7
СИМПТОМЫ. Затрудненное дыхание, боль в области сердца. Потеря аппетита. Расстройство кишечника, боли в боку и груди, хроническая рвота — пища не удерживается в желудке, ощущение слабости в правой руке. На это она уже не жалуется. Головные боли. Бессонница. На подушке каждое утро — выпавшие бледные волосы. (Женские слабости: неясные, обобщенные. Мужчину поражает недуг, благородная женщина угасает.) Самоуничижение. Переживания: она доставляет беспокойство мужу. Отвращение к пустой болтовне знакомых женщин. Религиозные настроения. Равнодушие ко всему земному.
ДИАГНОЗ. Доктор Драммонд подозревает паралич. Либо крайнее истощение жизненных сил. Ей всего сорок четыре, но она больна уже не один десяток лет.
МОЛИТВЫ. Бесконечная благодарность Богу за все его милости, униженные просьбы о прощении всех грехов, жаркие мольбы о снисхождении к нечестивому мужу. Снова и снова мысли о небесах, где прекращаются страдания. Господи, пожалей меня и направь.
ПИСЬМА. Друзьям и родственникам в Англию. Крайний упадок духа. Боюсь, больше мы с вами не увидимся. И мужу, в феврале (охотничьи оргии в самом разгаре, и Кавалер часто отсутствует), душераздирающее любовное письмо. Как утомительны долгие часы, которые я провожу без любимого, как тяжко видеть все вокруг. Вот его кресло, но оно пустует, и сердце мое сжимается от боли, глупые глаза наполняются слезами. Сколько лет мы вместе! Но с годами мои чувства не угасли, напротив, стали сильнее, вплелись в ткань существования, и ничто не способно их изменить. Напрасно старалась я совладать с этими чувствами, урезонить себя! Никто, кроме тех, кто сам испытал подобное, не знает, сколь жалки муки неразделенной любви. Когда любимый со мной, все вокруг обретает смысл, когда его нет — о, как тоскливо, как горько! Тщетны попытки найти успокоение в обществе других, с ними я лишь острее чувствую одиночество. Увы, мне дано одно успокоение, одно счастье — и все оно сосредоточено в вас.
МУЗЫКА. Это не совсем правда, что без него она теряет интерес ко всему. Но клавесин звучит жалобно. Музыка возвышает над страданием, но не устраняет его.
СТРАСТЬ. После отъезда Уильяма она стала более уязвимой. Но подобная страсть в браке противоестественна. Более того, такую страсть следует искоренять. Чтобы как-то отвлечься, Катерина вновь осматривает мертвые города, участвует в музыкальной ассамблее в особняке австрийского посла. Посещает высокородную сицилианку, которая с помощью яда и кинжала отправила на тот свет десять, нет, одиннадцать человек. Семья в конце концов отказалась от преступницы, и ее в наказание заточили — в самых роскошных условиях — в монастыре близ Неаполя. Ей года двадцать три, — рассказывала Катерина мужу. — Она принимала меня, сидя в постели, опираясь на гору шелковых подушек, предложила миндальные пирожные и другие угощенья, разговаривала вежливо и с большой веселостью. В голове не укладывается, что женщина с такими благородными манерами способна на такие злодейства. У нее робкое, даже доброе выражение лица, — с изумлением продолжала Катерина. Это обстоятельство не удивило бы и самого тупого коренного обитателя страны, в которой ей приходится жить. Любой крестьянин знает, что под хорошей вывеской часто продается гнилой товар, но Катерина — не крестьянка и не аристократка, а северянка, истинная протестантка, — свято верит в соответствие внутреннего и внешнего облика. Она совсем не похожа на убийцу, — тихо сказала Катерина.
* * *
Катерина всегда говорила очень тихо, вспоминал потом Кавалер. Чтобы ее расслышать, приходилось наклоняться. Мольба о близости? Да. И признак подавляемого гнева.
* * *
Пришла весна, теплый ароматный апрель. Катерина большую часть времени оставалась в постели. Письма Уильяма с раздражающим ликованием говорили о будущем. Но она знала, что будущего для нее нет. Она могла думать только о прошлом, любить одно прошлое.
Кавалер больше чем на неделю уехал в археологическую экспедицию в Апулию. Катерина была не в силах встать с постели, слабела с каждым часом. Однажды, жаркой апрельской ночью, терзаемая астматическим припадком, который, как думала Катерина, мог быть началом конца, она попыталась найти забвение в письме.
Она никогда ничего не боялась, но теперь ей страшно. Долгий тяжкий труд умирания придает новый смысл еженощной необходимости переживать астматический кошмар. Будет легче, если она оставит Кавалеру записку, чтобы после ее смерти гроб три дня не закрывали. Но прежде необходимо написать, чего она опасается: что через несколько дней, а возможно и часов, уже не сможет держать перо; затем, что нет слов выразить всю любовь и нежность, которые она к нему чувствует; что лишь он один был источником всех ее радостей, он — главное из всех дарованных ей земных благословений… и это слово, «земных», заставляет ее перейти от неподдельных, но несуразных излияний к теме величия благословений небесных и выразить надежду, что когда-либо ему будет дарована истинная вера.
В глубине души она не надеется, что он станет верующим человеком (этого и не произошло). Стремление обратить его рождается из потребности говорить возвышенным, экстатическим языком. Ей хочется, чтобы он признал реальность существования иного мира и тем самым существование такого языка, на котором они могли объясняться — и обрести наконец истинную близость.
Но едва ли он познает счастье, даруемое возвышенным… Ибо все гнетущие чувства, которые… Тут она начинает задыхаться и вспоминает, что собиралась о чем-то попросить его в этом действительно последнем, прощальном письме. Не только заверить в любви, умолять простить и забыть все, в чем она перед ним виновата, самой простить его за то, что он так часто оставлял ее одну, благословить и попросить поминать ее добрым словом… нет, она хотела просить о чем-то еще. Ах, да! Пусть, после того, как я умру, гроб не закрывают до тех пор, пока в этом не будет абсолютной необходимости. Она заканчивает письмо напоминанием, чтобы он не забыл внести в свое завещание, во исполнение данной ей клятвы, пункт относительно того, чтобы, когда Господу будет угодно призвать его, а она надеется, что этого не произойдет еще многие десятилетия, его прах был похоронен рядом с ее прахом, в слибичской церкви, а пока они не воссоединятся — это такое бесконечное, на едином дыхании, предложение, которое астматику написать особенно приятно, — пока они не воссоединятся, она надеется, что он не будет один. И да пребудут над вами все благословения земные и небесные, и дарует вам небо любовь, какой вас любила ваша преданная жена, остаюсь, и т. д.
Она запечатала конверт, физически ощутила, как с души свалился камень, и уснула таким спокойным сном, каким давно уже не спала.
Наступило лето, влажное, удушающе жаркое. Кавалер злился на Катерину за то, что она умирает — причиняет ему неудобства, оставляет одного. Когда в июле они перебрались на виллу рядом с Везувием — из трех резиденций эту она любила больше всего, — Кавалер находил тысячу причин, чтобы по целым дням оставаться в королевском дворце. Доктор Драммонд приезжал каждое утро, привозил сплетни, чтобы заставить ее улыбнуться, конфетки, чтобы вызвать у нее аппетит, и раз в неделю пиявок, чтобы пустить ей кровь. Однажды в начале августа он не приехал утром, как обычно. В три часа дня она велела унести нетронутый обед и отправила лакея справиться о докторе. Лакей возвратился с известием, что доктор сегодня решил ехать не в карете, а верхом на новом гунтере и в миле от виллы был сброшен с лошади и доставлен обратно в город на носилках. Повреждения серьезные, сказали ей. Очень серьезные: перелом спины и разрыв почки. Доктор умер неделю спустя. Когда Катерине сообщили об этом, она плакала последний раз в жизни.
Кавалер уверял, что чувство вины за этот несчастный случай, произошедший как раз, когда доктор ехал навестить ее, ускорило смерть Катерины — она умерла всего двенадцатью днями позже. Она сидела в любимом кресле лицом к миртовой рощице и читала, но вдруг потеряла сознание. Ее отнесли в дом, уложили в постель. Она попросила маленький овальный медальон с портретом Кавалера и положила его лицом вниз себе на грудь. Потом закрыла глаза и, больше ни разу не открыв их, к вечеру скончалась.
* * *
Тем, кто плохо знал Катерину, Кавалер описывал ее так.
Моя жена, — говорил он, — была маленькая, изящная женщина элегантной наружности и благородных манер. У нее были светлые волосы, не поседевшие с годами, живой взгляд, прекрасные зубы, умная улыбка. Она вела себя достойно и сдержанно, обладала умением незаметно, с помощью нескольких слов, направлять беседу в нужное русло, ни в коей мере не будучи навязчивой. Она обладала чрезвычайно деликатной конституцией, и слабое здоровье очень сказалось на ее образе мышления. Она была хорошо воспитана, образована, прекрасно музицировала, ее всегда хотели видеть в обществе, которого она, по причине хрупкого здоровья и склонности к уединению, часто избегала. Она была истинным благословением для всех, кто ее знал, и нам всем будет ее сильно недоставать.
Он вспоминал ее добродетели, таланты, предпочтения. На самом же деле он в основном говорил о себе.
Горе сильно меняет человека, писал Кавалер Чарльзу. Я переживаю потерю значительно острее, чем ожидал.
С ним впервые в жизни случилось что-то непоправимое. Судьба очень вероломна. Человек живет своей жизнью, занимается своим делом, и вдруг в один миг все кончается или ужасным образом меняется. Вот буквально на днях в Портичи один из королевских пажей открыл дверь в давно неиспользуемую часовню, попал в мофетту — так называется застойный слой холодного ядовитого газа, испускаемого вулканом, — и умер на месте! Король так напуган, что с тех пор редко говорит о чем-то другом, и даже решил добавить еще несколько амулетов к той огромной коллекции, которая обычно украшает его нижнее платье. И посмотри, что случилось со стариком Драммондом, когда он ехал с визитом к… нет, внезапно вспоминает Кавалер, это со мной случилось страшное, непоправимое. У меня нет амулетов, но у меня есть ум, характер.
Непоправимое. То, что нужно встречать мужественно. У меня была счастливая жизнь, думает он.
Мудрый человек готов ко всему, он знает, как принимать неизбежное, смиряться, быть благодарным за те дары, которые преподносила жизнь, — он не ропщет, не хнычет, когда счастье проходит (что неизбежно).
Кавалер был настоящим коллекционером. А именно — человеком, вечно погруженным в себя, отрешенным, он постоянно переключал внимание на другое. Он не знал, что его чувства, его привязанность к Катерине так глубоки. Не знал, что нуждается в ком-то настолько сильно.
Коллекционеры и хранители коллекций часто — и без особой необходимости — признаются в своей мизантропии. Они утверждают, что да, неодушевленные предметы их волнуют значительно больше, чем люди. И пусть это кого-то шокирует — они-то знают, о чем говорят. Вещам можно доверять. Их характер не меняется. Они не теряют привлекательности. Вещи, редкие вещи, обладают подлинной ценностью, в то время как люди ценны лишь постольку, поскольку вам необходимы. Коллекционирование возвышает эгоизм до уровня страсти (что приятно), но защищает от других страстей, делающих вас уязвимыми. Оно защищает того, кто не желает быть уязвимым. Оказывается, любовь Катерины тоже давала ему чувство защищенности — и он не осознавал, до какой степени.
Он ждал большего от своей способности к отрешению, которую путал с холодным темпераментом. Чтобы справиться с горем, отрешенности недостаточно. Тут нужен был стоицизм — подразумевающий наличие истинного страдания. Он не ожидал, что страдание сломит его, что жизнь будто остановится. Исчезнув, любовь Катерины стала казаться драгоценной. Он не пролил ни слезинки, когда сидел у постели жены, когда вынимал из ее коченеющих рук свой портрет, когда вернул его, положив в гроб, перед тем, как закрыли крышку. Он не плакал, но волосы (еще более поседевшие), кожа (сделавшаяся суше, морщинистее) говорили о его горе, оплакивали ее за него. Однако он ни в чем себя не укорял. Он любил столько, сколько мог, и хранил верность больше, чем это было принято. Кавалер всегда отличался особым талантом к самооправданию.
Как-то он сидел под шпалерой с видом на миртовую рощу, там, где сидела Катерина до того, как упала в обморок и ее отнесли в дом. Там, где она часто сиживала с Уильямом. Наверху в овальном просвете между листьями висела плотная паутина. Кавалер долго и рассеянно смотрел на нее, прежде чем догадался поискать паука, которого в конце концов обнаружил на самом краю, на длинной нитке. Тогда он приказал принести палку, с которой обычно взбирался на гору, потянулся и снял паутину.
Его письма говорили об устойчивой, неизбывной меланхолии. Грусть, тоска, апатия — как утомительно писать эти слова — вот мой удел. Кавалеру не нравилось испытывать сильные чувства, но их явное угасание тревожило. Он хотел постоянно чувствовать не слишком много, но и не слишком мало (так же, как хотел всегда оставаться не молодым и не старым). Он не хотел меняться. Но менялся. Ты бы не узнал меня сейчас, писал он Чарльзу. По природе живой, энергичный, восприимчивый, всем интересующийся, последнее время я стал безразличен ко всему, что когда-то доставляло удовольствие. Это равнодушие не к тебе, дорогой Чарльз, и не к какому-то отдельному лицу, нет, это всеобъемлющее равнодушие ко всему. Кавалер отнял перо от бумаги и перечитал написанное.
Надеюсь, апатия завладела мною не навсегда, продолжил он, стараясь придать письму более оптимистическое звучание.
Он собирался приступить к работе над вторым изданием книги о вулканах, дополнить ее новыми иллюстрациями. Эти планы пришлось оставить, писал он Чарльзу, я не могу одолеть охватившей меня слабости. По поводу недавней поездки в Рим, посмотреть новые картины, он сообщал: меланхолия догнала меня и здесь. Новые приобретения почти не радуют. Кавалер все же описал Чарльзу одно из приобретений — картину малоизвестного тосканского мастера. Идея картины состоит в том, что все в человеческой жизни преходяще. Эта мысль передана на удивление зримо, чувственно, картина выполнена с восхитительным мастерством. Но Кавалер взирал на бесхитростно выписанные цветы в зеркале, на мягкую плоть молодой женщины, рассматривающей свое отражение, без эмоций. Впервые в жизни его не радовало пополнение коллекции.
Тело не потеряло гибкости, он, как и раньше, мог плавать, ловить рыбу, ездить верхом, охотиться, взбираться на гору. Но словно какая-то пелена отгораживала его от окружающего мира, лишая происходящее смысла. Однажды ночью, на рыбалке, он наблюдал за Гаэтано и Пьетро (лишь они сопровождали его). Слуги болтали на непостижимом здешнем диалекте, бодая головами воздух — как будто слова и фразы им приходилось проталкивать подбородками. С других лодок тоже доносились голоса. Отражаясь от берегов, они сталкивались в воздухе, в черной ночи, над черным заливом и были похожи на крики животных.
Да, физически он был крепок как прежде. Эмоциональное старение, угасание интереса к окружающему — вот что он в себе отмечал. Его взгляд стал скучным. Слух не так остер. Язык меньше чувствовал вкус. Он решил, что начал стареть. Причин столь одновременного остывания всех чувств может быть множество, рассуждал он — не забывая упомянуть смерть Катерины, — но, возможно, всему виной годы. Он старался примириться с новым положением вещей, с ограничением возможностей.
Кавалер никогда не чувствовал себя молодым, о чем в свое время сказал гадалке. Но со смертью Катерины он внезапно ощутил себя старым. Ему пятьдесят два. Сколько там еще лет напророчила Эфросинья? Он поднес к глазам ладонь. Хотелось бы понять, чем, черт побери, заниматься то бесконечно долгое время — двадцать один год! — которое ему предстоит прожить.
* * *
Прожить одному. Без товарища. Погрузившись в бездну собственных чувств. И видеть там — туман, дымку. Крохотные протуберанцы былых страстей и желаний. И безграничную пустоту. Вспоминать о том, что когда-то делал, — делал с охотой, с живостью — ворочал горы. Вся эта энергия, ушедшая в небытие. Теперь жизнь превратилась в одно бесконечное усилие.
Эта его неуемность, безграничная жажда жизни. Нынче ему всего хватает.
* * *
Спустя несколько месяцев после смерти Катерины Кавалер осматривал место недавнего землетрясения в Калабрии. Он не отрываясь — в депрессии люди часто склонны к пассивному наблюдению — глядел на выкопанные из-под развалин, окоченевшие, покрытые пылью трупы, на искаженные лица и скрюченные пальцы, на все еще живого ребенка, который восемь дней пролежал под руинами с прижатым к щеке кулаком, и кулак в итоге прорвал щеку.
Показывайте свои ужасы. Еще, еще. Я не поморщусь.
* * *
На мгновение, лишь на мгновение, он осознает, что он безумец, замаскированный под разумное существо. Сколько уже раз он взбирался на эту гору? Сорок? Пятьдесят? Сто?
Он останавливается перевести дыхание — широкие ноля шляпы защищают от солнца похудевшее лицо — и смотрит вверх на конус кратера. На вершине вулкана — высоко над городом, заливом, островами.
Он стоит высоко наверху и глядит вниз. Человеческая песчинка. Игрой расстояния унесенная от всех обязательств, сочувствия, от своего «я».
Раньше все вокруг утверждало его «я». Я мыслю, следовательно, я существую. Я коллекционирую, следовательно, я существую. Я всем интересуюсь, следовательно, я существую. Только взгляните, сколько всего я знаю, сколько всего мне небезразлично, сколько всего я сохранил и передал. Я сам создал свое наследие.
И вдруг вещи ополчились на него. Тебя нет, — сказали они.
Тебя нет, — сказала гора.
Вулкан — врата адовы, — сказали священники.
Нет! Эти чудовища, вулканы, эти «огнедышащие горы», не имеют к аду никакого отношения, нет, они — предохранительные клапаны. Без них огонь и опасные испарения куда чаще прорывались бы наружу, сеяли хаос и разрушение.
Он опустился на колени на некое подобие крепостного вала, окружавшее конусовидную вершину, положил ладони на пыльные камни, затем, прячась от ветра, растянулся на животе и приложил ухо к земле. Тишина. Она говорит о смерти. И густой, неподвижный желтый свет, и поднимающийся из разломов запах серы, и нагромождение камней, тефра и сухая трава, плотные куски облаков на сером, с оттенком индиго, небе, и плоское море — все это говорит о смерти.
Но давайте посмотрим на вещи позитивно. Гора символизирует все виды смерти разом: и пожар, и потоп (sterminator Vesevo, выражаясь словами великого поэта), но она же есть эмблема выживания, человеческой устойчивости. В данном конкретном случае безумие природы, убивающей, разрушающей историю, одновременно порождает культуры, цивилизации, создает артефакты. В катаклизмах есть много полезного.
Под землей — яркие полосы пористых и слежавшихся минералов, камни с вкраплениями руды, мутный обсидиан, постепенно обретающий прозрачность. Под ними — более неподвижный, устоявшийся пласт, он покрывает ядро из расплавленного камня. С каждым извержением все они больше и больше деформируются, утолщаются, покрываются новыми напластованиями. А вниз по склону горы, под землей, — под каменными уступами, под рядами ракитника, спускающегося к деревням, к самому морю, — наслоения человеческого добра, артефакты, сокровища. Похороненные Помпеи и Геркуланум теперь — миракль столетия! — эксгумированы. Зато в Тирренском море, под водой, прячется Атлантида. Всегда остается что-то неизведанное.
Земля хранит свои сокровища для коллекционеров.
Земля — место, где живут, штабелями хранятся мертвые.
Так, припав ухом к земле, Кавалер переходит на минеральный уровень существования. Нет больше его чудесных сокровищ, нет королевского двора и веселого головореза-короля. Мыслимо ли, что ему больше нет до них дела? Да. Сейчас они ему безразличны.
* * *
Кавалер хочет видеть спасительные просторы, изобилие и красоту — привычный вид с вершины горы. Но для этого ему требуется подниматься выше, выше. Он вспоминает про новомодное французское диво, воздушный шар, и воображает себя в воздухе со свитой сопровождающих… нет, с одним Пумо. Он мог бы смотреть на Везувий сверху, видел бы, как гора становится все меньше и меньше. Прохладное, блаженное, пассивное воспарение, вверх, вверх, в чистый небесный приют.
Или он хотел бы взглянуть с высоты на прошлое — зрелище, которым так часто потчевал Катерину Уильям. Но на ум почему-то приходят одни катастрофы. Скажем, панорамный вид великого извержения 79 года нашей эры. Страшный грохот, облако в форме горной сосны, гибель солнца, взрыв вулкана, огонь, смертоносные испарения. Пепел, серый, как крыса, потоки коричневой грязи. Ужас обитателей Помпей и Геркуланума.
Как и в более позднем случае двойного городоубийства, один из мертвых городов известен больше, чем другой. (Как сказал один остряк, у Нагасаки был плохой менеджер по связям с прессой.) Его-то мы и поместим в Помпеи: вот он стоит и смотрит, как с небес льется смерть. Он не хочет бежать, медлит, пока есть время, пусть он — некий доблестный коллекционер. Куда ему бежать без своих ценностей? Может, как раз он, глядя, как сначала улица, а потом и собственные колени исчезают под слоем горячего пепла, написал на стене своего дома строки из «Энеиды», которые потом обнаружили археологи: «Conticuere omn…» («Все смолкло»). Он не сумел закончить цитату — задохнулся.
Как спящий (или умирающий), он взлетает над обреченным городом и превращается в наблюдателя. Отчего бы ему не стать знаменитым свидетелем, и одновременно жертвой, извержения? Он, по очевидной ассоциации, представляет себя Плинием-старшим — отчего бы и нет, если воображение позволяет ощутить зверский удар ветра, встретивший адмиральский корабль, когда тот обогнул Микенский мыс; позволяет оставаться с адмиралом до конца, до того момента, когда его ослабленные астмой легкие (о Катерина!) не выдержали гибельного жара… Впрочем, Кавалеру — в отличие от его молодого кузена, который вечно воображает себя кем-то (и который в сорок лет будет радоваться тому, что нисколько не состарился), — трудно представить себя кем-либо, кроме себя самого.
Той ночью Кавалер спал на склоне вулкана.
Если он видит сны, то это сны о будущем — не о своем будущем (оно не сулит ничего интересного, ничего радостного), а о том, что будет после его смерти. Думая о будущем, Кавалер вглядывается в свое несуществование. Умереть может даже гора. Даже залив — хотя это невозможно представить. Залив отравлен, морские существа мертвы? Кавалер способен увидеть угрозу в природе — но не природу под угрозой. Он не может представить, сколько смертей ожидает в будущем эту самую природу: того, что случится с ласковым воздухом, с зеленовато-голубой водой, где сейчас резвятся купальщики и куда нанятые Кавалером мальчишки ныряют за разной морской живностью. Если бы они нырнули в эту воду в наши дни, то остались бы без кожи.
Во времена Кавалера люди имели иные представления о разрушительном. Им казался достойным упоминания тот факт, что поверхность земли не так ровна, как скорлупа яйца. Гладкость вод первичных морей нарушали изрезанные береговые линии, земная твердь бугрилась; повсюду дыбились эти кошмарные горы… Да, их мир был неопрятен, хаотичен, искорежен — если сравнивать с Эдемом или примордиальной сферой. Их мир был результатом великого катаклизма. Не знали они, что такое настоящие катаклизмы!
* * *
Он ждал освежающего дуновения ветра. Над всем стыла лавовая корка безразличия.
Он глядел в бездну, и она, как всякая бездна, говорила ему: прыгай. Кавалер вспомнил, как после смерти тестя привез Катерину на Этну во время извержения. Они остановились на нижнем склоне в хижине отшельника (всегда найдется какой-нибудь отшельник). Тот рассказал легенду о древнем философе, который прыгнул в кипящее жерло вулкана, чтобы проверить, бессмертен ли он. Надо полагать, оказалось, что нет.
* * *
Он жаждал катастрофы. Таково губительное воздействие глубокой меланхолии: она порождает ощущение беспомощности, которому хочется подчинить и других людей, поэтому страдалец спокойно представляет себе тотальные бедствия (а следовательно, желает их).
Зловещее громыхание вулкана радовало не только Кавалера, но и многих туристов. Каждый хотел, чтобы вулкан «сделал что-нибудь». Каждому нужна была своя доза апокалипсиса. Посещение Неаполя между двумя извержениями, когда вулкан спал, неизбежно вызывало легкое разочарование.
* * *
В то время люди впервые начали задумываться над этическими понятиями, начало исторического периода, который мы называем современностью. Что, если бы кто-нибудь мог (просто нажав на кнопку и избежав при этом неприятных для себя последствий) вызвать смерть какого-нибудь китайского мандарина на другом краю земли (как разумно выбрать столь удаленный объект)? Смог бы он противостоять искушению?
Человек может решиться на самые ужасные поступки, если их совершение не требует усилий.
Как незаметна грань, за которой желание умереть пересиливает желание жить. Как тонка мембрана, отделяющая энергию от апатии. Насколько увеличилось бы число самоубийств, если бы убить себя было просто? Вот, скажем… яма, очень глубокая яма, в общественном месте, для общественного пользования. На Манхэттене, скажем, угол Пятой и Семидесятой. Там, где располагается «Коллекция Фрика». (Или по более пролетарскому адресу.) У ямы объявление: «16.00–20.00/пн, ср, пт/САМОУБИЙСТВА РАЗРЕШЕНЫ». Вот так запросто. Объявление. Разумеется, в эту яму побросались бы и те, кто об этом никогда не думал.
При хорошей вывеске любая яма — бездна. Представьте, вы возвращаетесь домой с работы или выскакиваете из дома за вредными сигаретами, делаете крюк, чтобы забрать белье из прачечной, оглядываете мостовую в поисках красного шелкового шарфика, сорванного с плеч ветром… и замечаете объявление. Заглядываете в яму, быстро вдыхаете, медленно выдыхаете и говорите — как Эмпедокл у самого жерла Этны — «почему бы и нет».