ГЛАВА 12
18 декабря, вторник
Остаток дня я провела на кухне, предоставив Зози возможность общаться с покупателями. Покупателей у нас теперь хоть отбавляй; их так много, что мне одной было бы просто не управиться, и это хорошо, что Зози по-прежнему охотно мне помогает; чем ближе Рождество, тем сильнее ощущение того, что у половины населения Парижа внезапно прямо-таки страсть возникла к шоколаду домашнего приготовления.
Запасы глазури, которых, как мне казалось, хватит до самого Нового года, уже через две недели совершенно иссякли, и теперь товар нам поставляют каждые десять дней, чтобы хоть как-то соответствовать возрастающему спросу. О таких доходах, как сейчас, я никогда и мечтать не осмеливалась, а Зози по поводу всех этих метаморфоз твердит одно: «Я же говорила, что перед Рождеством дела у нас пойдут в гору!», словно подобные чудеса каждый день случаются…
А я все не перестаю удивляться тому, как быстро все переменилось. Три месяца назад нас здесь, на Холме, считали чужаками, чуть ли не изгоями. Теперь же мы — такая же часть здешнего пейзажа, как кафе «У Эжена» или «Крошка зяблик»; и местные жители, которым даже в голову не придет зайти в магазин для туристов, заходят к нам раза два в неделю (а некоторые и вовсе почти каждый день), чтобы выпить кофе или горячего шоколада, съесть кусочек торта или пирожное.
Что же все-таки случилось? С чем связаны подобные перемены? С шоколадом, конечно. Я, например, точно знаю, что мои самодельные трюфели значительно лучше любых, сделанных на фабрике. Да и оформление покупателям тоже явно нравится больше; а поскольку Зози по-прежнему мне помогает, у меня остается даже время, чтобы ненадолго присесть и поговорить с людьми.
Монмартр — это нечто вроде деревни внутри большого столичного города; и он остается глубоко, хотя и несколько двусмысленно, ностальгическим со своими узкими улочками, старыми кафе и домиками в деревенском стиле, с побеленными стенами, фальшивыми ставнями на окнах и яркими геранями в терракотовых горшках. Обитателям Монмартра, точно выселенным на необитаемый остров, возвышающийся над суетливым и вечно меняющимся Парижем, порой кажется, что они живут в последней деревне на свете, — вот они и стремятся сохранить ее, точно некий мимолетный вздох времени, когда все казалось им проще и милее, когда двери всегда оставались незапертыми, когда любой недуг или несправедливость можно было исцелить с помощью плитки шоколада…
Но боюсь, это всего лишь иллюзия. Для большинства здешних жителей такого времени и не существовало вовсе. И они обитают в некоем полуфантастическом мире, где прошлое так глубоко спрятано под слоем их желаний и сожалений, которые они принимают за действительность, что они и сами уже почти верят в этот вымысел.
Посмотрите на Лорана, который так резко выступает против иммигрантов, а ведь его отец, польский еврей, бежал в Париж во время войны, сменил имя, женился на местной девушке и превратился в Гюстава Жана-Мари Пансона, став куда большим французом, чем настоящие французы, истинным гражданином Франции, надежным, как стены Сакре-Кёр.
Лоран, естественно, никогда об этом не рассказывает. Но Зози все знает — и, должно быть, от него самого. А взять мадам Пино с ее серебряным распятием, вечной неодобрительной усмешкой на поджатых губах и пластмассовыми святыми, выставленными в витрине ее магазина…
Да она в жизни никакой мадам не была! В молодости (по словам Лорана, которому такие вещи всегда хорошо известны) она служила танцовщицей в кабаре «Мулен Руж» и, между прочим, выступала на сцене в монашеском апостольнике, в туфлях на высоких каблуках и в черном атласном корсете, затянутом так туго, что больно было смотреть, — вряд ли можно было себе представить, что она станет торговать духовной литературой, хотя…
А наши красавцы Жан-Луи и Пополь, которые с таким знанием дела работают на площади Тертр, соблазняя дам и вытягивая из них денежки с помощью самых хулиганских комплиментов и весьма двусмысленных намеков? Их, по крайней мере с первого взгляда, вполне можно принять за настоящих художников. А ведь ни тот ни другой никогда в жизни не выставлялись ни в одной художественной галерее и не учились в художественной школе; к тому же они, при всей своей мужской привлекательности, втихую ведут себя и относятся друг к другу — хотя и совершенно искренне — как самые настоящие геи и даже собираются вступить в законный брак — возможно, в Сан-Франциско, где подобные браки заключаются гораздо чаще и не подвергаются столь резкому осуждению.
Так утверждает Зози, которая, похоже, знает все и про всех. Анук тоже знает гораздо больше, чем рассказывает мне, и вот на ее счет я начинаю все сильнее тревожиться. Раньше она рассказывала мне все. Но с недавних пор стала какой-то скрытной, беспокойной; часами прячется у себя в комнате, в выходные большую часть времени проводит на кладбище с Жаном-Лу, а вечерами подолгу болтает с Зози.
Для девочки ее возраста, конечно, естественно желать несколько большей независимости. Но в Анук появилась некая настороженность, даже холодность в обращении со мной, которой она и сама, возможно, не замечает, — вот это-то меня и беспокоит. Такое ощущение, словно тот стержень, что прежде нас скреплял, вдруг сдвинулся, пошатнулся и некий безжалостный механизм теперь медленно разводит нас в разные стороны. Да, раньше Анук рассказывала мне все. Теперь же все, что она говорит, кажется мне странно сдержанным, выверенным; а ее улыбки слишком веселы и слишком неестественны, чтобы меня успокоить.
Неужели это из-за Жана-Лу Рембо? Не думайте, я, конечно, заметила, что теперь она о нем почти не упоминает; а стоит мне это сделать, смотрит настороженно, искоса. И потом, как тщательно она теперь одевается, отправляясь в школу! А ведь раньше едва проведет по волосам расческой — и все…
А может, это из-за Тьерри? Или она о Ру так тревожится?
Я пыталась прямо спросить, не случилось ли чего; может, что-нибудь в школе произошло, о чем я не знаю. Но она всегда отвечает «нет, мама» звонким голоском примерной девочки и рысцой бросается наверх делать уроки.
Но тем вечером я, все еще находясь в кухне, услышала смех Анук, доносившийся из комнаты Зози, и потихоньку подкралась к лестнице. Вскоре я услышала и голос Анук — он звучал, точно воспоминание о прошлом. Но я знала: если поднимусь к ним, открою дверь и спрошу, скажем, не хочет ли она выпить шоколаду, этот смех тут же смолкнет, глаза ее станут холодными, и та прежняя, давнишняя Анук, веселый голос которой я только что слышала, исчезнет, как существо из волшебной сказки…
Зози сегодня возилась со своим святочным домиком — в нем теперь открылась очередная дверца, и за ней видна рождественская елка, искусно сделанная из сосновых веточек и установленная в вестибюле. В дверях домика стоит мать семейства и смотрит в сад, где полукругом собрался хор христославов (в виде сахарных мышек), которые с любопытством заглядывают в окна.
Кстати, мы сегодня тоже поставили елку. Елка совсем небольшая, мы купили ее в цветочном магазине на нашей улице, но пахнет просто восхитительно — хвоей и смолой, как в сказке о детях, заблудившихся в лесу; есть у нас и серебряные звезды, чтобы повесить на ветки, и белоснежные волшебные огни, чтобы она вся так и сияла. Анук любит сама украшать елку, и я сознательно ничего не делала до ее возвращения из школы, чтобы потом заняться этим вместе с нею.
— Интересно, что это у нашей Анук на уме в последнее время? — Я заставляю себя говорить беспечным, веселым тоном. — Вечно она куда-то спешит, куда-то убегает.
Зози улыбнулась.
— Так ведь Рождество на носу. А перед Рождеством дети всегда прямо-таки с ума сходят.
— Она тебе ничего такого не говорила? Не расстроилась она из-за нас с Тьерри?
— Нет, насколько я знаю, нисколько, — сказала Зози. — По-моему, она даже обрадовалась.
— Значит, ничего такого она не думает?
— Да нет, что ты! У нее в голове только грядущий праздник, — успокоила меня Зози.
Ох уж этот праздник! Я так и не знаю, чего, собственно, моя маленькая Анук от этого праздника хочет. С того самого дня, когда она впервые о нем упомянула, она вдруг стала проявлять какое-то странное упорство: строить всевозможные планы, предлагать различные варианты угощений и щедро приглашать на этот праздник каждого, кто к нам приходил, совершенно не учитывая наших реальных возможностей, связанных прежде всего с пространством и местами для сидения.
— А можно, мы пригласим мадам Люзерон?
— Конечно, Нану. Если ты считаешь, что она придет.
— А Нико?
— Хорошо.
— И Алису, конечно! И Жана-Луи с Пополем…
— Нану, у этих людей есть и свой дом… и своя семья… Почему ты думаешь, что они обязательно…
— Они обязательно придут!
Такое ощущение, что она с каждым уже договорилась лично.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все.
Может, и знает, думаю я. Она, похоже, вообще много чего знает. И я еще кое-что замечаю в ней — некую тайну во взоре, намек на нечто такое, что мне пока недоступно.
Я осматриваю нашу chocolaterie. Обстановка очень теплая, почти интимная. На столиках горят свечи, витрина со святочным домиком светится мягким розовым светом. Пахнет апельсинами и гвоздикой от ароматического шарика, висящего над дверью, а еще — хвоей от нашей елки и подогретым вином, которое мы подаем вместе с горячим шоколадом, щедро сдобренным специями, и со свежими, только что из духовки, имбирными пряниками. Это, безусловно, притягивает людей — они заходят втроем, вчетвером, завсегдатаи и незнакомцы, местные и туристы. Постояв у витрины и учуяв соблазнительный аромат, они заходят внутрь, и вид у них обычно слегка ошарашенный — возможно, из-за смешения ароматов и красок или из-за изобилия замечательных лакомств, выставленных в витрине: там и сухое печенье с горьким шоколадом и апельсином, и mendiants du roi, и шоколад с перцем чили в плитках, и трюфели с персиками и коньяком, и ангел из белого шоколада, и засахаренные лепестки лаванды, — и все это словно шепчет:
Попробуй. Испытай меня на вкус.
И в центре всего этого Зози. Даже в самые напряженные периоды она смеется, улыбается, шутит, угощает всех шоколадом за счет заведения, болтает с Розетт — и вокруг словно делается светлее просто потому, что она здесь…
Я смотрю на это, и мне кажется, что я наблюдаю за самой собой — за той Вианн, какой я была когда-то в другой жизни.
Но кто же я теперь? Я притаилась за кухонной дверью и отчего-то глаз не могу отвести от Зози. Мелькает воспоминание о тех временах и о том человеке, что тоже стоял тогда в дверном проеме, с подозрением заглядывая внутрь. Я помню лицо Рейно, его голодные глаза, его затравленный, исполненный ненависти взгляд — взгляд человека, испытывающего почти отвращение от того, что он видит, но все же заставляющего себя смотреть.
Неужели и я стала такой же? Тоже стала одной из версий Черного Человека? Одной из версий Рейно, для которого удовольствия — это мука; которому не под силу выносить чужую радость; который сгибается до земли под тяжким бременем собственной зависти и вины?
Что за бред! С чего мне завидовать Зози?
Мало того: мне страшно. Но почему? Что со мной такое?
В половине пятого с затянутой туманом улицы врывается Анук: глаза горят и за ней по пятам следует некое светящееся облачко — по всей видимости, пресловутый Пантуфль. Она здоровается с Зози, радостно ее обнимает, и к ней присоединяется Розетт. Они втроем кружат по комнате, выкрикивая: «Бам-бам-бам!» Это некая игра, какой-то дикий танец, который кончается тем, что все трое падают, смеясь и задыхаясь, в кресла, на розовый искусственный мех.
И пока я подглядываю за ними из-за кухонной двери, в голову мне вдруг приходит неожиданная мысль. Здесь, пожалуй, слишком много призраков. Опасных, смеющихся, явившихся из прошлого, и возрождения этого прошлого допускать никак нельзя. И вот что странно: эти призраки выглядят на редкость живыми, словно это я, Вианн Роше, стала призраком, а троица, веселящаяся посреди магазина, — настоящие люди, некое магическое трио, тот круг, который разорвать невозможно…
Все это, конечно, чушь. Я-то знаю, что я настоящая. Вианн Роше — это просто имя, которое я когда-то носила; возможно, это даже и не настоящее мое имя. И у Вианн Роше не может быть иных целей, кроме моих собственных, без меня у нее нет и не может быть никакого будущего.
Но я отчего-то все продолжаю думать о ней, словно о любимом пальто или паре туфель, которые, повинуясь какому-то внезапному порыву, отдала в благотворительное учреждение, чтобы отныне их любил и носил кто-то другой…
И теперь мне уже интересно вот что…
Какую часть себя самой я успела отдать? И если я больше уже не Вианн Роше… то кто же ею стал?