сгинувший младенец, каждый до срока угасший старик радовал жестокосердных. Поистине никогда не были счастливее недовольные, возмутители спокойствия, смутьяны, что питаются бедствиями и недовольством. Теперь-то они обнадежились, теперь-то искали случая взбрыкнуть и сбросить нас, и я с растущим страхом чувствовала, как бразды правления ускользают из моих рук.
Ибо моль в наше государство летела не только из Рима, вскармливалась не только Римом, приносилась не только жаркими дуновениями Рима. Нет, были и свои, доморощенные скребуны и грызуны, жадные и невежественные, уверенные в себе почище иного папского прелата и самого антихриста.
А начали мои парламентарии, эта горстка самодовольных властолюбцев, назойливых болтунов! Ныне как раз была сессия, и мой лорд-хранитель печати, верный сэр Джон Пакеринг, имел с ними уйму хлопот. Во главе кучки моих лордов он пришел из палаты общин ко мне в Уайтхолл. Я кисла от скуки в своих покоях, лень было даже побренчать на вирджиналах, подсесть к играющим в карты дамам. Мой лорд занимался делом Лопеса, и мне было не до забав. Но от доклада Пакеринга у меня запылало нутро.
— Он требует что? — Я не поверила своим ушам.
— Свободы слова, мадам, согласно древним вольностям, дарованным парламенту…
— Вы сказали, Уэнтворт? Депутат от Барнстепла? Который надоедал мне своими памфлетами?
— Теперь он от Лизарда, мадам, да, Питер Уэнтворт, вольнодумец и памфлетист. У него есть сторонники.
— От Лизарда? Пятка Англии — да что там пятка, большой палец! — будет учить голову?
Какой-то дурак наставляет меня, что мне делать! Свобода слова ему, видите ли, понадобилась! Вот что происходит, когда подданные сомневаются в исключительном праве королей, поучают королеву, когда простолюдинам вбивают в голову, что и они могут править! Да если столь богохульная измена укоренится, кому будет нужна монархия? Король?
— Но в его словах нет измены. Ваше Величество, — твердил Пакеринг. — Древнее право…
— Под властью короны! Только под моей властью!
— Но подобные права…
Я топнула ногой, словно вгоняла в землю всех вольнодумцев разом.
— Я его удавлю! Передайте мастеру Уэнтворту мое почтение и пошлите его в распоряжение Тауэра — пусть наслаждается там свободой! Любой из его сторонников может отправиться с ним, если пожелает! И ни слова больше о них!
Наступила оглушительная тишина. Наконец поднял голову кузен:
— Ваши парламентарии нередко досаждают Вашему Величеству… — Смуглое лицо Ноллиса сияло пуританским огнем. (Я так и знала, что он бросится защищать эту инакомыслящую букашку, ничтожного Уэнтворта!)
— Но все же, мадам…
— Досаждают? Дело не в подлом Уэнтворте.
Сколько я царствую, они вечно подкапываются под меня! То право наследования, то замужество, потом королева Шотландская, притом постоянные вмешательства в денежные дела, в церковные…
— Но, мадам, они безотказно голосовали за все субсидии, потребные вашей милости…
— Потребные мне? Потребные им! Воевать за них, хранить мир для них, для их женушек, для их деток!
— Вам не следует сомневаться в их преданности! Или наказывать за честные речи о злоупотреблениях в церкви и государстве! — Он впился в меня взглядом и погрозил тощим пальцем. С ужасом я увидела на его лице печать двадцати с лишним лет, на которые он старше меня. Он казался старше самого времени. — Предостерегаю вашу милость, если вы вместо изменников-папистов начнете карать добрых людей…
— Пуритане и проповедники — не добрые люди! Это мятежные вредители, алчные, невежественные! Кузен, вы знаете, изуверы одинаково опасны для государства, что те, что другие! — Я страстно сжала руки, прошлась взад-вперед. — Помните сестру Марию — все для Рима? И вот приходит брат Эдуард, мир переворачивается вверх дном ради иной догмы? Нет, долой фанатизм! Во всем золотая середина! Давайте прикроем деликатно окна души, чтобы никто не подглядывал.
Снова молчание, но уже одобрительное. Верный Пакеринг вздохнул:
— А что с Уэнтвортом, мадам? Я бы предложил…
Боже, как я от них устала!
— С Уэнтвортом? Не трудитесь просить за него. Будет гнить в Тауэре, пока не раскается всей душой, на коленях.
Конечно, он не смирился, твердолобый самоуверенный фарисей, как все пуритане! Я разрешила ему любые удобства, вплоть до мистрис Уэнтворт — малышка вслед за мужем вселилась в Тауэр, и жили они там — за мой счет! — как у Христа за пазухой. Но я не смягчилась и его не выпустила. Его судьба во многом пошла на пользу парламентариям, вдруг обнаружившим, что не так-то им нужна свобода слова, и больше они ко мне не приставали.
Но в любое время найдется иная порода — чем больше их топчешь, тем упрямее лезут они вверх. Следом шла рыбка позубастей — некто Марпрелат, Мартин Марпрелат.
Что скрывать? Встреться мы сейчас, я бы со смехом хлопнула его по плечу, пожала руку и сказала: Сэр, я, бывало, славно охотилась, травила зайца и кабана, гоняла и стреляла в лесу могучих оленей — но вы таки заставили нас побегать!»
А тогда мне было вовсе не до смеха. По правде говоря, я взбесилась, ибо в ушах моих no-прежнему отдавались грозные слова кузена, сказанные о Марии Шотландской: Срази, или будь сражен!»

 

— Ваше Величество, вы звали?
— Нет, нет, спи, девочка, я разбужу, если нужно.
Милая девушка, новая фрейлина, внучка Берли Елизавета, в мою честь, конечно, и — о Боже! — снова кровь Сесила у меня на службе, дочь его любимой дочери Анны, сестры Роберта, так неудачно выданной за лорда Оксфорда, давно покойной. Я взяла девушку к себе, чтобы утешить после смерти матери, вместе с другой малюткой Бесс, Елизаветой Верной, — сколько этих Бесси нынче развелось, видимо-невидимо! — но она осталась печальной и озабоченной. Замуж бы ей. За кого-нибудь из сыновей Пембрука? Нет, за молодого Саутгемптона — пустой малый, болтается с моим лордом, женитьба его выправит! Надо этим заняться, отбить моего лорда у собутыльников вроде Саутгемптона, отучить его выслеживать заговорщиков, ловчить с братьями Бэконами, чтобы мне осталось больше его времени и внимания… больше любви, больше радости…
Но прежде всего надо поймать этого пуританского разбойника, Мартина Марпрелата, он уже стоит нам поперек горла. Незримая рука пишет непристойности о церкви, обвиняет епископов, оскорбляет в сатирах даже меня. Народ голодает, беспокоится, шепчется, случились даже вспышки недовольства законным правительством, и если не схватить его, начнется мятеж.
Однако как его схватить? Никто не знал, кто он, откуда берутся трактаты, как попадают на каждый угол, в каждую таверну, в каждый карман. Все, что я могла, — напустить на него лучшие умы королевства и ждать, что будет.
Запертая в покоях дождем, я рассеянно играла в шахматы с моим дорогим лордом, когда Берли и Роберт вошли с докладом. Вездесущий Саутгемптон болтал в уголке с Верной, новой фрейлиной, но и он умолк при их появлении.
С болью в сердце я увидела, что Берли снова в кресле-носилках. Впрочем, повадка его была по-прежнему суровой.
— Трактаты выходят из печатни в Лондоне, мадам, это мы узнали, — говорил Берли, — поскольку нашли их в Чипсайде и Хай-холборне с непросохшей краской. Мы взяли печатника — на исходе прошлой ночи он с другими работниками пытался перепрятать станок.
— Чудно! — воскликнула я. — Теперь недолго и до автора добраться, до этого самого Мартина Марпрелата, и уж тогда…
Я мстительно умолкла, оставив незаконченной зловещую угрозу.
Мой лорд вскочил и прошелся по комнате.
— И что тогда. Ваше Величество? — спросил он с деланным смехом.
Я взглянула на него. О, как хорошо, как любовь все дробит в осколки, всякую сосредоточенность, — но хватит!
— Его — в Тауэр, если не на галеры! Мы измараем его перо и его писульки, раз он грозится замарать наших священников и прелатов, самих князей нашей церкви. Такая же участь ждет всех тех, кто связался с этим подстрекателем, кто читал эти трактаты, хранил или передавал другим.
Он опять засмеялся, но каким-то диким смехом:
— А со мной, миледи, что будет со мной?
Сунул руку в карман штанов — я уже знала, что он оттуда вынет. Я не могла прочесть мелких черных строк на листке, который он мне протянул, но знала, что там написано:

 

«Послание Мартина Марпрелата в укор и ниспровержение всех рогатых господ, именуемых епископами, всех надменных прелатов, мелких антихристов, врагов Слова Божия, и свинского сброда ничтожных завистников, называющих себя викариями церкви…»

 

И он говорил о внутренних врагах?
— Дурак, дурак! — заорала я. (Отхлестать бы его по щекам!) — Неужто вам не дорога собственная безопасность, собственная жизнь?
Можно ли так ничего не видеть, ни о чем не думать, не видеть даже, что мы живем в карточном домике, что мы, власть, по воле Божьей устоим или падем вместе? Уберите епископов, уберите веру в истинную власть, исходящую от Бога! Уберите эту власть — и прощайте лорды, прощайте короли!
Я разрыдалась и вцепилась в молча стоящего рядом Роберта:
— Найдите Марпрелата! Если он и дальше будет марать прелатов, он вымарает все: и священников, и королей!

 

Его так и не поймали. Печатник под пыткой губ не разжал. Вот ведь упрямые безумцы эти пуритане! Но выборочные налеты на дома пуритан, преследование тех, кто звал себя «праведными», открыли нам их убежища, и мы наконец вырвали змеиное жало. После семи бурных выступлений, семи отдельных книжиц, каждая новая злоехиднее предыдущих, Марпрелата втоптали в землю, больше он ничего не писал. Но я приказала не ослаблять слежку. Головы и глаза гидры по-прежнему грозили мне и моему королевству. Они появлялись, появлялись отовсюду.
Ибо мельница измен в Дуэ вертелась непрерывно, и венец мученика оставался высшей наградой, какую Рим мог предложить юному семинаристу. Временами их пытались щадить — Рели велел не вешать одного священника в западных графствах, потому что этот малый жарко молился обо мне. Велел не вешать и вдруг понял, что негодник в свою последнюю земную минуту молил Бога вернуть королеву Англии в лоно католической церкви!
Тут я сам вышиб из-под него лестницу, Ваше Величество! — мрачно сообщал он в письме. — Но, жалея его больше, чем гнусные паписты пожалели бы нас, я позволил ему висеть, пока не умрет, так что он не видел и не чувствовал, что проделывали с его потрохами и срамными частями, а другим пришлось».

 

Что ж, все какая-то жалость, которую большинство упрямо отвергало. Особенно один — упрямец — не то слово. Но душа его была полна красоты…

 

Морозной ночью я дрожал среди сугробов снега.
Внезапный жар меня объял, в груди тепло и нега.
Взор поднял в страхе, посмотреть, что тут пылает рядом:
Младенец дивный, весь в огне, моим явился взглядам.
Он лил потоки слез, но огнь, которым он палим,
В потоке слез не угасал, а разжигался им.
Увы, — сказал, — едва рожден, пылаю я в огне,
Но хладные сердца возжечь кому же, как не мне?
Как я пылаю ради вас в огне своей любви,
Купелью стану, чтобы всех омыть в моей крови».
С тем он исчез из глаз моих, растаяли слова.
Я вспомнил, что сегодня день Христова Рождества.

 

Кто бы подумал, что иезуит может носить в себе такое? Конечно, он не был обычным папистом, попом-исповедником, этот Роберт Саутвелл. Он назвал свои стихи Горящее Дитя» и, томясь в Тауэре, рвался в огонь. Само собой, его не сожгли — он был не еретик, но предатель.
Мужественный. Хуже, чем Кэмпиона, пытали его, целых тринадцать раз. И душа его цвела в этом кровавом саду, изумляя видевших. Подобно Кэмпиону, он шел на смерть, как на свадьбу, светясь от радости.
Но не считайте их мучениками. Он умер законно! В моей земле всегда будет только одна религия. А всем другим никакой пощады!

 

Лордам моим, народу, всего больше лондонцам, после ареста Саутвелла не по нраву было щадить папистов, а уж тем паче евреев. Месяцами, не допуская допросчиков, длили жизнь Лопеса — день за днем, пядь за пядью. Как-то в апреле выглянуло солнце, мне захотелось на реку. Грозил дождь, но я все же послала за моим лордом. Мы бы дышали воздухом в королевской барке, под королевскую музыку, а вся свита, следуя в другой барке, распевала бы мадригалы в честь весны…
— Мадам, милорд идет сюда.
— Где? О, вижу!
Один взгляд на величавую фигуру в белом и золотом, которая идет ко мне вдоль пристани, высясь над спутниками, жеманным Саутгемптоном и славным Блантом, — и сердце мое заплясало. Но ненадолго.
Он небрежно поклонился — кажется мне или он действительно стал менее почтителен? — но глаза его пылали.
— Я доказал, я говорил, что докажу! Я разоблачил самый отчаянный и опасный заговор, дражайшая миледи!
Голос его разносился над водой — он что, радуется?
— Я говорил, цель заговора — отравить Ваше Величество, орудие — Лопес, и вот он наконец сознался!
У меня остановилось сердце.
— бы его пытали.
Он привычно вспыхнул от гнева:
— Да нет же, мадам, — вы запретили!
— Как же тогда?
Он беззаботно рассмеялся:
— Я распорядился показать ему орудия пытки.
Показать орудия пытки. Parce, parce, Domine, помилуй мя, Боже. Человеку впечатлительному, мнительному, напуганному после этого палач в кожаном, переднике уже не нужен.
Мой лорд красовался передо мной, как летний лебедь.
— И я оказался прав — он во всем сознался!
Тучи сгустились над моим бедным волком».
После признания из собственных уст я уже его спасти не могла. Три месяца я медлила с подписанием приговора, но толпа требовала его крови. И мой лорд вцепился в него, как пес в крысу. Я сделала, что могла, — приказала оставить его висеть, пока не умрет. Иное дело — Саутвелл; должна же толпа получить и пинту крови, и кишки, и все прочее.
Я отказалась конфисковать собственность Лопеса, все оставила вдове. Но долго еще мои сны посещала его темная тень.
И сейчас посещает.
Он говорит со мной словами пьесы, которые сочинили против него и поставили на сцене, они звенят у меня в ушах. Он стоит и произносит, как тот, другой еврей, что требовал у купца фунт мяса из груди, после того как венецианские христиане его до этого довели:
Ваш лорд охлаждал моих друзей, раззадоривал моих врагов; а какая у него для этого была причина? Только та, что я еврей. Да разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, органов, чувств, привязанностей, страстей, как у других? Разве не та же самая пища насыщает его, разве не то же оружие ранит его, разве он не подвержен тем же недугам, разве не те же лекарства исцеляют его, разве не согревают и не холодят его те же лето и зима, как и христианина? Если нас уколоть — разве у нас не идет кровь? Если нас пощекотать — разве мы не смеемся? А если нас отравить — разве мы не умираем?» — спрашивает он меня, а я не могу ответить.
Мой лорд звал Лопеса волком» и радовался его погибели. Но я смотрю на эти крепкие белые зубы, эту довольную ухмылку и боязливо вспоминаю строки Теренция, читанные когда-то с Грин-Валом.
Auribus teneo lupum, nam neque quo amitam a me invenio, neque ut retinam scio. Я обнаружил, что держу волка за уши, и не знаю, как быть: избавиться от него или отпустить.
Назад: Глава 3
Дальше: Глава 5