3
Во мне была какая-то магия. Я чувствовала это по тому, как ко мне относились окружающие — так, словно я была больше самой жизни. А потом, сколько историй обо мне рассказывали! Что-то в них ложь, но что-то — правда.
Только этим я и могу объяснить, почему когда-то меня так превозносили, почему передо мной открывались все двери. Я была очень талантливой актрисой. Но талант — еще не главное. Я отличалась умом, любознательностью, сообразительностью, и хотя мужчины не ждут от женщин, чтобы те были умны, но, когда ум есть, они это ценят, особенно если женщина старается понять то, что интересно мужчинам. Но умных женщин много. Не подумайте, будто я недооцениваю силу красоты, — нет, ведь я подверглась такому поношению, когда ее лишилась. Но и красивых женщин много, так почему же, я спрашиваю, всегда найдется одна, которую, пусть недолго, называют самой красивой? То, что я прославилась благодаря своей красоте, доказывает лишь одно: во мне было нечто, что, словно круг света, притягивало к себе внимание.
Это нечто иной раз заставляло меня делать странные вещи. Вспоминаю, как совсем крошкой, у себя в деревне, зимой, я без цели стояла у дороги, ничего не делая и глядя по сторонам, но я чувствовала, что из моих глаз исходит какой-то луч. Этот луч вбирал в себя всех: и тех несчастных, кто трясся от холода, и тех, кто трудился в поте лица, и тех, кто предавался праздности. Я уже тогда понимала: я — другая. На меня снизошло знание, что своим взглядом я могу согревать людей. И я пошла по дороге, согревая их, а они поворачивались ко мне, как подсолнухи. Конечно, это была глупая детская фантазия, о которой я скоро забыла. Но и став взрослой, когда я шла по улице, входила в комнаты, смотрела из окон дома или кареты, то всегда знала: я должна отыскать взглядом, вобрать им как можно больше людей.
Где бы я ни оказалась, я ощущала свою избранность. Не знаю, откуда взялась во мне эта уверенность. Я никак не могла быть такой уж необыкновенной, а все-таки — была. Другие казались такими нетребовательными, такими смиренными. Мне хотелось разбудить их, открыть им глаза, чтобы они увидели, как прекрасно жить на этой земле. Все вокруг стремились к спокойствию. А мне хотелось, чтобы они научились себя ценить. Поняли, что такое истинные чувства, настоящая любовь.
Приятнее было общаться с людьми, одержимо чем-то увлеченными. Мне одержимость не была свойственна, но мною всегда владел энтузиазм. Даже когда я была красивой, я не отличалась элегантностью. Я никогда не сдерживала своих чувств. Я не была чванлива. Я была порывиста. Страстно желала возвышенной, пламенной любви. Объятия мне были не нужны. К чему тереться телами друг о друга, потеть вместе? Я любила пронзать взглядом и любила, чтобы пронзали взглядом меня.
Я слышала звук своего голоса. Мой голос обволакивал людей, вселял в них надежду. Но еще лучше я умела слушать. Бывают минуты, когда необходимо молчать. В эти минуты вы соприкасаетесь с душой другого человека. Человека, который решил излить вам свои чувства — оттого, быть может, что вы раскрыли ему свои. Такому человеку нужно смотреть прямо в глаза. Тихонько, сочувственно поддакивать. И слушать, просто слушать, очень внимательно, чтобы ваш собеседник знал: то, что он говорит, идет прямо к вашему сердцу. Очень мало кто так умеет.
Правду говорят, что я отдавала всю себя, чтобы стать той, кем стала, но, вместе с тем, мне всегда казалось, что добиться успеха просто, исключительно просто. Не прошло и года с тех пор, как я начала учиться пению в Неаполе, где на все расходы нам с матерью было предоставлено содержание сто пятьдесят фунтов в год, а Итальянская опера в Мадриде уже захотела сделать меня примадонной, предложив шесть тысяч фунтов за три года. Несколько европейских оперных театров обращались ко мне с подобными предложениями, но я без сожаления отказалась от всех контрактов.
Если бы я захотела петь, я бы стала хорошей певицей. Я умела быть решительной, когда нужно.
То, что я не умела делать хорошо, я и не старалась делать хорошо, — иногда потому, что понимала: более высокие достижения принудят меня изменить характер, заставят сдерживать бьющий через край темперамент. Так, я выучилась прилично играть на рояле, но, уверена, я не умела играть так, как Катерина. Не хватало меланхоличности, погруженности. Зато я умела выражать эмоции своим телом, лицом. Все восхищались моими Позициями.
Я не виновата, что природа наградила меня актерским талантом. Как не виновата и в том, что мне нравилось угождать. Что поделаешь, если я так быстро понимала желания окружающих. Кому я была бы нужна, если бы не научилась побеждать свой характер. Людей я привлекала своим добрым сердцем. Я не однажды видела, как королева, чтобы добиться от короля нужного для нее государственного решения, появлялась перед ним, разглаживая на руках длинные белые перчатки. Король любил женские руки в перчатках. Я такими трюками не пользовалась. Мне они были не нужны. Доставить людям удовольствие более чем просто. Не сложнее, чем учиться. Общество, так пристально следившее за мной, весьма неодобрительно отзывалось о моем говоре и о том, что я неграмотно пишу (хотя со временем я научилась писать лучше). Но, не люби я так сильно свою мать, я обязательно истребила бы в себе все следы деревенского происхождения и говорила бы на английском языке, чистом, как лунный свет. Как я уже сказала, долгое время было так, что мне удавалось добиться всего, чего я по-настоящему хотела.
Говорили, что я бессовестно всем льщу — мужу, королеве, тем людям в Неаполе, которые могли быть полезны, и, наконец, моему возлюбленному. Я льстила, да. Но и мне льстили. Мистер Ромни уверял, что я гений, божий дар, что мне достаточно принять позу, и картина уже готова; завершить ее — дело техники. Муж думал, что я — все его вазы и статуи, живое воплощение той красоты, которой он так восхищался.
Возлюбленный искренне считал, что своими достоинствами я превосхожу всех женщин мира. Он называл меня святой и говорил всем, что его религия — это я. Мать всегда говорила, что я лучшая женщина на свете. Меня считали величайшей красавицей эпохи.
Конечно, это меня портило. Но я не виновата, что мне говорили такие вещи.
Даже когда я считалась красавицей, у меня был один недостаток, точнее, у моей красоты был один недостаток: маленький срезанный подбородок. Потом, еще в молодости, я начала полнеть. Я пила не затем, чтобы побороть дурное настроение, а затем, что подчас бывала сердита, но знала, что, если покажу это, меня осудят, а может, и бросят. Часто я испытывала неуемный аппетит. И видела, что у меня постепенно тяжелеет подбородок. А однажды душной ночью, повернувшись в постели, я почувствовала, что мне мешает живот, и испугалась: что это с моей талией? Тело изменилось. Я осталась без красоты, без своего панциря, и теперь каждый мог насмехаться надо мной.
Говорили, что я стала грубой, безобразной. Меня всегда считали излишне болтливой. Что ж, не спорю, я всегда находила, что сказать. Жизнь летела с огромной скоростью. Потом она остановилась. Клеветники, без сомнения, были бы рады узнать, что в конце жизни я сделалась крайне молчалива.
И сейчас хочу сказать совсем не так много, как вы могли бы подумать.
Если бы он остался жив, я была бы очень счастлива. Но он погиб, выиграв, как от него и ждали, великое сражение. Он умер с моим именем на устах. В завещании он вверял мою судьбу и судьбу нашей дочери королю и государству. Но я не получила никакой пенсии. Меня с ребенком даже не пригласили на похороны, самые пышные похороны, какие когда-либо видела Англия. Его оплакивала вся нация. Но я не могу избавиться от ощущения, что многие радовались тому, что он умер на пике своей карьеры, а не остался жить жизнью обыкновенного человека, со мной, в моих объятиях, с нашим ребенком, и не имел еще детей. Я родила бы столько детей, сколько бы смогла, ведь дети — дары любви, его — мне и мои — ему.
Пока не умер мой возлюбленный, я не просила, не умоляла и не жаловалась. А потом поняла, что никто не поможет, что моя судьба — быть посмешищем, всеобщей обузой.
После того как возлюбленный покинул меня и отправился в Трафальгар, я больше никогда не раскрывала своих объятий мужчинам. Как это, должно быть, огорчало моих хулителей — я не дала им возможности уличить меня в похотливости. Также не было у них повода называть меня корыстолюбивой, хотя и этому они были бы рады. Я никогда не думала о деньгах, только тратила их и покупала подарки. Я привязывалась к кому-то не потому, что искала легкой жизни: с любимым человеком я удовольствовалась бы скромной и даже бедной жизнью. Иногда я думаю, что могла бы прожить совсем иную жизнь. Я бы согласилась быть менее красивой — лишь бы не совсем простушкой. Согласилась бы стать под конец жизни толстой старухой из тех, что сидят на паперти, лишь бы эта жизнь не была такой печальной.
Люди еще пожалеют, что отзывались обо мне жестоко. Когда-нибудь они поймут, что подвергали нападкам женщину очень трагической судьбы.
В чем меня обвиняют? В пьянстве, расточительстве, вульгарности, непривлекательности, чарах сирены. Ах да, еще в соучастии в убийствах.
Обо мне ходит много лживых историй, и вот одна из них. Говорят, будто бы я знала, что в Неаполе проливается кровь невинных, а позднее я чувствовала вину за то, что не вмешалась и не спасла доктора Цирилло. Говорят, что до конца жизни меня преследовали кошмары и что иногда, по ночам, я, как леди Макбет, ходила во сне, вскрикивала, воздевала руки и искала на них следы крови. Нет, едва ли я чувствовала какую-то вину. Вину за что?
Под конец от меня все отреклись. Я писала королеве, своей подруге. Она не ответила. Меня посадили в долговую тюрьму. Как только меня освободили, условно, я упаковала два сундука одежды, кое-какие драгоценности, памятные вещи и купила себе и ребенку билеты на пакетбот до Кале, подальше от Тауэра. Дочь знала лишь, что она дочь своего отца и что я его друг и ее опекунша. В Кале я на две недели сняла лучшие комнаты в лучшем отеле и истратила на это половину всех денег. Потом мы переехали на ферму в нескольких милях от города. Там не было школы для дочери, и я сама учила ее немецкому и испанскому — по-французски она говорила уже вполне сносно — и читала ей кое-что из греческой и римской истории. Еще я наняла деревенскую женщину, чтобы та катала дочь на ослике, чтобы у девочки были хоть какие-то физические занятия.
Когда мы сбежали из Англии, дочери было четырнадцать. Мне самой было четырнадцать, когда я приехала из деревни в Лондон, и я была так счастлива, так жадно хотела начать жить и как-то подняться в этом мире. По рождению я была никем. А она была дочерью величайшего героя и женщины, когда-то считавшейся величайшей красавицей века. У меня была мать, которая, что бы я ни сделала, всегда меня хвалила, — необразованная женщина, в обществе которой и благодаря любви которой я была очень счастлива и всем довольна. А моей дочери досталась мать, которая никогда ее не хвалила, а лишь твердила, что она обязана постоянно помнить о том, кто ее отец, о том, что он смотрит на нее с небес, и что она всегда должна поступать так, чтобы он мог ею гордиться, — образованная, умная женщина, общество которой пугало и отвращало ребенка.
Из Англии к нам никто не приезжал. Я сделалась так отвратительна, что перестала смотреться в зеркало. Я была оранжевой от желтухи и раздулась от водянки. Потом, когда я стала уже очень больна, мы вернулись в город и поселились в жалком пансионе, в темной комнатушке. Моя кровать стояла в алькове. Каждую неделю я посылала девочку к ростовщику, сначала с часами, потом с золотой булавкой, потом со своими платьями, так что ей хватало на еду, а мне — на питье. Я научила ее играть со мной в триктрак. Большую часть времени я спала. Моим единственным посетителем был священник из ближайшей церкви.
Не нашлось никого — только ребенок, — чтобы ухаживать за дурно пахнущей, плаксивой, храпящей, умирающей женщиной, никого, кроме моей дочки, чтобы выносить горшки и стирать простыни. Я бывала с ней очень резка, а она всегда была очень почтительна.
В самом конце я попросила дочь привести священника из церкви Святого Пьера, чтобы он исполнил положенный ритуал. И только тогда, впервые, забитое создание (которое потом вырастет, выйдет замуж за викария и будет вспоминать последние ужасные полгода во Франции с сострадательным стоицизмом) попыталось воспротивиться моей воле.
Ты не откажешь мне в последнем утешении, — вскричала я. — Ты не посмеешь!
Я пойду за священником, если вы скажете, кто моя мать, — ответила бедная девочка.
Твоя мать, — просипела я, — несчастная женщина, пожелавшая остаться неизвестной. Я не могу обмануть ее доверие.
Она ждала. Я закрыла глаза. Она коснулась моей руки. Я отодвинула руку. Я стала напевать про себя. Я чувствовала кислый запах рвоты, стекающей сбоку изо рта. Ничто, даже угроза неминуемо лишиться благодати небес, не могло меня заставить рассказать ей правду. Почему я должна была утешать ее, когда не нашлось никого, чтобы утешить меня? Я слышала, как закрылась дверь. Она ушла за священником.