IX
У красного фургона, припаркованного в конце улицы, боковая дверь была откинута вниз, и получился импровизированный магазинчик, словно на ярмарке. Двое парней в непромокаемых куртках и кроссовках стояли, облокотившись на дверцу-прилавок. С высоты своего жилища я видела, как квартал начинает оживленно бурлить: было четыре часа дня. Этажом ниже кошка забралась на перила террасы. Мягкое солнце настраивало на приятную лень; на паперти близлежащей церкви что-то искали и клевали голуби. На виа Пентолини уже открывались гончарные лавки, где по сей день можно было купить традиционные горшки с двумя ручками, давшие название улице. Из распахнутого окна моей комнаты открывалась обширная панорама: колокольни, купола, тополя за стенами старинных монастырей, как, например, обитель Святой Вердианы, которая тридцать четыре года провела в келье, и компанию ей составляли только две змеи. Сверху мне были видны дворики, крыши, террасы с развешанными мокрыми простынями; кошки на карнизах тоже смотрели на улицу и магазины. В 1478 году в этом городе можно было купить что угодно — от нескромных статуэток для украшения семейной спальни до коршуна или сокола, возвращавшегося по свистку, или тех ужасных уздечек, что надевались на мизинец рабыни и привязывали ее к хозяину на многолюдном рынке. А теперь по вечерам за церковью Санта-Мария-Новелла продавались, кроме того, всевозможные зонтики.
Доносившийся из динамиков хриплый голос Тома Уэйтса уже рассыпал первые звуки «Somewhere», а я размышляла о том, где же кроется подлинная тайна Флоренции. Сперва я подсчитывала дни, оставшиеся до отъезда, словно школьник, отмечающий в календаре, сколько ему еще учиться. Мне так хотелось провести остаток своего студенчества в Сантьяго: запах свежего хлеба, когда по утрам я возвращалась от Роя, кофе со сливками в «Дерби», весенний бульвар Санта-Сусана… Скоро в садах зацветут азалии — и вот оно, мое маленькое счастье. Но теперь мне нужны были только кислые запахи архивных документов, крупные прямоугольники дикого камня на фасадах, придававшие дворцам вид утесов, разноцветный мрамор церквей, секрет картины, слова художника. Мой город — по-настоящему мой — сместился на две тысячи километров к востоку и на пять веков назад. Гуманисты утверждали, что три четверти нашей жизни уже прожиты другими людьми, давно, на протяжении тысячелетий. Я задавалась вопросом: кем была бы я, если бы жила в 1478-м во Флоренции? Кого бы любила? Какая роль отводилась женщине в этом мужском мире? Я, конечно, думала о Симонетте Веспуччи — молодой, умной, красивой, несчастливой в браке, которая к тому же была талантливым поэтом — не хуже Джиневры де Бенчи — и автором бессмертных строк: «Chieggo merzede е sono alpestro tigre» — «Я, дикий тигр, прошу о милосердье».
Сверкающая «альфа-ромео» притормозила на переходе. Из нее вышел брюнет в приталенном пальто, усатый, с нафиксатуаренными волосами, зачесанными назад, и направился к фургону. Низенький, он выглядел совсем как дирижер: того и гляди возьмет и постучит палочкой по пюпитру. Через несколько секунд машинам дали зеленый свет, и «альфа-ромео» рванула с места. Затем из-за аркад показалась голова профессора Росси. На нем была та же моряцкая куртка, что и накануне, с поднятыми лацканами. Он неуклюже шагал, засунув руки в карманы, так, словно шел по какому-то своему делу и лишь случайно появился здесь. Я дождалась, пока он подойдет ближе, и сомнений больше не осталось. Закрыв окно, я включила кофеварку, поставив ее на три минуты. Когда профессор позвонил в дверь, вода уже закипала.
Рукопожатие Росси мне показалось слегка деревянным. Может быть, его смущала теснота или сам факт присутствия в моей квартире, где он до этого не бывал. Он застыл на пороге, с поднятыми плечами и папкой в руке, точно посыльный, который вручает письмо и сразу же уходит. Но в этой излишней официальности я не без удовольствия распознала — или мне почудилось — неуверенность, свойственную мужчинам, когда они боятся собственных желаний. Я повесила куртку профессора на вешалку и пригласила его сесть на диван, но он остался стоять, рассматривая книги на полке, в то время как я хлопотала с подносом, чашками и миндальным печеньем, которое мама регулярно посылала мне из Сантьяго.
Росси водил пальцем по корешкам книг: «Культура итальянского Возрождения» Якоба Буркхардта, издание семидесятых годов из отцовской библиотеки; «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» Вазари; том «Истории частной жизни» Дюби, посвященный Ренессансу… Теперь он, кажется, чувствовал себя комфортнее, его настроение изменилось — то ли от музыки, то ли от запаха кофе. Его внимание привлекли мои последние покупки, сделанные по его совету: профессор улыбнулся, увидев, что «Апрельская кровь» Лауро Мартинеса уже была полна карандашных заметок на полях. Взгляд его скользнул по романам: Стендаль, Фолкнер, Конрад, путевые очерки Жозепа Пла… Но больше всего Росси заинтересовался комиксом о Корто Мальтезе.
— Первое издание, — пояснила я, увидев, что профессор читает дарственную надпись.
— Это был великий человек, — пробормотал он, не отрывая глаз от обложки.
— Кто? Корто?
— Нет… — Профессор улыбнулся и погладил подбородок. — Я имею в виду Уго Пратта.
Он сделал паузу и выжидающе посмотрел на меня.
— Я и не знала, что вы были с ним знакомы.
— Нас познакомил общий друг в том венецианском ресторане, куда Пратт обычно ходил… как же он называется? — Профессор прищелкнул языком с таким видом, будто его страшно раздражала собственная забывчивость. — Черт… то легендарное заведение на Большом канале… «Виноградная гроздь»! — вспомнил наконец он. — Я никогда не увлекался комиксами, но мы вместе просто обхохотались. Так редко бывает: знакомишься с человеком, и вы оба сразу ведете себя по-приятельски. И чем дальше, тем больше он мне нравился.
На лице Росси появилась спокойная, задумчивая улыбка, как у человека, припоминающего что-то приятное.
Затем он поставил книгу на полку, поколебался несколько мгновений и наконец взял стоявший левее стеклянный кубик с фотографиями. С любопытством рассмотрев все его грани, профессор очень осторожно поставил вещицу на столик, рядом с подносом, и сел на диван, забившись в угол.
На одном из снимков была я с отцом. Мы стояли на небольшом причале, на груди у меня сверкала медаль «Победитель детской парусной регаты, 1985». Мне было тогда семь лет: нос в веснушках, не до конца выросшие треугольные зубы. Интересно, что я совершенно не помнила, как нас снимали, — вспоминался только холодок от мокрых купальных трусиков под короткими штанами. Загорелый отец с гордостью держал меня за руку, а в его темных волосах еще не виднелось ни намека на седину.
— Это звездный час моего детства, — сказала я, и это было правдой.
До сих пор я не знаю ничего, сравнимого с управлением парусной лодкой: ветер обдувает лицо, ты ставишь парус так, чтобы угол против ветра был наименьшим, а скорость наибольшей.
— У меня начинается морская болезнь, даже когда я плыву в гондоле по каналу, — шутливо признался профессор. — Не хочу и думать о том, что такое регата.
— Ничего сложного. Надо лавировать и идти зигзагами. — Я изобразила в воздухе кривую. — Иногда кажется, что ты удаляешься от цели, но с новым поворотом вновь берешь курс на нее. — Я тоже при желании могла говорить лекторским тоном. — Как в жизни, более или менее, — прибавила я с довольной улыбкой.
Профессор повернулся ко мне, подняв брови, точно мое заявление поразило его или он ожидал каких-то разъяснений.
— Ну… — попыталась я растолковать, наливая кофе, — иногда случается, что мы вроде бы приобретаем, но на самом деле теряем. А когда кажется, что мы уже коснулись дна, раз — и нас, непонятно как, выносит на поверхность. Разве нет?
— Да, — немного растерянно подтвердил он, — пожалуй, да.
— Плохо то, что на земле не как в море: трудно понять, когда нужно поворачивать. — Я задумчиво роняла слова. — Иногда мы ничего не можем решить годами, а иногда все определяется за считаные секунды.
Не спрашивайте меня, почему я сказала это, — я не представляю. Особенно непонятно, почему я взяла такой высокомерный и претенциозный тон. Такое со мной бывает. Я говорю что-то, не зная зачем, словно это делает кто-то другой и я не могу ему помешать.
— Наверное, мне стоит заняться каким-нибудь спортом на открытом воздухе. Похоже, я узнаю много интересного, — не без иронии заметил профессор, пригубив кофе. Потом несколько секунд прошли в молчании. Три, четыре, пять, шесть… молчание вовсе не стесняло его.
— Дело в том, что мы в Галисии привычны к морю и к горам, — сказала я, стараясь повернуть разговор в сторону от моих высокопарных утверждений. — Как и все, кто живет на севере Испании. Мой отец очень любил природу. Когда я была маленькой, мы часто выезжали за город. Как сейчас помню: такой восторг! — Я прислонилась к стенке, не переставая улыбаться. — Меня, полусонную, в пижаме с Томом и Джерри, сажали на заднее сиденье, а когда я просыпалась, светило солнце и нас окружали дикие лошади.
Профессор задумчиво взглянул на меня, улыбаясь слегка натянуто, — но я поняла, что обстановка разрядилась. Бог знает сколько времени я разглагольствовала о наших вылазках, завтраках среди сосен, напитках, охлажденных в ручье, о пути обратно, когда вдали виднелся маяк Финистерре, о том, как я прижималась лицом к стеклу и считала звезды, чувствуя себя плывущей среди ночи… Первоначальная скованность исчезла — я говорила размеренно, избегая слишком длинных пауз. От воспоминаний у меня образовался комок в горле — даже не комок, а огромный морской узел вроде тех, что я училась вязать в Лапаманской морской школе. Эти путешествия — словно бегство на необитаемый остров, счастье, которого я никогда впоследствии не испытывала и о котором давно, очень давно, не говорила никому. Я снова посмотрела на золотую медаль на бело-синей ленте с галисийским флажком. Детский разряд. Первый приз. Хуже всего то, что с тобой навсегда остается ощущение потерянного мира. Я глотнула кофе и искоса посмотрела в окно, где заходило солнце.
Дружеские отношения питаются мелочами, без остатка вычерпывая воспоминания. Профессор рассказал мне о своих родителях, о сельском доме с большой каменной кухней, о дороге, обсаженной оливами. Иногда он переводил взгляд на пришпиленную к стене карту, а потом снова на меня. Он поведал о тете с материнской стороны, которая жила в Триесте и была нашпигована выдуманными историями о своей жизни при австро-венгерской монархии, о больших салонах с мебелью черного дерева, обшитой бордовым бархатом: это был предмет ее девичьих фантазий. Я узнала кое-что о его любимых книгах — среди них было «Сердце» гарибальдийца Эдмондо Д’Амичиса.
Я зажгла настольную лампу. Янтарный свет залил комнату. Профессор сидел, наклонившись вперед, закинув ногу на ногу и подперев ладонью подбородок. Свет лампы подчеркивал угловатый профиль его худощавого лица, двойные вертикальные морщины по обе стороны рта, орлиный взгляд. Двигаться обратно во времени, рассказывая о себе другому человеку, — значит перешагнуть труднопреодолимую грань. Ведь там, в прошлом, — все, что мы узнавали, будучи детьми: названия ветров, ход приливов, игры, книги — как, например, «Белый клык», который я, десятилетняя, читала в палатке при свете фонаря…
Росси поглядел в окно — так, словно между диваном и огнями, которые уже зажигались на другой стороне улицы, было гигантское расстояние.
— Мое детство было непохоже на твое, — сказал он. — Выжить — вот единственное приключение, о котором мы могли мечтать. — Улыбнувшись, он сделал глоток из чашки. — Я ведь родился в сорок восьмом. До раздела Германии, представь себе. В моем возрасте все, что младше развалин Трои, кажется появившимся вчера. Я много чем занимался в жизни, — прибавил он, посерьезнев. — Да, много чем и ничем одновременно…
— Мой отец тоже родился в сорок восьмом. В декабре.
Профессор принялся созерцать кофейную гущу в своей чашке, словно мог угадать будущее. Он, возможно, хотел услышать от меня больше, но я не знала, что еще сказать.
— Мне всегда казалось, что вы с ним были очень близки, — проговорил он медленно, осторожно подбирая слова. Тон его изменился. — Тебе очень его не хватает, да?
В словах Росси я как будто расслышала легкое предубеждение. Он посмотрел на меня глубоким изучающим взглядом. Не только смысл его фраз, но и то, как они были произнесены, слегка сбило меня с толку, точно мы преодолели некий барьер.
Иногда, говоря о прошлом, забываешь о времени и о дистанции, отделяющей от собеседника. Я внезапно почувствовала, что рассказала что-то лишнее.
— Ну, по-моему, у нас все было как в других семьях… — сказала я, желая сделать беседу чуть менее доверительной. И тут я задумалась, нет ли у профессора детей: он всегда производил впечатление человека одинокого. Любопытство взяло верх, и я решилась спросить его об этом — довольно бесцеремонно.
— У меня были дети, — кратко ответил Росси.
Ни один мускул на его лице не дрогнул, но взгляд помрачнел — будто солнце скрылось за тучами. Я почувствовала себя неловко. Действительно неловко. Но в еще большей мере мной овладело ощущение какого-то колоссального бесстыдства. Меня угнетало, что он сидит вот так, пристально разглядывая меня на фотографии — живое воплощение счастья: беззубая улыбка, искорки в удивленных глазах, с мокрых косичек, точно с кистей, на белую майку капает вода, тоненькие руки, ноги как птичьи лапки… Я хотела было забрать у профессора кубик со снимками и поставить обратно, чтобы рассеять овладевшее им уныние, но он с неожиданной ловкостью переложил сувенир в другую руку и продолжал вертеть его, будто кубик Рубика. Теперь он разглядывал тот снимок, где все наше отделение искусства стояло на ступеньках площади Кинтана.
— А где здесь ты?
— Вот тут, — я показала на крохотную светлую голову во втором ряду.
Я носила тогда очень короткую прическу, — ну прямо дитя из исправительного дома. Джинсы, черный свитер, излюбленная поза режиссеров «новой волны», включая сигарету в руке и нарисованную на лице искреннюю веру в бессмертие, — как и полагается пылкому подростку, независимо от поколения.
— А это кто?
Росси повернул кубик. На фото крупным планом был снят Рой с арабской куфией на шее. Он смотрел угрюмо и сосредоточенно: тусклые глаза инквизитора, от взгляда которых не скроешься.
— Рой. Мой друг.
— А…
Он поднял брови, словно прикидывая, что именно кроется за моим ответом, и, не сказав больше ни слова, положил вещицу обратно на книжную полку. Музыка закончилась. Росси сел обратно на диван и вновь стал по-профессорски далеким. Налив себе еще кофе, он помешал сахар ложечкой, сделал большой глоток, а потом поставил чашку на блюдечко — так поспешно, будто та была раскаленной или же он куда-то торопился.
— Я обнаружил кое-что интересное по поводу «Мадонны», — сказал профессор, меняя тему разговора.
Пока он открывал папку, я скинула журналы на пол и отодвинула поднос к краю столика. Освободилось немного места. Росси выложил ксерокопии. Они были тщательно рассортированы, местами виднелись подчеркивания желтым фломастером.
— Похоже, картина предназначалась для алтаря церкви в доминиканском монастыре Сан-Марко, — принялся объяснять Росси. Голос его звучал уже по-другому: спокойный, уверенный, повествовательный, как у диктора в теленовостях. — У Медичи были там прекрасно обставленные кельи, куда они удалялись для философских споров, а иногда кельи служили приютом для их придворных художников. Источники, которыми я пользовался, неоспоримо свидетельствуют о том, что там в разное время жили Мазони, Леонардо и поэт Полициано. Но после Пасхи тысяча четыреста семьдесят восьмого года — то есть непосредственно перед апрельским заговором — Лоренцо Медичи подарил картину Федерико да Монтефельтро, герцогу Урбино, — наверное, в качестве платы за какую-то услугу. Лоренцо, видимо, очень ценил эту работу, так как хотел подарить вместо нее «Клевету» Боттичелли или даже бронзового «Давида» Верроккьо, — но герцог не желал слышать ни о чем, кроме «Мадонны из Ньеволе».
— А зачем ему понадобилась картина?
— Не забывай, что герцог Урбино тоже был большим любителем искусства и одним из главных меценатов того времени. Тебе стоит собрать все доступные сведения о нем — может, это выведет нас на какой-то след. Что, если начать с Государственного архива? — И он бросил быстрый взгляд на мой ноутбук.
— Думаю, да. — Я хотела встать и включить его, но профессор удержал меня на месте, взяв за руку выше локтя.
— Подожди. Сейчас будет самое любопытное.
Голос его понемногу окрашивался волнением, даже легким восторгом. Глаза приобрели цвет кружки с пивом, пронзенной лучом солнца, с прожилками янтаря, малахита и лазурита, а иногда сверкали блестками старого золота — такой пигмент встречается в некоторых итальянских вертепах.
— История картины, — продолжил Росси, — с тех пор, как та попала к герцогу Урбино, полна романтических приключений. Неизвестно, что с ней было до начала девятнадцатого века, когда она внезапно всплыла во Франции. Вероятнее всего, картину, как и многие другие произведения искусства, забрали наполеоновские войска в качестве военной добычи. В тысяча восемьсот двадцать первом году полотно неожиданно обнаружилось в Испании, во дворце одной вдовой графини по имени Тереса де Суньига-и-Кастро.
— Где-то мне попадалось это имя…
— Конечно, она ведь галисийка по происхождению: графиня Лемос, маркиза де Сарриа. «Мадонна» хранилась в одном из ее мадридских дворцов, на улице Турко. Там собирался кружок, где спорили о границах веры и разума. Наверное, графиня была интересной личностью, хотя и проникнутой мистическими настроениями. Похоже, она вела переписку с некоторыми известными философами; злые языки утверждали, что она состояла в одной из масонских лож, которые тогда появлялись повсюду.
— L’Ami de la fraternité? — спросила я, вспомнив недавно прочитанную книгу о влиянии французской революции на Испанию.
— Нет, — благосклонно улыбнулся профессор. — В древней ложе, возникшей почти одновременно с христианством. В конце концов, все тайные общества на самом деле исповедуют синкретизм, дополняя базовые религиозные представления учением Платона и Каббалой. Алхимики, филантропы, реформаторы, fraticelli… Не так-то легко разграничить учения. С идеями как с реками, которые текут тысячи и тысячи миль, и в какое-то время, близ моря, уже невозможно сказать, где основное русло. Река словно исчезает, растворяется в собственной дельте. То есть остается в ней главное русло, но появляется и множество побочных, и эти побочные текут в самые разные стороны, и некоторые из них потом снова соединяются, и ты уже не знаешь, где начинается одно и кончается другое. Иногда ты не можешь сказать, что тут еще можно называть рекой, а что — уже морем. О масонских делах лучше всего осведомлен испанский иезуит Феррер Бенимельи — по крайней мере, это самый знающий и объективный исследователь. По-моему, он живет в Саламанке, и для тебя будет нелишним встретиться с ним, когда поедешь домой на Страстную неделю. Эти общества, в зависимости от страны и эпохи, принимали разные названия: Азиатское братство, Авиньонские иллюминаты, филадельфы, Рыцари черного орла, «Аррабьяти», розенкрейцеры, Братья свободного духа… — Профессор на миг замолк, затем продолжил: — Каждая ложа имела собственные символы — колокольчик, зажженная свеча, начерченный мелом круг, ароматические воскурения — но все они проповедовали один и тот же идеал гармонии и равенства. — И присовокупил, чуточку высокопарно: — Однако позднее некоторые из ритуалов этих обществ превратились в то, что обычно называется черной магией.
— Так можно ли сказать, что «Мадонна из Ньеволе» принадлежала какой-то секте? — поинтересовалась я, как ученица, задающая вопросы после лекции. Но это был не столько вопрос, сколько размышление, окрашенное надеждой. Я испытывала прилив энергии, животворного ликования, наполнявшего меня оптимизмом, — как в детстве, когда возвращалась с купленным в киоске новым комиксом про любимых героев: запах типографской краски, четкие линии рисунков, ни с чем не сравнимое чувство начала приключения.
— Ну, вряд ли именно секте. Желание изменить мир так или иначе всегда присутствовало в тайных обществах…
— Вы думаете, Пьерпаоло Мазони принадлежал к одному из них? — настаивала я.
Этот вопрос был задан наобум, под влиянием интуиции, помогающей догадываться о том, чего я не знаю.
— Трудно сказать… — Профессор машинально потер подбородок, как часто делал в задумчивости. — Пожалуй, это должна проверить ты, Анна. — Он бросил на меня взгляд, одновременно побудительный и категоричный, но в голосе слышалось не принуждение, а скорее подначивание: Росси словно бросал мне вызов. Затем он добавил более снисходительно: — Помни, что пятнадцатый век стал временем крушения старых верований. Когда Константинополь оказался в руках турок, целая армия эрудитов хлынула оттуда в Италию. Они везли с собой многочисленные связки манускриптов, в которых содержались вся философия и наука, и греческая и восточная. Мастерские служили не только для работы, но и для дискуссий и распространения идей. Многие художники страшились могущества Церкви и выступали за возвращение ко временам первоначального христианства. Если ты помнишь, — он повернулся ко мне, поправляя очки, — на картине и Мать и Дитя лишены нимба, вообще всякого знака божественности, зато у Младенца есть прицепленный к кукле колокольчик.
Профессор поднял брови, то ли вопросительно, то ли выжидающе, словно дал мне ключ к разгадке. Конечно же, я помнила колокольчик. Он бросался в глаза, хотя был совсем маленьким, и, глядя на него в мастерских Уффици, я почти услышала легкий, как у погремушки, звон, призванный забавлять младенца и, может быть, успокаивать его, рассеивать страхи. Но Росси не сказал больше ничего на эту тему. Откашлявшись, он вновь заговорил о судьбе картины, будто внезапно осознал, что мы слишком удалились от предмета нашей беседы.
— В тысяча восемьсот тридцатые годы картина обнаружилась в Англии. Почти нет сомнений, что она попала туда при Фердинанде Седьмом, который преследовал либералов, — возможно, в экипаже какого-нибудь друга графини, бежавшего за границу. «Мадонна» оказалась в замке сэра Фрэнсиса Джеймса Дальтона, барона Босуорта, герцога Бервика. По данным из семейных архивов, в тысяча восемьсот тридцатом году полотно отдали на реставрацию.
— А что потом? — Я уже не могла сдерживать любопытство.
— Потом картина вошла в коллекцию сэра Фрэнсиса, но, к сожалению, вся документация по этому поводу утрачена.
— Так как же об этом узнали?
— В середине двадцатого века полотно фигурировало среди приданого Кэтрин Дальтон, тринадцатой герцогини Бервик, — красивой девушки с хрупким здоровьем, которая вышла за богатого владельца автомобильного завода. После войны, чтобы поправить дела семьи, английского антиквара Роберта Гроссмана попросили найти покупателя для картины, — объяснил профессор, надкусывая печенье. Несколько крошек упало на свитер, и он стряхнул их ребром ладони.
— А как потом «Мадонна» оказалась в Уффици?
— Владельцам сделали несколько предложений, но на все последовал отказ. И лишь после смерти герцогини, как раз во время тяжелейшего кризиса на международном рынке предметов искусства, ее муж согласился продать картину за два миллиона долларов, которые выплатила галерея через посредство Гроссмана.
— Не так уж много для «Мадонны».
— Может быть. Но учти, что владелец был флорентийцем и родственником семьи Аньелли. Неудивительно, что он предпочел оставить полотно в родном городе. В конце концов, здесь он мог смотреть на «Мадонну» всякий раз, как того пожелает. — Профессор с шумом выдохнул, как бы ставя точку. — Вот все, что удалось установить. Ну и что ты об этом думаешь?
Он слегка поднял плечи с застенчивым и трогательным видом — в точности как ребенок, ответивший урок и ожидающий похвалы.
— Даже не знаю… — протянула я, стараясь не выглядеть потрясенной. — Слишком похоже на роман.
Профессор посмотрел в окно. В комнате уже сгустился мрак. «Дай мне загадку, и я создам тебе мир, — подумала я, — дай мне карандаш, и я нарисую тебе квартиру в центре Флоренции с открытками на стенах». Ведь можно влюбиться в голос. Только в голос. Я не желала больше ничего слышать. Профессор приподнял рукав, чтобы взглянуть на часы. Было около семи. Пора прощаться.
Я проводила его до лестницы и сразу же подошла к окну, наблюдая, как он идет по улице своей особенной походкой. Ночь была окрашена в серые и оранжевые тона, как везде, где горят уличные фонари. Уже собравшись отойти в глубь комнаты, я заметила человека, стоящего под карнизом дома напротив. Ростом он был чуть повыше ребенка, но свет фонаря удлинял его тень. Было слишком темно и далеко, чтобы разглядеть лицо, но порой оно освещалось синим отблеском от мигающей вывески отеля «Априле». Человек прислонился спиной к стене дома, воротник его пальто был поднят. То был высокий воротник, подбитый мехом: «лисьи когти» — так, кажется, называлась раньше эта отделка. Это и привлекло мое внимание. Человек, подняв голову, смотрел вверх, и, похоже, — или мне это лишь померещилось? — он смотрел прямо на мое окно.