XIX
Я дошла до площади перед Санта-Мария-Новелла меньше чем за десять минут. У входа в больницу, рядом со стеклянной будочкой, висел плакатик с красной надписью: «Управление полиции». Я быстро проскользнула в двери клиники. Стены больничного коридора были выложены стерильно-белым кафелем. Я поглядела по сторонам, не очень понимая, куда идти. У меня сосало под ложечкой и кружилась голова — как на яхте, когда под внезапным порывом ветра судно дает крен и хватаешься за первую попавшуюся ручку. Наконец я свернула в боковой коридор, выстланный линолеумом, который заглушал шаги. Родственники пациентов, сидя в оранжевых пластмассовых креслах, прикрученных к стене, ждали перед двустворчатой дверью. К ней скотчем было приклеено распечатанное на принтере объявление. Я подошла и увидела, что это расписание посещений больных, поступивших ночью и вчера днем. Внизу стояла подпись доктора А. Ладжи, заведующего отделением неотложной помощи. На стене справа от двери висело маленькое переговорное устройство с красной кнопкой. Я уже собралась нажать ее, когда увидела, что ко мне по коридору идет Франческо Феррер.
Он был в рубашке навыпуск, прическа напоминала обтесанную глыбу, как и в тот первый раз в мастерских Уффици, но вообще реставратор выглядел безмятежным. Засунув руки в карманы, он шел с улыбкой, которая заставила мое сердце биться помедленнее. Подмигнув мне заговорщически, словно старому другу, он поздоровался и тут же перешел на «ты».
— Но что же случилось? — спросила я.
Мы проходили по галерее со стеклянными стенами, которая, видимо, вела в палату интенсивной терапии. Мимо нас, толкая пылесос, прошел смотритель-индиец.
— Долго объяснять. Думаю, лучше тебе сначала увидеть Джулио.
— Конечно.
Профессор Росси лежал на втором этаже, в помещении, где кровати были отделены друг от друга лишь занавесками, скользящими по карнизу. От правой руки два провода тянулись к монитору. На профессоре была зеленая больничная пижама, и выглядел он неважно: осунувшийся, с зачернившей подбородок двухдневной щетиной и немаленькой раной на виске. Резче стали морщинки в уголках глаз на сумрачном — от вынужденного безделья — лбу. Он напоминал сейчас не льва зимой, а худого отшельника из пустыни, сэра Лоуренса Аравийского после боя.
— Как ваше самочувствие? — спросила я.
— Скажем так, бывало и лучше, — пошутил он, но голос звучал устало.
— Ты сильно почернел, — заметил Феррер, тоже шутливо.
Росси искоса посмотрел на него и улыбнулся, сдвинув брови, точно превозмогал боль.
Я рассчитывала, что мне что-нибудь расскажут, и нетерпеливо переводила взгляд с одного на другого, стараясь, однако, не показаться слишком навязчивой. Наконец, после дежурных шуток насчет больничной еды, Феррер поведал мне о случившемся. Он присел на край кровати и заговорил — медленно и спокойно, а я, сидя на единственном стуле, жадно впитывала его слова и представляла в подробностях, как все это было — с того момента, когда синьора Манфреди ровно в девять толкнула калитку профессорского сада, чтобы заняться ежедневной уборкой.
Вот она, ничего не подозревая, мягко ступает по гравиевой дорожке резиновыми подметками башмаков женщины-труженицы, знающей землю, по которой шагает. Женщина пятидесяти с лишним лет в драповом пальто поднимается по трем ступенькам, достает ключ из небольшой черной сумочки, вставляет его в скважину, не замечая ничего необычного. И вдруг, открыв дверь, она отшатывается перед лицом опасности, глаза ее широко открываются, как у персонажа триллера или детектива — соседа, служанки, кого-то, кто оказывается на месте преступления случайно и обязательно прижимает ладони к голове или ко рту, подавляя невольный крик, словно не верит в реальность увиденного. В комнате беспорядок: кресла и стулья опрокинуты, бумаги и книги на полу, и это святая святых — библиотека в три с чем-то тысячи томов, куда даже она, отработав у профессора столько лет, не осмеливается входить без разрешения, подлинное святотатство, думает женщина, — вынутые ящики, истоптанные книги, компьютер развинчен, кабели выдернуты…
— Профессор! Профессор Росси! — позвала она с ноткой тревоги в голосе, но никто не ответил.
Тогда она решила пройти в жилые комнаты, пропитанные непривычным запахом ацетона или смолы — синьора Манфреди не знала точно, — и обнаружила профессора лежащим на кровати.
Она пробовала его разбудить, трясла за плечи, била по щекам. Росси пробормотал что-то невнятное, какую-то бессмыслицу, попытался открыть глаза и даже привстать. Ему удалось подняться на ноги, но он тут же рухнул на пол и ударился головой о край ночного столика. Отсюда и рана на виске. Синьора Манфреди позвонила в службу спасения и попросила прислать «скорую».
Та прибыла через семь минут. Росси уже пришел в сознание, но ничего не помнил. Он работал до двенадцати и потом сразу же лег, не почитав перед сном, как делал обычно. Последним ясным воспоминанием профессора было то, как он тушил ночник: рассказывая об этом синьоре Манфреди, Росси ощущал страшную сухость во рту и еле мог отлепить язык от нёба. Челюсти словно закоченели. Ему казалось, что внутри него раздувается какой-то пузырь, затем снова наступило забытье.
— Хлороформ! — объявил инспектор полиции, лишь только уловив запах.
Двое его коллег, осторожно бродя среди хаоса, брали пробы и отпечатки пальцев. На портупеях у них висели рации, из которых доносились приглушенные разговоры. Как поняла синьора Манфреди, преступники не стали взламывать дверь, а проникли через окно второго этажа. Полицейские упоминали какую-то банду румын или албанцев, вроде бы орудующую в районе. Настоящие профессионалы, сказали они: никакого лишнего разгрома, жертву усыпляют хлороформом или эфиром, берут только то, что можно выгодно продать на черном рынке. В прошлом месяце эти ребята уже ограбили виллу неподалеку.
— Но вот что странно: не похищено ничего ценного, — продолжал Феррер, — только рабочие материалы: документы, компакт-диски, винчестер…
Он кинул на Росси вдумчивый и проницательный взгляд человека, всю жизнь разгадывавшего тайны старинных полотен, умеющего видеть каждую мелочь. Затем он посмотрел на меня так серьезно, будто полагал, что мы что-то замышляем, но ограничился лишь словами: «И это все». Рассказ был закончен.
Но это было еще не все. Что это за грабители, которые врываются в дом и не берут ни дорогой музыкальный центр, ни телевизор «Банг и Олафсен», упомянутый в показаниях синьоры Манфреди, ни висящую в кабинете литографию Брака, ни серебряный чайник XVIII века — ничего, кроме папок с бумагами? Что это за грабители? — спросил меня инспектор Леони в комиссариате на Корсо деи Тинтори. Что это за грабители? — спросила и я, после того как, не моргнув глазом, выслушала Феррера.
Внутри у меня все сжималось от угрызений совести. Я раскаивалась, что не до конца рассказала Росси историю о падении с велосипеда, умолчала о разговоре с Боско Кастильоне, утаила появление карлика в пальто с лисьим воротником. В памяти всплыли слова профессора: «Мы игнорируем знаки, не прислушиваемся к голосу здравого смысла и запираемся в клетке своих вымыслов. Кто хочет жить в постоянной тревоге?» Но зачем же я пренебрегала такими знаками? Поведай я все вовремя профессору Росси, он, возможно, не лежал бы теперь на больничной койке, измученный, словно нокаутированный боксер, утративший на время остроту ума, раненый, беспомощно скрючившийся на кровати.
Врачи диагностировали отравление наркотическими веществами через дыхательные пути. В крови нашли высокую концентрацию трихлорметана и хлористого этила, очень эффективного и очень токсичного анестетика. По словам доктора Ладжи, повышенная доза могла бы вызвать остановку сердца.
Я чувствовала себя страшно виноватой — почему я скрывала все это? Бравада? Желание притвориться, что ничего не случилось? Или страх, что, узнав об этом, профессор заставит меня бросить диссертацию? А может, я считала, что не говорить ничего — это способ отогнать опасность, вычеркнуть ее или уменьшить ее значение, точно это идиотская мелочь, не стоящая внимания? Положа руку на сердце, я не находила своему поведению рациональных объяснений. Я просто думала, что говорить и молчать — это два противоположных средства изменить судьбу. Так было всегда, сейчас и пятьсот лет назад. Говорят невиновные, дети и те, кто не боится правды. Молчат скептики, недоверчивые и те, кто полагает, что им рано или поздно придется что-то скрывать. И здесь я была не на стороне честных. Не без греха, как говорил ватиканский архивист о Мазони. Тот тоже сталкивался со знаками, подозрениями, предвестиями, тоже изведал опасения и угрозы. Как и я.
Я предавалась таким размышлениям, когда вошла черноволосая медсестра в сабо и белом халате, держа в руках пластиковый пакет с прозрачной жидкостью. Пакет она повесила на металлическую рейку у изголовья кровати.
— Доктор сказал, что ему нужно оставаться под наблюдением еще день, — сообщила она.
Росси притворно запротестовал — я не знала за ним этой способности. Он сел на краю кровати, свесив ноги, но медсестра взяла его за руки и уложила обратно.
— Снова хотите голову себе сломать? — враждебно проговорила женщина.
— Франческо, пожалуйста, попроси эту синьору сейчас же принести мою одежду, — настаивал профессор, напоминая побитую собаку, которая, однако, еще кое на что способна.
Но Феррер искоса поглядел на медсестру с длинными, как весла, руками и прической в виде пышного хвоста и лишь слегка пожал плечами, приподняв одновременно брови, — мол, что же я могу сделать?
Медсестра, сняв повязку с головы профессора, принялась за процедуры. Мы с Феррером вышли и уселись в пластмассовые кресла.
— Не знаю, надо ли говорить его жене, — сказал Феррер.
— Жене? — изумленно спросила я. — Не знала, что профессор женат.
— На самом деле — нет. Они расстались много лет назад. После смерти дочери, — пояснил реставратор чуточку боязливо. Чуточку, но все же заметно. По крайней мере, я заметила и как наяву увидела фото, стоявшее на столе Росси: светловолосая девочка, на щеках — ямочки, джинсы с двумя черешнями, вышитыми на переднем кармане, трехколесный велосипед, красные сапожки…
— А… — только и произнесла я, сделав паузу, показывая, что готова слушать, если мне захотят рассказать что-то еще, но не стала задавать вопросов, опасаясь показаться назойливой или бестактной.
— Это давняя история, — задумавшись на несколько секунд, продолжил Феррер. Глаза его сузились, в них блестела пытливая искорка, словно он изучал старинное полотно, — хотя есть вещи, которые всегда с нами, сколько бы времени ни прошло. Мне кажется, Джулио навсегда остался в том дне. Страдание стало для него панцирем, сквозь который не могли проникнуть никакие советы. — Реставратор поднял крутые брови, ожидая, видимо, сочувственного отклика. — Он отстранился от всех, от коллег по университету, от Элианы, своей жены, как будто она мучилась меньше. — По тону Феррера я догадалась, что он не раз говорил с женой профессора и, наверное, был на ее стороне. — В любом горе всегда присутствует ощущение потери, которое настраивает против мира, и с этим трудно бороться. Дай бог, чтобы ты не проверила этого на себе. — Он откровенно посмотрел на меня. Похоже, Феррер говорил со знанием дела, будто в каком-то смысле подводил итог и собственной жизни. — Ну, это не всегда так, — поправился он, — лишь временами. Зависит от человека, я думаю. Некоторые лелеют свое горе, защищают его зубами и когтями, словно самую ценную вещь на свете. Они не выносят, если кто-то отнимает у них звание величайшего страдальца, их терновый венец, — добавил он не без иронии.
— Должно быть, все это очень тяжело, — отважилась я вступиться за профессора.
— Конечно, тяжело. — Феррер как будто пожалел о своей резкости. — У нас порой хватает смелости судить о том, что происходит с другими, а ведь мы неспособны даже понять, что делается внутри нас. — Он покачал головой с оттенком снисходительности, так, будто в свои шестьдесят пришел к убеждению, что никто не имеет права никого судить. — Некоторые, перенеся беду, пытаются идти дальше, а другие не могут и решают остаться там, где остались дорогие им люди. Или не решают, а просто остаются, потому что больше ничего не могут сделать. Джулио повел себя именно так, и Элиана этого не выдержала. Она всегда была очень независимой. Такого испытания она вынести не смогла — и ушла от него, а потом переехала в Милан. К счастью, оба после расставания смогли двинуться вперед. Il tempo è il più soave balsamo.— Он подергал свои вьющиеся волосы. — Хотя после такого никто не может остаться прежним. По-моему, они иногда видятся, поддерживают контакт, вот я и подумал, не сообщить ли ей обо всем.
Он посмотрел мне прямо в глаза вдумчивым и проницательным взглядом человека, чья работа — выяснять все до мельчайших подробностей. Я склонила голову и подняла брови — мол, вам виднее, я не вправе здесь что-то решать, — но внутренне взмолилась, чтобы Феррер этого не делал. К счастью, он не настаивал. Воспользовавшись тем, как подействовал на меня разговор, неожиданной задушевностью, возникшей между нами, он принялся расспрашивать о том, что его волновало или, по крайней мере, занимало его ум после беседы с инспектором Леони: не потому, что полицейский умолчал о существующих версиях, а потому, что он и сам был способен прийти к определенным выводам.
— Allora, как твоя диссертация? — спросил он вскользь и как бы нехотя. — Полагаю, теперь тебе открылись все тайны «Мадонны из Ньеволе»?
— Не все из тех, над которыми я билась. Профессор Росси рассказал мне о странствиях картины вплоть до ее покупки галереей Уффици. Вы знали, что Лоренцо дарил ее герцогу Урбино?
— Нет, но меня это не удивляет. Ведь Федерико да Монтефельтро тоже изображен на ней. Естественно, что он пожелал заполучить полотно.
Мне показалось вдруг, что я сижу рядом с демиургом. Я внимательно поглядела на Феррера — только теперь мне открылась вся глубина его профессионализма. В моем сознании вспыхнуло озарение, яркое, как ночные огни большого города. Как я не замечала раньше? Коленопреклоненный человек справа, протягивающий лист рукколы младенцу, — не кто иной, как Федерико да Монтефельтро.
Я не отдавала себе в этом отчета, не обладая ни взглядом Феррера, сразу проникающим в суть вещей, ни его способностью улавливать детали. Я не была реставратором живописи — всего лишь обычной аспиранткой и к тому же видела картину только раз в жизни. И пусть я изучала ее со всем вниманием и тщательностью, этого, похоже, оказалось недостаточно. Как и всегда. Я попыталась восстановить картину в памяти со всеми подробностями. Да, Феррер был прав. Несмотря на потемневшие краски и коричневатый налет, сомнений не оставалось: та же широкая и мощная шея, те же прищуренные глаза и, главное, тот же глубоко флегматичный вид. Герцог был изображен в профиль, но без шапки, и сверкающая лысина, бесспорно, помешала его опознать. Ведь единственным известным мне портретом был тот самый, написанный Пьеро делла Франческа, на котором герцог представал в красной шапке, скрывавшей форму головы. Тот, что висел над моим столом. Хотя нет, уже не висел. Теперь он лежал внутри толстого четырехкилограммового тома Вазари.
— Наверное, ты знаешь, — Феррер точно читал мои мысли, — что у Федерико да Монтефельтро половина лица была изувечена на турнире. Поэтому он разрешал изображать себя только в профиль.
Я не знала этого, но неважно. Этот второстепенный персонаж достоин более пристального внимания — поняла я. Но что означала его поза? В эпоху Возрождения на картины часто помещали реальных людей, обычно с целью их восхваления, а подчас — наоборот. Примерами могли служить «Поклонение волхвов» Леонардо да Винчи и «Весна» Боттичелли, но полотно Мазони было насквозь символичным, а следовательно, выбор Монтефельтро как персонажа имел конкретный смысл. Я вспомнила, как Феррер в мастерских Уффици сказал, что руккола символизирует распятие Христа.
Я поглядела на реставратора так, словно видела впервые, стараясь почувствовать его душу. Голова его напоминала отчасти Платона, отчасти Спенсера Трейси. Загорелая, обветренная кожа придавала Ферреру простонародный, крестьянский вид, но его, вероятно, это не стесняло. С самого начала мне понравилась его простецкая, ненаигранная манера общения, столь редкая среди людей, причастных к искусству. Его глаза были окружены сетью темных морщин, внимательный взгляд гармонировал с улыбкой, подчас ироничной от уверенности в своей правоте. Я решила, что ему можно доверять.
И я выложила все. Поначалу я говорила осторожно, старательно подбирая слова, но ничего не утаивая. Я рассказала об исчезнувших дневниках Мазони, о беседе с Боско Кастильоне в архиве, о его предложении сотрудничать. Я рассказала о падении с велосипеда на виа Гибеллина несколько недель назад. Я рассказала о карлике с грустными глазами, который следил за мной по ночам, прислонившись к стене, а днем в широком пальто с лисьим воротником бродил по площадям, захаживая в кафе. Я рассказала обо всем и замолчала с облегчением, словно сбросила с плеч тяжелый груз, и с чистым взглядом ждала ответа: Феррер поймет, что нужно делать.
— Профессор Росси знает обо всем этом? — спросил он, в упор глядя на меня с любопытством и легким осуждением, будто заранее угадывая ответ.
Я мотнула головой.
Реставратор с шумом втянул носом воздух, а затем очень медленно выпустил его. Потом он посмотрел на меня, как смотрят на людей, действующих бессознательно и безответственно, не ведающих, что творят и во что вмешиваются. Правда, мне показалось, что во взгляде его мелькнули восхищение и зарождающееся уважение: он оценивал меня с новых позиций, не так, как в первый раз.
— Ладно. — Он поскреб макушку. — Нужно будет ему рассказать. — Он выглядел не сердитым, а скорее дружелюбным, словно, несмотря на порицание, в нем преобладала снисходительность к безрассудной девушке, почему-то ему симпатичной. Он задумался, взвешивая различные возможности, и добавил: — Лучше пока не говорить инспектору Леони, когда он тебя вызовет. Успеется. Он обязательно спросит о том, чем ты занимаешься. Отвечай спокойно, не упоминая обо всем этом, capito? — Его голос стал повелительным. — Теперь о нас троих: как только профессор поправится, посмотрим, что можно сделать. Сейчас, по-моему, надо прежде всего навести порядок у него дома. Не могу даже представить, как это — прийти и увидеть его книги, разбросанные по полу.
Лицо его при этих словах вновь озарилось живой улыбкой. Ему, кажется, нравилось играть роль организатора, неожиданно возникшая проблема была для него вызовом, порождавшим возбуждение, бурный прилив энергии, не столько беспокоя его, сколько подстегивая.
— Если хотите, можем начать прямо сегодня, — ответила я, загоревшись возможностью увидеть виллу во Фьезоле, где жил профессор. Я вообразила себе его дом похожим на виллу Брусколи, стоявшую на том же фьезоланском холме к югу от Флоренции: Медичи хранили там свою потрясающую библиотеку. Фонтан в стене, каменные лестницы, четыре последние книги Цицерона, что так упорно разыскивались, карты Тосканелли, изображения животных, поступавшие от торговцев со всех концов света, — жираф, носорог, птица додо, — бюст Платона, вокруг которого ночи напролет велись беседы, камин, террасы, сад с мерцающими в темноте статуями из каррарского мрамора, стол, за которым Полициано при свете масляной лампы сочинял стихи, а вдали Флоренция в огненном кольце, как ее описывал Мазони в своих дневниках. То было видение недолгое, но очень четкое: чулки из стеганой шерсти, кинжалы, шелковые туники, красные плащи… К перилам террасы прислонились братья Медичи, рядом стоит приглашенный ими архитектор, лучший мастер своего времени, от которого ждут чего-то особенного, чтобы украсить городской пейзаж.
— Хорошо, — согласился Феррер, прервав мое забытье.
Из палаты вышла медсестра с металлическим тазом, полным марли.
— Можете войти, — сказала она.
Прежде чем мы вернулись туда, я задержала Феррера, положив ладонь ему на руку повыше локтя — ненадолго, на считаные секунды.
— Еще только одно, — осмелилась выговорить я, тоном даже не просительным, а куда более робким — как человек, который просит о чем-то, зная, что переступает границы дозволенного.
— Давай. — Феррер обернулся ко мне, уже встав с кресла.
Я задала вопрос, не дававший мне покоя, хотя, пожалуй, в той обстановке это было неуместно. Но ведь он мог ответить совсем кратко.
— Отчего умерла дочь профессора Росси? — спросила я, чувствуя, что незаконно вторгаюсь на чужую территорию. — Мы с профессором об этом никогда не говорили.
Феррер пригладил свои седые волосы философа — или отшельника, но ничего не добился: те по-прежнему торчали как попало, в разные стороны. Он посмотрел на меня удивленно, чуть недоверчиво и обескураженно, но без раздражения, затем сглотнул слюну.
— Знаешь, Анна, лучше спроси об этом сама, ладно? Он тебе расскажет, я уверен.