8
К концу лета всем стало очевидно, что могущественный кардинал Кальвино стал покровителем Тонио Трески, венецианского кастрата, настоявшего на том, чтобы появиться на сцене под своим собственным именем.
— Ах, Тонио, — говорила любопытствующим графиня, которая все чаще и чаще наведывалась в Рим. — Вы услышите, как силен его голос: такое впечатление, что он долетает до самых небес. Вот подождите — и тогда убедитесь.
Между тем кардинал держал своего соловья в клетке, не разрешая ему петь вне дворца. Так что лишь горстка друзей разносила легенды о его замечательном голосе.
Но Гвидо шел другим путем.
Если его приглашали на концерты, он обязательно брал с собой ноты собственных сочинений. И если ему предлагали сесть за клавиши, порой из чистой любезности, он без колебаний соглашался.
Он стал постоянным гостем в домах дилетантов, и все теперь говорили о его клавишных сочинениях, не считая того, что музыка Гвидо была проникновенной и способной довести слушателей до слез. Это касалось даже его более легких сочинений — летящих, искрометных и солнечных сонат, что опьяняли людей, как шампанское.
Вскоре ему прислал приглашение заезжий французский маркиз, потом — английский виконт, а кроме того, его часто приглашали в дома римских кардиналов, устраивавших регулярные концерты, порой даже в собственных частных театрах, для которых его мягко, но настойчиво просили писать музыку.
Но Гвидо был умен. Он не собирался брать на себя какие-либо обязательства, пока был занят подготовкой своей оперы. Но в любой момент маэстро мог достать из полной нот папки какой-нибудь блестящий концерт.
«Да, судя по этим коротким композициям, его новая опера будет божественной!» — шептались между собой люди.
А Тонио, его ученик, несмотря на то что всегда, без исключения, вежливо отказывался петь, был так красив, так безупречен в каждой черте!
* * *
Такова была светская жизнь.
Дома же Гвидо неустанно работал и при этом заставлял Тонио упражняться еще суровее, чем делал это в консерватории, уделяя особое внимание быстрым верхним глиссандо, которые были коньком Беттикино. После двух напряженных часов утренней разминки он поручал Тонио брать такие ноты и петь такие пассажи, на которые тот был способен только в том случае, когда голос его тщательно разогрет. В этих сферах Тонио не чувствовал себя слишком уверенно, но занятия давали ему ощущение безопасности, да и Гвидо постоянно напоминал о том, что, даже если ему не придется использовать эти высокие ноты, он должен быть готов к состязанию с Беттикино.
— Но ему почти сорок, как он может это петь? — спросил Тонио однажды, глядя на новый набор упражнений на две октавы выше обычного.
— Если он может, — отвечал на это Гвидо, — то и ты обязан. — И, вручив Тонио еще одну арию, которая могла войти в окончательный вариант оперы, сказал: — Представь, что ты находишься не здесь, в этой комнате, наедине со мной. Ты на сцене, и тысячи людей слушают тебя. Ты не имеешь права ошибаться.
Втайне Тонио был в восторге от этой новой музыки. Никогда в свою бытность в Неаполе он не осмеливался высказывать Гвидо критические замечания, но знал, что его собственный вкус был развит задолго до того, как он покинул отчий дом.
А ведь он был знаком к тому времени не только с венецианской музыкой. Ему доводилось слышать и много неаполитанской музыки, которая также исполнялась на севере.
И он понимал, что Гвидо, освободившись от скучного консерваторского режима и постоянных требований своих бывших учеников, удивлял теперь сам себя. И его исполнительское мастерство, и его сочинительство совершенствовались с каждым днем, и он наслаждался вниманием, которое ему стали оказывать.
Покончив с дневными занятиями, Гвидо и Тонио чувствовали себя абсолютно свободными. И если Тонио не хотел сопровождать учителя на разные вечера и концерты, то Гвидо не настаивал.
* * *
Тонио заверял себя, что счастлив. Но это было не так. Независимость Гвидо смущала его. Благодаря щедрости графини маэстро одевался теперь куда лучше, чем в Неаполе, и почти всегда носил парик. Белое обрамление чудесным образом преображало его лицо, придавая ему более благородный и официальный вид, а необычные черты Гвидо — поразительно огромные глаза, плоский и грубый нос, губы, столь часто расплывающиеся в чувственной улыбке — делали его настоящим центром притяжения даже в переполненной комнате. Стоило Тонио увидеть, как на руке Гвидо повисает какая-нибудь женщина, то и дело прижимаясь грудями к рукаву маэстро, как в нем закипал гнев, направить который он мог лишь на себя самого.
«Все меняется, — думал Тонио. — И ты ничего не можешь с этим поделать. И ты так же испорчен и тщеславен, как и любой другой, кто тебя в этом обвинит, вздумай ты ему за это попенять».
И все же он был рад время от времени покидать общественные сборища. Петь он не мог, а постоянные беседы изматывали его. И он с горечью думал о том, что Гвидо «отдал» его кардиналу. Ему все еще хотелось злиться на учителя. Иногда он предпочитал верить, что Гвидо вообще во всем виноват.
Но стоило ему приблизиться к воротам кардинальского дворца, как он забывал об этом.
В голове у него оставалась одна мысль: поскорей оказаться в постели кардинала.
* * *
Когда у его преосвященства не было гостей, их свидания начинались рано. Тонио всегда проверял, крепко ли заснул Паоло. Потом проскальзывал в покои кардинала, сообщая о своем приходе лишь коротким стуком в дверь и тихим ответом на вопрос: «Кто там?»
Кальвино ждал его в лихорадочном возбуждении. Первым делом он обычно раздевал Тонио. Он хотел, чтобы тот вел себя как ребенок, и самостоятельно воевал с пуговицами, завязками и крючками, даже если они бесили его.
Как-то ему сказали, что Тонио иногда выходит в город в женском платье. Ничуть не удивившись этому, кардинал пожелал увидеть этот костюм, и теперь Тонио время от времени приносил сюда сиреневое платье с кремовыми лентами, чтобы его преосвященство либо одевал, либо раздевал его, как ему заблагорассудится.
Иногда казалось, что кожа Тонио возбуждала кардинала больше, чем что-либо другое. Отодвинув ткань рубашки, он словно пробовал кожу на вкус и языком, и губами.
В его руках Тонио был таким же податливым, каким когда-то был с ним Доменико. С нежной улыбкой смотрел он, как кардинал срывает с него все эти кремовые оборки лишь для того, чтобы положить руки на плоскую грудь, скрывавшуюся за ними. Потом, грубо пощипав Тонио за соски, так что тот еле сдерживал крик, он целовал его, словно прося прощения, и задирал ему юбки, чтобы ввести свой рог. Всякий раз его чудовищный размер вызывал сильную боль, но кардинал закрывал рот Тонио своим ртом, словно говоря: «Если кричишь, то кричи в меня».
Во всем, что делал Кальвино — ерошил ли волосы Тонио, целовал ли его веки, — чувствовалось удовольствие и самозабвенное обожание.
Но вовсе не эти нежные ласки и поцелуи заставляли Тонио сгорать от страсти. Его возбуждал сам Кальвино. Страсть закипала в нем, когда он сжимал в руках бедра этого мужчины, брал в рот его корень, ощущал, как кардинал посылает ему в рот свое семя, похожее одновременно на соленые и на сладкие сливки. Именно в такие моменты его тело сотрясалось в экстазе.
Не меньше возбуждало его и то неизбежное изнасилование, которому всегда отдавал предпочтение кардинал: железный стержень, тяжко внедряющийся между его ног.
И поэтому он терпел все остальное, очарованный тем, что именно этот человек вытворяет с ним все это, и думал: «Да, это кардинал Кальвино, это владыка Церкви, он ближе всех нас к Святому Отцу, он заседает в Священной коллегии, и этому могущественному человеку я подчиняюсь, и это его обнимаю». Его ладони тосковали по этим тяжелым яйцам. Ему страшно хотелось вновь вдохнуть их тепло, прикоснуться к их мягкой волосатой оболочке и легонько сжать, словно угрожая, но лишь для того, чтобы почувствовать, как орган кардинала превращается в чудовищное и жестокое древко.
Но он начал понимать, что для Кальвино даже нежная игра была своеобразной формой изнасилования. Точно так же, как он хотел распластать Тонио на простынях, накрыв сверху своим телом, так же он хотел видеть, как Тонио стонет от наслаждения. Он хотел поработить возлюбленного наслаждением не меньше, чем болью.
Потом со стеклянным, невидящим взором Тонио лежал рядом с кардиналом, чувствуя приятную обессиленность.
* * *
Но во всем этом было и нечто большее. Потому что сразу же после той первой ночи началось и несколько иное общение.
После любовных соитий они одевались. Иногда ужинали. В подвалах кардинальского дворца хранилось множество самых разных вин, и все превосходного качества. Кальвино предлагал их Тонио. Потом, позвав старого Нино с факелом, они совершали прогулку по залам.
При мерцающем свете они останавливались у разных статуй, которые, по его собственному признанию, долгие годы совсем не нравились кардиналу. «Я так любил эту маленькую нимфу, — говорил он об одной римской статуе. — Ее нашли в саду моей виллы, когда рыли землю под фонтаны. А вот этот гобелен мне много лет назад прислали из Испании».
Факел Нино глухо гудел и издавал запах, проникавший повсюду. Глядя в серые глаза кардинала, на его тонкую руку на фоне бронзовой античной статуи, Тонио испытывал удивительное чувство покоя.
Он следовал за его преосвященством в открытый сад, где слышался плеск фонтанов и пахло зеленой свежескошенной травой.
Потом, словно в святилище, они шли в библиотеку, где кожаные переплеты книг уходили так высоко к потолку, что неровный свет факела туда уже не добирался.
— Почитай мне, Марк Антонио, — говорил кардинал, выбирая одного из своих любимых поэтов, Данте или Тассо.
И сидел, положа руки на полированную поверхность стола и молча шевеля губами, а Тонио медленно, низким голосом читал ему.
На Тонио нисходило умиротворение. Много лет назад, совсем в другой жизни, бывали у него такие часы, когда, убаюканный самим звучанием языка, он терялся в этой вселенной изящно переданных образов и идей. Внезапно его охватывала непередаваемая словами нежность к кардиналу; это было царство, в котором с Гвидо ему не приходилось бывать.
При этом Тонио хотелось немного приоткрыть и себя. Он был достаточно умен, чтобы понимать, что его преосвященство видел в нем всего лишь уличного мальчишку, воспитанного музыкантами, и мог желать, чтобы это так и было. В глазах Кальвино иногда читалось страдание, а чаще даже печаль. Кардинал мучился из-за своей «нечестивой» страсти к Тонио. Он был человеком, восставшим против себя самого.
И Тонио чувствовал, что в каком-то смысле все эти удовольствия — поэзия, живопись, музыка, равно как и лихорадочные совокупления, — были связаны с тем, что понимал кардинал под врагами духовного: с мирским и плотским.
Однажды кардинал попросил:
— Расскажи мне об опере, Марк Антонио. Скажи мне, что в этом хорошего? Почему люди ходят туда?
Каким простодушным казался он в этот момент! Тонио не смог сдержать улыбки. Ему не нужно было рассказывать о том, какую долгую битву вела Церковь с театром и актерами, с любой музыкой, кроме духовной, и о том, что именно страх Церкви перед выступлением на сцене женщин породил на свет кастратов. Все это его преосвященство и так знал.
— В чем ценность всего этого? — прищурившись, шепотом спросил кардинал.
«Понятно, — подумал Тонио. — Он считает, что захватил в плен некого эмиссара дьявола, который, сам того не ведая, проговорится и скажет ему правду». Ему пришлось сдержаться, чтобы не нагрубить.
— Мой господин, — медленно произнес он, — у меня нет ответа на ваш вопрос. Я знаю только радость, которую всегда приносило мне пение. Я знаю только, что музыка так красива и так мощна, что временами кажется похожей на само море или на небесный простор. Нет сомнения, что ее создал Бог. Это Бог выпустил ее в мир.
Кардинал был весьма удивлен его ответом. Он откинулся на спинку стула.
— Ты говоришь о Боге, как будто любишь его, Марк Антонио, — устало сказал он.
Кажется, Кальвино начинали терзать сомнения.
«Люблю ли я Бога? — подумал Тонио. — Да, вероятно, люблю. Всю свою жизнь, стоило мне лишь задуматься о нем, я испытывал любовь: в церкви, во время мессы, стоя на коленях у кровати... Но три года назад в Фловиго? Не думаю, что в ту ночь я любил Бога. Наверное, тогда я даже в него не верил».
Но отвечать кардиналу Тонио не стал. Он видел, как страдает Кальвино. И понимал, что ночь подошла к концу.
И он понимал также, что кардинал не сможет долго выдерживать эту борьбу. Грех был для этого человека его собственным наказанием. И Тонио становилось грустно, когда он понимал, что их встречам суждено скоро кончиться.
«Рано или поздно настанет момент, когда он отвергнет меня. Так пусть же сделает это милосердно, ибо если он поступит жестоко...» Этого Тонио не в силах был себе представить.
Они расстались посреди темного спящего дома.
И вдруг, под влиянием незнакомых доселе эмоций, Тонио неожиданно для себя сжал стройную, гибкую фигуру кардинала в объятиях и прижался к его губам последним долгим поцелуем.
Потом, вспоминая это, он почувствовал сильное волнение. Его пронзила дрожь, когда он коснулся пальцем собственных губ. Ну как он мог испытывать любовь к тому, кто считал его чем-то непристойным, к тому, кто видел в нем кастрата, словно некий муляж, на который можно излить свою страсть, если не можешь обратить ее на женщину?
В конце концов, ему было все равно.
В глубине сердца Тонио знал, что ему все равно.
Каждый день с благоговейным молчаливым ужасом наблюдал он, как, святотатствуя в душе, кардинал у алтаря Господня сотворяет для верующих чудо пресуществления. Он смотрел, как кардинал отправляется в Квиринал, как идет утешать сирых и убогих.
Его поражало, что этот человек, какой бы сильной ни была обуревавшая его страсть, ни разу не проявил нерешительности. Он показывал всем любовь к Христу, любовь к своим братьям, как будто, победив гордость, знал, что все божественное вечно и бесконечно более велико, чем его собственная слабость, его порок.
И вскоре не было уже ни одного мгновения, когда при виде кардинала — хоть облаченного в малиновую мантию на церковных обрядах, хоть сидящего в одиночестве в глубине собственных покоев — Тонио не произносил про себя: «Да, пока мы вместе, я люблю его, по-настоящему люблю, и пока он желает меня, я буду давать ему такое удовольствие, какое он захочет».
* * *
Если бы только этого было достаточно.
* * *
Тем временем, возбужденный наблюдением издали за человеком, который обрел такую власть над ним, Тонио начал отдаваться обычным мужчинам, незнакомцам, которые натыкались на него среди бела дня в коридорах кардинальского дворца, даже бандитам, бросавшим на него недвусмысленные взгляды прямо на улицах.
Залы для фехтования, где в прошлом он искал утешительного измождения, превратились теперь для него в камеры пыток, заполненные здоровыми, полноценными и подчас грубыми телами молодых дворян, постоянно находившимися рядом с ним и сводящими его с ума.
Мужские торсы влажно поблескивали в распахнутых воротах рубашек, на руках рельефно обозначались мускулы, ясно просматривалась выпуклость мошонки. Даже запах мужского пота мучил его.
Прервав тренировку, он вытер лоб и закрыл глаза. А уже через миг увидел перед собой молодого флорентийца, графа Раффаэле ди Стефано, своего самого выносливого противника, который глядел на него с неприкрытым вожделением и восхищением, а потом виновато отвел глаза.
Неужели то, что всегда возбуждало его, было лишь страхом перед этими мужчинами? А может, то было желание, в котором он не хотел сам себе признаваться?
Он распрямил спину, готовый отразить клинок графа. Решительно надвигаясь, заставил его отступить. У графа были круглые темные глаза, обрамленные такими густыми ресницами, что создавалось впечатление, будто они подведены черной краской. За его мелкими, округлыми чертами не проступали скулы, а волосы казались такими черными, словно их обмакнули в чернила.
Учитель фехтования развел их в стороны. Граф получил царапину. Его тонкая белая рубашка была разорвана на плече. Но он не хотел прекращать бой.
И, когда они снова сошлись, в графе не чувствовалось ни ярости, ни уязвленной гордости. Он лишь шевелил губами, старательно избегая мощного удара шпаги Тонио.
Бой был окончен.
Ди Стефано стоял, тяжело дыша. Темные волосы, росшие на его груди, доходили до самой шеи. А щетина на подбородке казалась столь грубой, что наверняка могла уколоть.
Тонио повернулся к графу спиной. Вышел на середину полированного пола и остановился, держа шпагу сбоку. Все взгляды были прикованы к нему. И он почувствовал, что ди Стефано приближается. От этого человека исходил какой-то животный запах — пряный, горячий. Флорентиец тронул Тонио за плечо:
— Пообедай со мной. Я в Риме один, — сказал граф едва ли не грубо. — Ты единственный фехтовальщик, который может справиться со мной. Я хочу, чтобы ты был моим гостем.
Тонио повернулся и посмотрел на него. В том, какого рода это приглашение, не было никакого сомнения, он прочитал все в прищуренном взгляде графа. Тонио заколебался и нехотя опустил глаза. И отказ свой пробормотал тихо, скороговоркой, словно светскую отговорку, произносимую на бегу.
Чуть ли не сердясь на себя самого, он плеснул в лицо холодной водой и долго и яростно тер лицо полотенцем, прежде чем повернуться к слуге, державшему наготове камзол.
Когда он вышел на улицу, граф, уже засевший покутить с приятелями в кабачке напротив, медленно поднял свой кубок, приветствуя его.
Богато одетые молодые люди в его окружении закивали Тонио. Тот поспешно скрылся в гомонящей толпе.
* * *
Но той же ночью, в темном алькове одной ужасно душной виллы, Тонио отдался рукам и губам почти незнакомого ему человека.
Где-то далеко для какой-нибудь маленькой компании играл Гвидо, а в это время Тонио уводил своего преследователя все дальше и дальше от опасности обнаружения, пока больше не смог сдерживать натиск этих сильных пальцев.
Он чувствовал, как мужской язык проникает в его рот, как что-то твердое трется о его ноги. И наконец высвободил это из брюк, и оно проникло в пещеру меж его сдавленными бедрами. В такие моменты он был Ганимедом, которого уносят ввысь, доставляя ему сладостное унижение капитуляции, но который при этом уже готов к собственным завоеваниям.
В последующие ночи многим удалось завоевать его, и это все были люди гораздо старше его, мужчины в расцвете сил или даже те, чьи волосы уже были тронуты сединой. И все они торопились насладиться юной плотью, хотя временами и удивлялись, когда он сам падал на колени и забирал себе в рот всю силу, которую мог вместить.
А когда они кончали, он продолжал стоять на коленях, преклонив голову, как во время первого причастия у алтаря, так, словно чувствовал присутствие самого Христа.
Конечно, он изумлял этим своих партнеров, если их можно так назвать. И он никогда не оставался с ними наедине в тех домах, где они были хозяевами. Он предпочитал находить разные тайные места для свиданий — запертые гостиные или неиспользуемые комнаты, — желательно такие, откуда была слышна музыка бала, шум толпы. И кинжал его всегда был наготове, а шпага неизменно висела на боку.
Его поражало, что, куда бы он ни пошел, мужчины, и женщины повсюду хотели его соблазнить, и по всему городу распространились рассказы о наивных иностранцах, которые влюблялись в него, абсолютно уверенные в том, что он — переодетая мальчиком молодая женщина.
* * *
Перед тем как отправиться к кардиналу, он принимал ванну и переодевался либо в безупречно чистую, либо в совсем новую одежду. А потом, словно убедив себя в том, что этих постыдных встреч вообще никогда не было, забывался в объятиях его преосвященства.
Однако память о тайных соитиях еще более обостряла все его ощущения.
* * *
Наконец как-то днем он приказал, чтобы его отвезли в самые бедные кварталы Рима.
Он увидел арки, увешанные головками сыра и кусками мяса, детишек, игравших у порогов домов, людей, готовивших пищу прямо на улице.
В одном месте дорогу карете преградила лоснящаяся жирная свинья с визжащими вокруг поросятами. Выстиранное белье, висевшее на натянутых между домами веревках, закрывало собою небо.
Откинувшись на кожаные подушки дивана, Тонио смотрел в окна кареты, оставленные открытыми, несмотря на брызги, долетавшие с обеих сторон, и общую вонь, которую не мог перебить свежий воздух, идущий со стороны Тибра.
Наконец он увидел того, кого искал. Молодого мужчину, застывшего у дверной притолоки. На нем была рубашка, перехваченная тяжелым кожаным ремнем и распахнутая до самой талии, так что обнажала грудь, поросшую курчавыми черными волосами. Волосы поднимались от талии к крошечным розовым соскам и огибали их, образуя подобие перекладины креста. Черты лица этого парня, хотя и гладко выбритого, были грубыми, словно вырезанными из дерева. Когда его глаза встретились с глазами Тонио, между ними внезапно пробежал ток, и у Тонио перехватило дыхание.
Он распахнул крашеную дверцу кареты, остановившейся посреди этой узкой, почти непроезжей улочки. Разодетый в золотую парчу Тонио выглянул из дверцы и, не отнимая руки от колена, сделал приглашающий жест пальцами открытой ладони.
Парень прищурился. Пошевелился, чуть качнув бедрами, и выпуклость под туго натянутыми бриджами увеличилась, словно намеренно заявив о себе.
А потом он вошел в карету, и Тонио опустил шторки. Лишь тонкие полоски света просачивались внутрь.
Лошадь пошла, маленькая кабинка закачалась на гигантских рессорах. Тонио не отрывал глаз от черных курчавых волос на оливковой коже мужчины. И неожиданно положил на них свою белую ладонь, раздвинув пальцы, и поразился, какая крепкая у этого парня грудь.
В темноте ему были видны лишь сверкающие глаза. Полоска света выявила крепкую челюсть. И очень осторожно он коснулся его подбородка, потрогал щетину, оставшуюся после бритвы.
Потом он отстранился и склонил голову набок. Отвернувшись, закрылся от парня левым плечом, одновременно как бы призывая его. Наконец наклонился вперед, опершись руками о сиденье, и почувствовал, как мужчина наваливается на него сзади всем своим весом. Он нагибался все ниже, пока не коснулся обивки дивана лицом и не закрыл глаза, как во сне.
Молодой человек подсунул под него левую руку и подтянул его ближе к себе, словно для того, чтобы удобнее было атаковать. И ощущение близости, прикосновения к груди грубых мускулов, придавленности сверху мужским телом заставляло Тонио содрогаться не меньше, чем сам железный стержень, двигавшийся внутри его.
Наконец боль стала почти невыносимой. И вспыхнувшее тут же острое наслаждение слилось с нею в одно мучительное пламя. Вдруг Тонио осознал, что мужчина не отпускает его. В нем закипел гнев, и он потянулся рукой к кинжалу. Но ласковый тычок в бок дал ему понять, что молодой римлянин лишь собирает силы для следующей атаки.
* * *
Все было закончено. Молодой человек холодно отстранился, когда Тонио предложил ему деньги, и спустился из кареты на улицу. Но как только экипаж двинулся вперед, он обеими руками схватился за край окна и прошептал имя святого, в честь которого была названа его улица. Тонио кивнул и улыбнулся ему. И это был редчайший случай, когда он откликнулся на адресованную ему улыбку.
А потом по обе стороны кареты опять поднялись высокие мрачные стены, окрашенные в охру и темно-зеленый цвет, но вскоре они растворились за первой вуалью дождя.
Глаза Тонио затуманились. Пока карета приближалась к Ватикану, он безучастно смотрел в окно. И вдруг, словно возникнув из ночного кошмара, никогда не рассеивающегося вечно бодрствующим сознанием, его взору предстала вывеска на какой-то маленькой лавке. Большими буквами всему миру объявлялось:
ЗДЕСЬ КАСТРИРУЮТ ПЕВЦОВ
ДЛЯ ПАПСКОЙ КАПЕЛЛЫ