Книга: Труба и другие лабиринты
Назад: Каталоги Телегона
Дальше: Часть вторая

Часть первая

Конец войны

Здесь теперь никто не верит оракулам. Эти слова я сказал себе дважды сегодня. Как только полог над моим порогом шевельнулся, а потом дрогнули, все разом, капли огня в плоских лампах – дрогнули и метнулись, и отразились в глазах Телемаха, – я снова произнес эти слова. Да, так я и сказал, увидев его на пороге, я сказал это сам себе, на родном своем языке, именно эти слова повторил я и испугался.
Лишь сейчас, когда Телемах захмелел от вина и мяса и заговорил медленней, я заметил: каждый из нас, не переставая, думает о чем-то другом, и это длится долго – ровно столько, сколько он рассказывает о своем плавании в Спарту.
Я вспомнил, что в Кноссе различали ночи двух видов: одни незаметно вытекают из середины дня, как холодный ручей, другие пожирают его жадным пламенем. Сегодня, понял я, ночь пожирает день…
Утром меня опять позвали к царице. Пенелопа уже сидела за тканью и не сразу подняла голову из тени – я успел ощутить, как в мою спину возвращается старая ломота.
«Ветер не меняется, Ментор, – сказала царица. – Не знаю, что и думать. Я давно не обращаюсь к оракулам и не спрашиваю об Одиссее. Мне опротивел вкус медовых лепешек. Я устала. Мои мысли заняты только Телемахом. Уже три дня меня уверяют, что корабль его близко. Море спокойно – отчего же он не едет? Не совершила ли я еще одну ошибку, отпустив его в Спарту на поиски отца? Неужели эти молодые люди, что толкутся во дворце, в самом деле умышляли против моего сына? Теперь, когда всем известно, что война кончилась, какая судьба ждет Итаку, дворец и род Одиссея?… Вчера, признаюсь тебе, я была у жриц Деметры. Я попросила их сделать то, чему ты научил нас когда-то, – опустить зеркало в колодец и получить оракул. Знаешь, какой ответ принесли мне они на рассвете? «Дворец обретает отца, сын царя скоро станет отцом…». Что это может значить, Ментор? Ведь это больше похоже на утешение, чем на угрозу, как ты думаешь? Мне не с кем даже поговорить. Самые преданные служанки – и те, кажется, смеются надо мной. Почему ты молчишь? Или наша поговорка права, и все критяне лгуны?».
Я ответил ей – так, как привык отвечать царице. Она улыбнулась. С недавних пор меня стала тревожить эта улыбка, и, выходя, я подумал, что никто на Итаке теперь не верит оракулам…
И пусть сейчас я тоже опьянел после двух глотков, – не стану говорить об этом Телемаху. Лучше буду делать вид, что слушаю.
Похоже, он не привез ничего нового.
То, что ему удалось узнать, – все эти пророчества и сплетни о возвращениях, – давно превратилось в сказки, которыми развлекают друг друга пастухи у костров. Никто уже не сомневается, что Агамемнон, вернувшийся в Микены с Кассандрой, убит любовником своей жены Клитемнестры, а в Спарте ее сестра Елена управляет всем во дворце стареющего Менелая.
«Неужели это она?» – сказал Телемах… Нет, не так. «Не могу поверить, – сказал он о царице Елене, – не могу поверить, что до Александра ее похищал Тесей, а среди своры ее женихов не последним был отец».
Но чего же, чего я испугался? Не слов же Телемаха? Не тех слов, что повторил вдруг про себя, когда увидел его на пороге? Не того, что произнес их на родном языке Кеф-Тиу, почти забытом? Чего же?
Он очень возмужал, мой Телемах, мой мальчик. Все явственней напоминает отца, только стал чуть стройнее и выше. Он рассказывает, как перехитрил всех, и пристал, вместо Большой, в Малой Гавани, да еще с опозданием, и мне кажется, что из глаз у него выветрилось все, чему я пытался его научить, а тело его насквозь пропахло морем. Как бы сам Одиссей, он сидит, подогнув левую ногу, на собственной пятке, и даже рука его, потянувшись за сыром, точно так же медлит потом, поднимаясь, будто отягощенная мечом или веслом. Ничего от матери. Разве лишь – или мне почудилось, когда я передвигал лампу? – разве лишь эта улыбка, та же летучая улыбка, какую я видел сегодня утром на губах Пенелопы… Может быть, эта улыбка напугала меня?
Как он сказал? «Выгребной ямой»? Нет, по-другому. На Итаке даже дети царей говорят иногда языком козопасов. «Оказывается, война, – сказал он, – кончается помойкой…». «Помойкой, Ментор, – сказал он, – в головах победителей и городах побежденных».
Ты прав, конечно, прав, мой мальчик, но твои ли это слова? Откуда тебе знать все это – тебе, никогда не входившему в города врагов? Впрочем, здесь говорят, что море делает мужчин мудрее, а женщин – старше. Очень похоже на правду: ведь теперь и ты, Телемах, как будто не хуже других понимаешь, что война окончена. Вот только улыбка твоя вьется, словно бабочка, возле тебя, то замирая на лице, то вспархивая, и я узнаю эту царственную тень – я вижу, каково тебе, Телемах.
Если война выиграна, спрашиваешь ты, где же победители? Ведь не назовешь победителями тех, кто вернулся, или тех, чьи дворцы превращаются в хлев. И не лучше ли забыть об Одиссее и не мучить себя ожиданием, ибо кому из живых придет в голову мысль о возвращении?…
Вот почему он пришел сюда, а не явился к матери. Значит, ему уже донесли, что пастухи опять прячут выброшенного морем чужеземца – интересно, которого по счету? Бедный мальчик, у него нет сил даже думать об этом, – не то что разыскивать его, вести к царице… Отплывая в Спарту, он мечтал найти отца или славу Тесея, а вернулся, так и не обнажив меча, – к тому, от чего бежал…
Что он говорит? Мешок? Это не может быть правдой.
Не перенять ли и мне, в самом деле, здешний дикарский обычай – не начать ли разбавлять вино водой?… То, что он говорит, не может быть правдой… Отчего так темно?… Они совсем разучились процеживать масло… Что ты делаешь, Телемах?… Я падаю?…
…Теперь нет смысла вспоминать, когда я перестал слышать его, или когда он ушел. Вино оказалось сильнее меня, но зато я понял, чего испугался. Телемах говорил медленно, гораздо медленней, чем обычно. Он говорил, как человек, который, очнувшись от забытья, пытается передать свой сон другому: его глаза словно не видели меня, а блуждали в недавних потемках. Так говорят те, у кого за плечами тяжелое горе или ноша, или долгая дорога в горах. То, что рассказал Телемах, – вернее то, что я пытаюсь вспомнить сейчас, – невероятно.
Нет, мне не показалось – у него за спиной был мешок. Небольшой потемневший мешок – из тех, что таскают с собой пастухи, – вот чего я испугался. Телемах положил его передо мной.
«Я не встретил отца, – усмехнулся он. – И ничего не узнал о нем. Зато нашел кое-что похуже».
Я уже стар. До того, как меня приютила Итака, я побывал на двенадцати островах. Я скитался и видел столько, что моих рассказов хватило бы и для правнуков Пенелопы. Но мог ли я вообразить, что услышу такое из уст ее сына, моего воспитанника, моего Телемаха?
Через два дня и две ночи после отплытия из Пилоса, рассказал он, ветер внезапно утих, и гребцам пришлось налечь на весла. Было жарко, и сам он уже собирался спрятаться в тень, когда со стороны восхода, как бы из самой глубины неба, вынырнул голубь и закружил над кораблем. Кое-кто счел это добрым знаком, кто-то – дурным предзнаменованием, поскольку земли поблизости быть не могло, да и сам голубь казался не совсем обычным. Он опустился на корму, а оттуда – прямо к ногам изумленного Телемаха, и тогда стало ясно, что небесный гость был посланником или, точнее, возницей: в хитросплетениях бычьей шнуровки он нес нечто, завернутое в листья орешника, нечто похожее на тростниковую дудку… Можно только догадываться, какой ужас охватил Телемаха через мгновение, когда он развернул то, чему на языке Итаки нет даже имени, – то, что следовало бы, наверное, с некоторой оглядкой, назвать здешним нелепым словом – свиток…
Мне доводилось слышать, что свитки умеют делать только спесивые жители страны Та-Кемет, которых здесь зовут черноногими. Говорили, будто они изготовляли их тысячами из стеблей тростника задолго до того, как началось строительство дворца в Кноссе, а те, кому посчастливилось прожить во дворце всю жизнь, рассказывали о целых хранилищах таких свитков. И я, пожалуй, охотно верил бы в это, если б хоть однажды повстречал человека, державшего свиток в руках…
То, что держал в руках Телемах, было свитком, и это было письмо. Тот, кто составил его, обращался к Телемаху. Свиток заполняли те самые письмена, которые я с таким трудом пытался приспособить к свистящему языку Итаки, – письмена Кеф-Тиу, моих предков.
Кажется, послание, так же, как и посыльный, не было единственным. Пока корабль плыл, голуби появлялись каждые два или три дня, всякий раз безошибочно доставляя свой груз Телемаху.
«Не для того ли, – сказал он, – ты учил меня слагать письмена, чтобы в пути я не умер от скуки? Чтобы я мог занять себя вот этим, если уж не нашел ничего, более достойного?».
Он достал из мешка несколько свитков, швырнул их передо мной и ушел… Хотя нет… Он сказал еще что-то… Да. «Теперь я понимаю, – сказал он, – вы, критяне, придумали письмена для того, чтобы лгать и забывать…».
Конечно, я стар, и память моя ненадежна, и мне все еще кажется, что сон или вино обманули меня. Ведь не может ночь длиться так долго. Не может быть правдой все, что я услышал. Чьи голуби, словно гонцы, способны найти корабль посреди моря? И где живут те, кто умеет перенести письмена падшего Крита на лист, сделанный из тростника?
Телемах прав, и мне лучше заснуть и не думать об этом…
Но вот же они, эти свитки… Если подвинуть лампу, они шуршат и шевелятся, и меняют цвет наподобие позднего меда. Вот они.

Язык Итаки

Брату Телемаху здравствовать и радоваться!
Оказывается, подобрать слова, – когда приветствуешь царского сына, – не проще, чем найти послушного раба или голубя. К тому же, и те, и другие требуют слишком много места. Однако предупредить я все-таки должен: Телемаху незачем оглядываться.
Увидеть меня все равно не удастся, то есть я пока еще не могу сделать так, чтобы Телемах увидел, а голос, что слышится ему сейчас, – конечно, не его голос. Это случается со всеми, кто лишь недавно одолел письмена и научился складывать их в слова не раскрывая рта. Если мне будет позволено назвать это умением читать, я сказал бы, что всех читающих поначалу страшит как бы чужой, но разборчивый шепот, схожий с говором брошенных весел. Но не его, а мой голос слышит сейчас Телемах, это я говорю – не оглядывайся.
Похоже, на Итаке, в самом деле, не ценят ремесло тех, кто владеет письменами, и даже сын царя был не самым прилежным учеником старого Ментора с острова Кафтар – того, что у вас называется Критом. Боюсь, Телемах будет читать это так же медленно, как я писал, и мне придется нарушить запреты и побыть здесь еще немного, прежде чем мой голос совсем утихнет.
Речь Итаки не очень приспособлена к письменам Кеф-Тиу, но мне не остается ничего другого, – ведь Ментор, кажется, успел обучить Телемаха только им? Я пишу и подбираю слова, как будто брожу в каких-то дальних кладовых, где лежат груды излишков и не найти нужного. Вот и Телемах теперь, когда мой голос почти уже не мешает ему, – и сам Телемах прочтет и увидит, что на языке Итаки «оглядываться» и «удивляться» – одно и то же.
Не удивляйся, Телемах, хотел я сказать, а теперь снова пишу, – не удивляйся же ничему, что увидел и узнаешь.
Ты можешь звать меня Телегон.
Хотя, пожалуй, звать можно лишь того, кто слышит или находится поблизости. А если я не окончательно заблудился в изворотах вашего языка, это имя должно означать «рожденный вдали». Надеюсь, когда-нибудь ты сумеешь растолковать мне, вдали от чего, а пока же зови меня Телегоном.
Я вырос на острове Эя, где дубовые рощи спускаются к морю и царствует моя мать Кирка, чью красоту и власть у вас почитали бы жертвами. То, что умею я, наверное, сочли бы волхованием. Когда я родился, змея вылизала мне глаза и уши. Голубей, которых мы держим в пещерах, я научил летать к цели. Луна не успевает обновиться прежде, чем моя рука овладевает письмом какого-нибудь народа. Как всякий, кто однажды увидел собственный затылок, я умею и знаю больше остальных. Но лишь недавно мать открыла мне, что язык, породивший мое имя, тот самый язык, столько раз усыплявший меня вечерами, – этот язык завез на наш остров твой отец, царь Итаки. Должен ли я сказать, что Одиссей, давший мне имя, был и моим отцом, и, значит, сейчас я пишу брату?
Мать призналась мне сразу после того, как закончился последний праздник совиных перьев, и с тех пор почему-то она не говорит со мной ни о чем – лишь о плывущем с войны Одиссее. Теперь я понимаю, каково тому, кто не помнит, но ищет отца, который возвращается только в чужих рассказах. Понимаю, каково было тебе, Телемах, когда ты покидал Пилос, не веря уже и в самого Одиссея. И хотя теперь, мне кажется, я знаю твоего – нашего – отца не хуже, чем язык и обычаи Итаки, – я разыскал тебя не за этим.
Наверное, никогда я не решился бы написать тебе, если бы вчера со мной не случилось такого, о чем нельзя рассказать даже матери. А ведь как раз по ее приказу и милости на том конце нашего острова, что уходит в сторону летнего заката, посреди зарослей ольхи и орешника, живут эти старики. Еще до войны она велела построить просторный приют для всех тех, кого по старости чаще других выгоняют из дворцов: толкователей снов, певцов, игроков в кости. Она позволила им приезжать отовсюду и жить здесь, на Эе, занимаясь любимым ремеслом и ни в чем не зная нужды.
Много раз я приходил туда тайком от матери, и не только потому, что мне нравилось играть и почти всегда везло. Я мечтал разыскать одного старика по имени Ламмат – единственного, говорили мне, кого еще никому не удавалось переиграть. Каждый, с кем я успевал сыграть кон-другой, тут же советовал непременно повидать Ламмата, но едва я начинал расспрашивать, оказывалось, что старика видели совсем недавно, где-то поблизости, а кое-кто и беседовал с ним, вот только сейчас, прямо сейчас найти его никак невозможно: он спит, или ушел к морю, или еще где-нибудь, так что лучше будет прийти завтра…
И вот вчера я пришел в ореховую рощу не вечером, как всегда, а в полдень. У темного камня, где обычно собирались игроки, было пусто и тихо. Умолкли даже цикады, и стало слышно, как колышутся тени. Я шагнул ближе и увидел незнакомого старика: он прислонился спиной к камню и молча играл сам с собой… Когда он поднял голову и открыл рот, я понял, чего испугался: его зубы сияли, как зубы ребенка, тем же цветом, что и кости для игры, разбросанные вокруг, или, по-вашему, астрагалы – белые, словно молоко.

 

– Так это про тебя говорят, будто никто не может сравниться с тобой в игре? – сказал я.
– Говорят те, кто не знает. Кто знает – молчит, – отвечал он.
– Выходит, кругом одни болтуны?
– И ты – самый первый, потому что притворяешься удивленным.
– Ты со всеми так груб?
– Только с болтунами.
– А знаешь ли ты, с кем говоришь?
– Конечно. Интересно, знаешь ли ты?
– А что ты скажешь, если я сейчас позову стражу и велю тебя схватить?
– Скажу, что ты такой же, как все. Сначала вы кормитесь сказками, потом каждый бросается искать меня в одиночку, а, разыскав, – хочет схватить.
– Неужели каждый?
– Да-да. Ты бы присел, Телегон. Ты что-то побелел, я гляжу. Похоже, у тебя опять кружится голова… Гляди-ка, только что ты грозился схватить меня, а теперь вот хочешь бежать. Тебя уже не занимает игра? Или ты, как все, испугался?
– Чего мне бояться?
– Наверное, того же, чего боятся остальные. Ты ведь уже догадался, что после игры никто не возвращается назад таким, каким пришел.
– Никто? – спросил я и опустился на траву.
– Наверное, поэтому всякий, кто желал увидеть бег моих пальцев, сам потом мечтает о бегстве.
– Если все бегут от тебя, зачем же ты играешь?
– Похоже, на этом острове и в самом деле давно не было приличной игры. Но ведь ты пришел сюда не затем, чтобы испытать мое ремесло?
– Да?
– Тебя мучили мысли об Одиссее, и ты не находил себе места?
– Да.
– Словно пьяный, бродил ты по острову, и ноги сами принесли тебя сюда…
– Да.
– Тебя начали пожирать предчувствия, и теперь ты хочешь только лечь, и уснуть, и не думать…
– Да.
– Надо же! А ведь ты не узнал меня, Телегон, подобно тому, как Одиссей не узнает холмов своей Итаки, когда вернется…

 

Телемах! Я не помню, кто и когда принес меня обратно. Не знаю, был ли тот, с кем я говорил, Ламматом. Не представляю, кто еще, кроме моей матери, смог бы погасить – пусть и ненадолго – дневной свет в моих глазах, но в одном я уверен: способный на такое не способен ошибаться, и, значит, Одиссей, наш отец, жив, и он возвращается.
Может быть, он вступит на берег Итаки скорее, чем мы думаем, и даже быстрее, чем ты, и тебе надо быть готовым.
Сегодня я сумел подняться с постели не раньше, чем зашло солнце и потемнели все дороги на Эе, и к утру успел написать только это.
Но я расскажу тебе все, что должно знать сыну царя, моему брату, и ты перестанешь бояться, и тогда ни волны, ни боль не смогут поглотить тебя.
Тебе еще плыть и плыть, Телемах, и потому самые лучшие голуби будут приносить тебе мои письма. Я сделаю так, что они найдут твой корабль посреди моря, где бы он ни был.
Теперь же, когда моя рука и твои глаза добрались уже до самого края свитка, – мне нужен только попутный ветер.

Танец журавля

Брату Телемаху быстрого ветра и легкой волны желает Телегон!
Ветер, что дует сейчас, поднимается вместе с рассветом и у вас называется Эвром.
Благодарение Эвру – мне не придется, как в прошлый раз, самому гнать голубя низом над морем. Утомительнее всего, Телемах, огибать в полете облака, чьи тени темнеют посреди волн, словно острова, но того хуже – блуждать в их плавучих теснинах. С Эвром под крыльями отыскать твой корабль много легче.
Не знаю, поймешь ли ты, но попробую объяснить. Однажды мать велела мне омыться в воде, простоявшей ночь под полной луной, и явиться к ней в полдень. Она усадила меня на пол, подала одну из своих чаш, сама встала позади и накрыла мне темя ладонью. Она приказала пить медленно и отняла ладонь, едва я сделал глоток…
Признаюсь тебе, – сколько ни старался, я так и не сумел найти в вашем языке слово, чтобы назвать озноб, взбежавший меж моих ребер тогда, – когда огонь из чаши пролился мне в горло. Неужели вам и вправду неведомо, и ты не замечал в собственном теле того прохладного, что может путешествовать во сне, или на пиру слышит сначала дальних, потом ближних гостей, а после – лишь себя самое? Языки всех известных мне племен знают это, и только ваш извивается и шипит, как змея, но не отзывается.
И вот то, для чего у вас нет имени, выпорхнуло сквозь мое темя, точно дым из затушенной лампы, и я увидел собственный затылок, и тень царицы Кирки надо мной, а через миг – уже с высоты – как бы тонущий в глубине, как бы облачный столб лестничного колодца в углу и клубящиеся столбы света вокруг.
С тех пор я научился проделывать это сам, и мне давно не нужно ни капли материнского отвара, чтобы поместить в голубиное тельце или отправить куда-нибудь свой взор, слух, а иногда и голос. Правда, мать советует мне быть осторожным, и уверяет, будто от этого кровь густеет и сохнет кожа.
Помнится, она сказала как-то, что даже Одиссей, чье любопытство растекалось подобно его же семени, даже наш отец Одиссей не осмелился отпить из той чаши, как еще раньше отказался он обучиться у Ментора письменам, боясь состариться до срока. Ничего удивительного: ведь жители Итаки, кажется, скорее пересекут море, чтобы завоевать чужой город, чем выкопают лишний колодец у себя дома. Удивительно, что Ментору удалось научить чему-то хотя бы некоторых из вас…
Наверное, в говоре или имени старика твоя мать Пенелопа сумела уловить голоса Крита, но никто из вас не догадывался, что все свои знания Ментор получил от отца, который, в свой черед, был учеником Дедала – того самого, что возвысил и погубил Миноса Астериона, последнего из Миносов, кого пережил дворец Кносса.
Зависть и боль подталкивают мою руку, Телемах. С раннего детства ты мог слушать Ментора, чей отец слышал и видел Дедала, – но мог ли ты оценить свое счастье? Разве не предпочитал ты, вслед за своим отцом, игры с мечом и сказки о похождениях Тесея?
Ты выучил письмена Кеф-Тиу, но моему старшему брату следует знать, – и я расскажу тебе, Телемах, – о том, кто изобрел этим письмена – о Дедале и его учениках.
Вопреки слухам, Дедал никогда не переплывал большого моря, а поднялся в Кносс пешком из Мессарской долины на другом краю Крита. Свой родной Фест ему пришлось покинуть после того, как он совершил преступление. Во дворце и городе Дедала почитали великим мастером: он научил жителей резать из камня сосуды и печати, лить золото, расписывать стены, управлять гончарным кругом и водяным колесом.
Дедал проводил дни в трудах и надежной славе, и потому многие не поверили, когда однажды стало известно, что он сбросил со скалы своего первого ученика и племянника по имени Талос. Некоторые утверждали, что убийства не было, и Талос сам нечаянно сорвался в море. Иные говорили, будто юноша возлег с собственной матерью, сестрой Дедала, и тот отомстил племяннику за кровосмешение. И то, и другое неправда. Как-то, бродя по берегу, Талос нашел в песке челюсть морской змеи или рыбий плавник. Отлив копию, он изобрел пилу и сумел распилить раковину так тонко, как никогда не удавалось Дедалу. Терзаемый завистью и страхом, Дедал выманил племянника на высокую скалу и столкнул и в море. Судить его не решились. Он сам бежал из Феста и через девять дней пути подошел к нижним воротам Кносса.
Минос Астерион, царствовавший там, поначалу не поверил слухам о том, что знаменитый мастер затерялся где-то среди слуг в отдаленных мастерских огромного дворца. Однако он пообещал дать приют и защиту изгнаннику, если тот докажет полезность своего искусства. Тогда Дедал послал одного из дворцовых надзирателей в заброшенную пещеру поблизости: в ней, сказал он, и спрятана тайна его ремесла. Когда надзиратель вернулся ни с чем и собрался изгнать Дедала с позором, тот попросил его прежде рассказать царю об увиденном в пещере, а потом передать такие слова: «Подобно тому, как столбы внутри гор растут и вверх, и вниз, потолок может стать полом, а пол – потолком».
Услышав это, Минос почтил Дедала гостеприимством и поставил главой над дворцовыми строителями. Дедал научил их воздвигать световые колодцы, отводить сточную воду с самых высоких ярусов и собирать дождевые потоки в каменные мешки. Дворец начал расти не только вширь, но еще вверх и вниз.
В Кноссе у него появился второй ученик, по имени Икар, сын царской рабыни Навкраты. Могло быть и так, что Дедал приходился Икару отцом. Вместе они придумывали игры для жены и детей Миноса, о которых речь впереди.
Вскоре Дедалу позволили ступать по большим ступеням дворца, и однажды разрешили присутствовать на празднике весенней луны, куда прежде чужих не допускали.
Дедал увидел танец журавля – единственный и самый долгий из танцев, какой девушки и юноши Кносса, обнажась до пояса, могли исполнять вместе на площади Срединного Двора. Он смотрел, как семеро плывут по белым плитам навстречу семерым, кружась и качаясь меж высоко натянутых нитей, а легкие лабрисы – двойные топоры – оборачиваются вокруг их ладоней, и сверкают у плеч и колен, образуя один, как бы облитый луной, летучий обсидиановый обод.
Когда танец кончился и была принесена жертва, площадь обезлюдела. Праздник растекся по руслам дворца. Дедал же остался, будто забыв про обычай. Говорят, он пробыл там до рассвета. На черепки, покрытые воском, он перенес журавлиные шаги танцоров, или тени неубранных нитей, или, может быть, черты, высеченные лезвиями пляшущих лабрисов. Так он изобрел и подарил собственные письмена народу Кеф-Тиу, населявшему остров. Он заключил их в круг и, по рисунку танца, назвал Лабиринтом.
Восхищенный даром Дедала, Минос Астерион щедро наградил его и, освободив от всех повинностей, повелел соорудить в самом сердце дворца скрытое от посторонних глаз святилище Лабиринта.
Ни на камне, ни на глине, ни на песке Дедал не вычертил ни одного плана, но поставил Икара наблюдать за работами, и лишь ему отдавал приказания. Икар и остался единственным, кто видел построенный Лабиринт целиком.
С тех пор всякий критянин, пожелавший переменить участь, должен был одолеть письмена и пройти Лабиринт, где имелся один вход и четыре выхода. Первый уводил далеко за пределы дворца и города к берегу моря: тому, кто оказывался там, никогда больше не суждено было вступить в ворота Кносса. Попадавшие через второй выход в галереи мастерских становились ремесленниками. Вышедшего в хранилище печатей ожидала служба писца. Тот же, кому удавалось добраться до зала Семи Колонн и Скамей возле Срединного Двора, получал иное имя и звание жреца.
Новая слава Кносса, словно ветер, разнеслась по островам и землям. Лабиринт начал сниться чужестранцам на языках их молитв. Он сулил очищение или верный оракул. Вожди племен и цари городов приставали в дворцовой гавани на своих кораблях: они платили огромную мзду, чтобы испытать судьбу и войти в Лабиринт.
Дедал не знал дней более счастливых. Он уже был начальником царских писцов, он успел переложить своими письменами половину притч и сказаний Крита, он стал главным хранителем кистей и свитков, привозимых теперь, по приказу Миноса, из страны Та-Кемет, – когда на остров прибыл Тесей.
Он явился в Кносс, подобно прочим, снедаемый завистью и любопытством, а вовсе не затем, чтобы избавить кого-то от выдуманной дани. Ваше предание не говорит правды, но в одном не ошибается: пока Тесей развлекался играми, ожидая очереди в гостином дворе при таможне, в него влюбилась Ариадна, вторая дочь Миноса Астериона. Поддавшись уговорам любимицы, Дедал научил ее, как пройти лабиринт и вернуться к его началу с помощью танца журавля и мотка ниток. В обмен на обещание увезти ее с собой, Ариадна рассказала об этом Тесею и подарила ему клубок. Так Тесей стал единственным из чужестранцев, кому удалось обойти лабиринт и незамеченным выйти там, где не выходил никто. Когда, убегая из Кносса в ночи, он признался потом Ариадне, что совершил еще одно кощунство и убил кого-то прямо в святилище, – она едва ли расслышала, потому что из темноты доносился уже плеск волн и скрип его корабля.
Лгут те, кто утверждает, будто в наказание Минос заточил Дедала и Икара в Лабиринте. Что толку запирать в нем того, у кого Лабиринт помещается в голове? Лгут и другие, рассказывающие – ты знаешь – выдумки о крыльях, якобы изготовленных Дедалом из перьев совы, о полете двух беглецов над морем, о растопившемся воске, опавших крыльях и падении обманутого высотой Икара.
Было же так. Опасаясь царского гнева, Дедал, в самом деле, задумал побег. Но он никогда не выходил в море, и ему нужно было разведать пути. В благодарность за труды и дни, отданные Кноссу, он давно получил от жены Миноса Пасифаи подарок – настой того же корня, что давала мне царица Кирка. Дедал напоил настоем Икара, чтобы тот стал недвижим, а взор и слух его смогли облететь залив и прибрежные воды. Но Икар был тогда ритуально нечист: ни слух, ни взор не вернулись к нему, и он уже больше не открывал глаз, а потом и перестал дышать. Вот почему говорят, что Икар вознесся над водою, но не опустился на сушу. Дедал покинул остров один, подкупив каких-то рыбаков, и вскоре нашел приют в городе Камик у царя Кокала.
Между тем Минос Астерион собрал корабли и отплыл на поиски Дедала – то ли с тем, чтобы вернуть мастера, то ли желая ему отомстить. Он объезжал остров за островом и предлагал большую награду всякому, кто сумеет продеть нить в крученую раковину. Когда Минос прибыл в Камик, принимавший его Кокал похвастался, что распутает загадку, и отправился к Дедалу. Дедал же привязал нить к муравью, запустил его в раковину, и тот выполз из нее, протянув нить насквозь. Увидав раковину, нанизанную на нить, Минос тотчас догадался, что где-то во дворце Кокала скрывается Дедал, и потребовал выдать его. Тогда Дедал уговорил своего нового покровителя не ссориться с Миносом, но, устроив пир, задержать его. После пира Кокал проводил гостя в купальни, построенные все тем же Дедалом; и когда Минос задремал в благовонной воде, рабы спустили по желобам расплавленную смолу. Некоторые уверяют, правда, что вылили не смолу, а отраву, поскольку повелитель Кносса задохнулся в ядовитом пару, и слуги получили потом его тело белым и невредимым.
По смерти Астериона последний из живых его сыновей, Катрей, получил трон и звание Миноса, но жизнь Кносского дворца расстроилась, и его царствование было коротким.
Престарелый Дедал еще долго служил у Кокала. Он уже почти ничего не делал своими руками, а завел себе третьего ученика, критянина по имени Киркин. Так как сон давно оставил Дедала, он учил Киркина днем и ночью, а вечерами сидел неподвижно на крытой террасе дворца и слушал ветер, наполнявший залив, словно медную чашу, текучим мерцанием наплывавших с Крита сумерек.
Кокал же, мучимый завистью к славе Кносса, задумал построить в Камике собственный Лабиринт. Желая превзойти учителя, Киркин возглавил работы, и вскоре соорудил меж скал святилище вдвое больше и глубже знаменитого творения Дедала. Надо ли говорить, что одряхлевший мастер стал первым, кто переступил – по смиренной просьбе Киркина – порог нового Лабиринта?
Дедал, конечно же, обошел его целиком и сделал это много быстрее, чем ожидали гордый Киркин и довольный Кокал, но, когда его встретили с почтением в темном привратии, оказалось, что сам он вышел, а память и речь его остались в Лабиринте: он залепетал, точно ребенок.
Разгневанный Кокал, понимая, что теперь никто не захочет войти в святилище, приказал засыпать его, а Киркина с женой изгнал с острова. На другой день, на корме корабля, у Киркина родился сын, которого назвали Ментором.
Теперь никто из вас не вспомнит ни дня, ни стражи, когда Ментор, уже состарившийся от странствий, ступил на берег Итаки. Ему поручили детей и жриц, но разве кто-нибудь сделал хотя бы шаг, чтобы одолеть пляску журавля? Кто-нибудь догадался возблагодарить ветер или опустить ладони в поток, пригнавший его к острову?
А ведь и ты, Телемах, – не будь все вы столь нетерпеливы, – еще тогда узнал бы от наставника, что воину и мореходу дано испытать лишь одну перемену: то плащ его становится парусом, то парус – плащом. Что в руках у него не остается ничего своего, а за спиной – только чужое: чужая кровь, чужие города, чужое богатство. Что и после возвращения в глазах его стоит море, в ушах – шелест волн, во рту – привкус соли.
Быть может, – если б ты захотел слушать Ментора, – тебе открылись бы пути совсем других превращений. Ты увидел бы, что, раз вступив в их череду, нельзя вернуться в начальный облик прежним, подобно тому, как вошедший в Лабиринт никогда не выходит из него таким, каким был, а дерзнувший слагать письмена всегда завершает свои блуждания иным.
Ты смог бы подарить наконец своей Итаке то, что дороже городов и рабынь длинноязыких, – то, что не смывает ни море, ни ветер, но остается в глазах, в ушах и во рту у каждого даже тогда, когда кончается свиток.
Кончается свиток.

Зеркала Кносса

Брату Телемаху здравствовать и радоваться!
Да будут паруса его легки, словно крылья, да сократит летучий Эвр его плавания сроки!
Верно ли я написал это слово, Телемах?
Узнаешь, услышишь ли ты в нем то, что я называю – то, обтекающее нас со спины, что меняет все, но не меняется само, оставаясь нетронутым и невредимым; то, что угасает, подобно свету, в зеркалах и колодцах, если приблизить к ним лицо?
Как-то я спросил у матери, и она ответила, смеясь, что Одиссей, наш отец, тоже боялся этого слова.
Стоило слову, рассказала царица, попасть на язык Одиссею, – и оно тут же оборачивалось то дугою луны, то нитью веретённой, то зевом пещеры и обмером берегов, а ещё тенью ветра, нутром астрагала, следом змеи, пожирателем снов, воротом ночи, вздохом деревьев, винною тьмою, тропой облаков…
Или язык Итаки опять обманывает меня, или слово должно звучать и писаться иначе, или что-то не так у нас на Эе.
Правду ли говорят, Телемах, будто мрак ночной заливает палубы торопливых кораблей раньше, чем дороги островов, и плывущие во сне стареют быстрее уснувших на суше? Или вот ещё: бродишь, скучая, по дворцу и чувствуешь вдруг, что в одних комнатах ночь настигает тебя скорее, чем в других, а кое-где её не бывает вовсе. Не замечал?
Здесь, во дворце царицы Кирки, возле хранилища игр и печатей, есть пара поворотов, куда не решается заглядывать даже начальник стражи. Там нет ничего, кроме медового дурмана и темноты, и мне никогда не удавалось понять, почему мать глядит на меня с изумлением всякий раз, когда я выхожу оттуда. Таится ли что-то в изгибах дворца или в моём теле, а, может быть, она права, и мне не следует изнурять себя полетами, – не знаю. Знаю только, что с недавних пор, завидев меня, переписчики свитков и знатоки игр умолкают, а рабыни, отобранные царицей для моих услад, перестают смеяться, едва я к ним вхожу.
Тут что-то не так. Будь пред моими глазами братья или сёстры, рожденные матерью до или после меня, я не потерялся бы ни в догадках, ни в сумерках поколений, я не доверялся б тогда мерцанию лживых зеркал.
Но ветер, пригнавший сюда Одиссея, сделал меня сыном воина и скитальца, а тебя, уплывающего теперь всё дальше к окраинам моря, – моим единственным и единокровным братом, меж тем как наш царственный род пресекся. Не для того ли – подозреваю – Кирка разделила ложе с твоим отцом, чужестранцем, а мне дала иноземное имя, чтобы оно сумело потом обмануть оракулы и не повторить участи её племянников и племянниц?
Как ни странно, ваша нелепая поговорка права: в злоключениях нашего рода не обошлось без Тесея, но ты, наверное, знаешь не всё, – я расскажу тебе, Телемах, о детях Пасифаи.
Пасифая, жена Миноса Астериона, о которой я упоминал прежде, была – слышал ли ты? – сестрой царицы Кирки и приходилась мне тёткой. Она родила царю Кносса семерых детей, но ни мне, ни матери не суждено было увидеть никого их них: все они умерли не своей смертью – младшие раньше старших.
Первой из дочерей Пасифаи повесилась юная Акалла, соблазненная каким-то танцором и с позором изгнанная из дворца. Говорят, тогда она ещё играла в куклы и любила, словно в облаках, летать меж душистых, дымно-зелёных верхушек сосен на качелях, построенных Дедалом.
Её сестра Ариадна, как известно, бежала позднее с Тесеем. Но когда он, на полпути к своей земле, бросил её, спящую, на острове, у вас называемом Наксос, повесилась и она, так и не узнав, что в Лабиринте Тесей убил её брата Минотавра.
У вас ещё рассказывают, будто Минотавр пожирал людей, пригоняемых в Кносс ради жертвы, и Тесей якобы спас своих соплеменников, сразив его в поединке? Ты уже догадался, кто выдумал это?
Ни у кого и никогда не было нужды сражаться с Минотавром. Он был слаб и умом, и телом. Пасифая, наделившая троих дочерей и троих сыновей красотой, Минотавра родила уродом. Его кожа и кости растягивались так быстро, что очень скоро даже повитухи перестали различать его возраст. И хотя никто, кроме Пасифаи, не осмеливался увидеть его лица, говорили, что оно походило на бурую, свившуюся в клубок змею, раздувавшуюся при каждом глотке или вздохе.
Не снимая царственной маски быка, он проводил день за днем так, как будто у него не было ни сестёр, ни братьев, – одиноко играя в шары или подсчитывая дворцовые повороты.
Знаком беды считали встречу с ним водоносы, птицеловы, волопасы, камнетёсы, мясорубы и виночерпии. Древорезы же и пивовары, костоправы и хлебопёки, землемеры и мореходы, напротив, верили, что такая встреча приносит удачу.
Вечерами Минотавр обычно сидел где-нибудь на отдалённых, тёплых ступенях, выдувая тоску из своей двурогой тростниковой дудки: там, где она звучала, всегда становилось безлюдно, поскольку все вокруг понимали, что Минотавр сбросил маску.
Ни речь, ни письмена, ни танец не давались ему, зато он лучше остальных освоился в Лабиринте – и потому был поражен, когда однажды столкнулся с чужеземцем там, куда раньше не случалось добраться никому из приезжих: напуганный собственным страхом, Тесей ткнул мечом в темноту и зарезал Минотавра одним ударом.
Ариадна, бедняжка, не знала об этом. Однако её старшая сестра Федра не могла не знать этого, когда вскоре сама покинула Кносс и отправилась на поиски Тесея – но не с тем, чтобы отомстить за убийство брата, а потому, что влюбилась в убийцу.
В землях Тесея Федра была с почетом принята и очень обрадована тем, что рядом с ним уже не было не только её сестры Ариадны, но и его первой жены Антиопы. Федра взошла на свободное ложе Тесея. Но и двух раз луна не обновилась, как Федру постигло несчастье: она влюбилась в сына Тесея и Антиопы по имени Ипполит. После того, как Ипполит отверг её, она выломала двери своего покоя и разорвала на себе одежды, обвинив пасынка в попытке совершить над ней насилие. На другой день, когда Ипполит мчался на колеснице по берегу моря, оскорбленный Тесей выпустил навстречу жертвенного быка. Перепуганные кони разбили колесницу и втащили запутавшееся в вожжах, мертвое тело Ипполита прямо на вершину холма к ногам Тесея.
Тогда, словно следуя за нитью своих сестёр, Акаллы и Ариадны, повесилась и Федра.
Но ещё до того, как Пасифая лишилась всех дочерей и оплакала Минотавра, погиб её средний сын Андрогей. Он победил соплеменников Тесея в состязаниях копьеметателей и колесничих, и завистники убили его на обратном пути в горах.
Ещё раньше она потеряла самого младшего – Главка. Гоняясь по дворцу за мышью, он заблудился, попал в кладовые, провалился в пифос и утонул в меду.
И только Катрей, старший сын Пасифаи, пережил отца, унаследовав трон и звание Миноса.
Между тем жители начинали покидать город и дворец, потому что после смерти Минотавра Пасифая повелела уничтожить все зеркала Кносса и запретила изготовлять новые.
Уцелело лишь бронзовое зеркальце Акаллы, забытое ею в груде игрушек и украшений.
Его-то и нашли случайно три дочери Миноса Катрея. Не зная, что делать с забавной вещицей, они опустили зеркальце на нитке в царский колодец и внезапно получили оракул, предсказывающий их отцу гибель от собственного потомства. Ужаснувшись, они рассказали об этом старшему брату Алтемену. Нимало не медля, Алтемен погрузился с сёстрами на корабль и отплыл с Крита.
Оглушенный бегством детей, Катрей решил было отправиться за ними в погоню, но, то ли опасаясь блужданий в проливах, то ли убоявшись надвигавшихся волн повторений, забросил свои царские обязанности, оставил дворец и поселился в прибрежных горах как простой козопас.
Он ещё не успел состариться, когда его сын Алтемен, пожелавший возродить обезлюдевший Кносс, высадился на берег Крита. Собаки, стерёгшие стадо Катрея, подняли лай, а сам он принялся отгонять незнакомца камнями и попал в него два или три раза. Алтемен же, упав и не докричавшись, метнул копьё и, не ведая того, сразил собственного отца, но и сам умер потом от отцовских ударов.
Ничего не осталось, Телемах, ничего от царского рода Пасифаи – ни на земле Кносса, ни на иных берегах. Никого из своих детей не уберегла моя тётка.
Может быть, поэтому, рассказывая о сестре, мать никогда не смотрела мне в глаза: она усаживала меня лицом к морю, подле своих колен, в изножье высокой скамьи из черного камня, и говорила медленно, глядя перед собой, поглаживая волосы на моем затылке, – говорила всё тише и тише, так что скоро слышался уже не шепот, но ветер, шевеливший складки её платья и смешивавший их шелест с шорохом сосновых игл над нами.
Это повторялось не раз, Телемах. Не раз и не два я выслушивал рассказ царицы Кирки о детях её сестры Пасифаи, моих – двоюродных, кажется? – братьях и сестрах. Но лишь однажды мать упомянула о том, что была у нее еще одна племянница, дочь ее старшего брата Ээта. Та самая, что бежала – ты знаешь – с аргонавтами и, спасаясь от отцовской погони, зарезала и вышвырнула в море собственного брата. Та, что гостила и у нас вместе с полюбившимся ей Иасоном, умоляя мою мать, свою тётку, Кирку очистить их от преступлений. Та самая, что погубила своих сыновей, когда Иасон бросил её, и стала потом мачехой вашего Тесея.
Но о ней, Телемах, тебе известно не меньше моего, и мне нечего добавить.
Да и стану ли поминать ту, чьё имя не позволено произносить над кормой плывущих кораблей?
Осмелюсь ли осквернять твою палубу и удлинять то, что хотел бы скоротать?
Прикажу ли собственной кисти кружиться и плясать теперь, на самом краю свитка?

Жрицы луны

Брату Телемаху здравствовать и радоваться!
Брату, – говорю я и вывожу обвыкшей рукой, и ты читаешь уже по привычке. Но разве кто-нибудь из нас знает своего отца? Разве не мучил и ты собственную мать ночными расспросами, разве не выходил от неё потом, отгоняя – вместе с дымами погашенных ламп – угрюмые мысли? Не говорил сам себе, что смертному проще разгадать оракулы, чем поверить в отца?
А ведь у тебя, Телемах, есть не только слова матери – у тебя одним доказательством больше. Тебе же рассказывали – не Пенелопа, конечно, но кто-то, кто-то же должен был рассказать, – о том, как Одиссей не хотел уезжать на войну. Когда за ним прислали, – говорили тебе, – он притворился безумным и, точно Иасон, принялся вспахивать плугом прибрежный песок. И пока он шагал за волами вдоль моря, опустел и дворец, и округа: все сбежались на берег поглядеть на безумие своего царя. Тогда, чтобы изобличить Одиссея, – тут говоривший, наверное, озирался и начинал шептать? – тогда кто-то из заезжих вождей выхватил тебя, едва получившего имя Телемаха, из рук Пенелопы, а, может быть, и оторвал прямо от материнской груди и бросил под ноги отяжелевших волов. Одиссей замер, и его обман был раскрыт.
Если это правда, Телемах, – а это очень похоже на правду, – тебе не в чем и незачем сомневаться. Значит, царь Итаки не хотел оставлять сына и был готов на любые жертвы. Сын единственный мог остановить его. И лишь потому Одиссей покинул Итаку, что не сумел принести в жертву сына.
Значит, не будь тебя, – если верить молве или моей матери, – никогда одиссеево семя не пролилось бы, чтобы зачать меня, в царствование Кирки, в ночи острова Эя.
И вот я, рожденный Одиссеем здесь, в дали, лишенной врагов, – с тех пор, как узнал об отце, не перестаю спрашивать себя: куда и зачем он плыл? Зачем против желания повел к чужому берегу дюжину кораблей? Зачем убил – на том берегу – двенадцать лучших воинов и разрушил Вилуссу, чьи стены, должно быть, день и ночь лежали пепельной тенью на лицах осаждавших, чье имя, непереносимое языком Итаки, день и ночь скрипело, словно песок, на их зубах? Что он обрёл в этой войне, когда, возвращаясь, потерял, один за другим, все свои корабли? Чего искал после, блуждая в проливах, чем томился, располагаясь на ложе моей матери, которую бросил потом ради новых блужданий и новых островов?…
Он опять уплывал всё дальше и дальше, и уже я изнурял себя, Телемах: как и ты, я испытывал мать, я проводил вечера в ореховой роще, вслушиваясь в шепот тамошних стариков, зажившихся и заезжих.
И теперь, когда разгадка кажется мне близкой, а твоему кораблю и вовсе недалеко до берегов Итаки, я могу рассказать – я расскажу тебе, Телемах, о жрицах луны.
Быть может, и ты слышал кое-что про четырех жриц, но едва ли догадывался, что с одной из них тебе доводилось встречаться, и даже говорить. Не стану притворяться: со мной случилось то же самое. И это простительно, Телемах. Ведь жрицы луны не открываются мужчинам. Никто не может сказать наверняка, в чем состоит их ремесло. Когда, как и почему они, а не иные становятся жрицами, – никому не известно. Пока слова стариков не улеглись в моей голове, словно письмена в свитке, – не знал и я.
И лишь услышав, будто бы каждая безотлучно живет там, где поднимается один из главных ветров, и не раньше, чем к нам на Эю стали долетать новые слухи о странствиях Одиссея, – лишь тогда, признаюсь, я начал понимать, почему эти ветры прошелестели мимо надо мной и тобой, но не миновали нашего отца, а подхватили и понесли, и несут до сих пор по проливам. Изумляясь, в одиночестве ночи, я произнес – как бы чужим языком – имена лунных жриц. Я повторил их трижды, одно за другим.
Первой была Елена.
И опять – нужно ли говорить? – всё началось с Тесея. Он осмелился сделать то, на что до него никто не решался: похитил Елену для себя прямо из дома её отца Тиндарея.
В те дни, рассказывают, она ещё жила в детских комнатах и качалась на качелях, но уже тогда стали замечать, что всякий взглянувший на неё мужчина впадает в уныние, не может уснуть на спине и надолго теряет способность видеть при свете луны. Братья Елены, Кастор и Полидевк, отправились в погоню за сестрой, и по дороге остановились в доме, где в те же дни, соблюдая обычай, Одиссей гостил у своего деда Автолика. И хотя едва затянулась рана, которую Одиссей получил в своей первой охоте на вепря, он уговорил близнецов взять его с собой.
Хитростью ли, силою, или угрозами они сумели выманить Тесея из города и выкрасть Елену, помог ли им случай, – этого никто не знает. Разноречивая молва сходится в одном: очень скоро они вернули её отцу. А я – теперь я почти уверен: уже тогда Елена владела лунным ремеслом, и пока они везли её домой, с Одиссеем случилось не то, что могло бы произойти с каждым, а кое-что похуже.
Навстречу им, со стороны зимнего заката, дул ветер – тот самый, что поднимается в родной земле Елены и у вас зовётся Аргестом. Оттого ли, что Одиссей по привычке не закрывал рта всю дорогу, а, может быть, потому, что рана его всё еще кровоточила, и Елена однажды дотронулась до неё, – так или как-то иначе этот ветер попал к нему в кровь. С той поры – и навсегда – наш отец был отравлен ветрами лунных жриц, хотя ему, наверное, показалось просто, что его опьяняют чары Елены.
Ты же видел её, Телемах, ты сам расспрашивал её об отце. Правду ли говорят, будто глаза у неё разного цвета: один – темный, точно кора мокрой сосны, другой – влажно-серый, словно морской голыш после отлива? Разве не испугался и ты, подумав о том, как эти глаза смотрели на Одиссея, когда много позже он вместе с другими царями прибыл к Тиндарею в Спарту, добиваясь руки Елены? Разве не понял теперь, отчего, явившись свататься к Елене, он сам потом отказался от неё и женился на её двоюродной сестре – твоей будущей матери, Пенелопе?
Одиссей испугался. Все были напуганы, но каждый по-своему. Тиндарей, видя такое множество женихов, опасался, как бы не подняли мятеж те, кто будет отвергнут. Женихи боялись друг друга и страшились выбора Елены. Одиссея тревожило иное: ему не давал покоя ветер, бродивший в его крови. Нежданно для всех он решил посвататься к племяннице Тиндарея, никем не замечаемой Пенелопе. Он пообещал найти средство избежать всякой опасности со стороны женихов, если ему будет оказана помощь в его новом сватовстве. Когда Тиндарей согласился, Одиссей предложил взять с женихов клятву: все они должны будут выступить на защиту избранника в случае угрозы. Тиндарей заставил женихов принести такую клятву и остановил свой выбор на Менелае. Желая укрепить родство двух семейств, Тиндарей выдал старшую сестру Елены Клитемнестру за Агамемнона, брата Менелая. У своего же брата Икария он сосватал для Одиссея Пенелопу.
Так Пенелопа стала царицей Итаки и твоей матерью. На ложе, построенном для неё, Одиссей надеялся исцелиться от непонятной ему болезни. Но не ваша ли поговорка гласит, что ветер разжигает огонь, и ветер же гасит его?
Вскоре Одиссей против воли оставил и тебя, и Пенелопу. Он был уверен, что плывет воевать, а на самом деле – теперь мы оба знаем это – царь Итаки отправлялся на поиски лунных жриц.
Поэтому тебя не удивит то, о чем речь пойдет дальше.
После окончания войны и разгрома Вилуссы ветер, раскидавший по морю соплеменников Одиссея, пригнал его корабль к берегам Эи, где его ждала вторая жрица. Ею была – ты уже догадался? – царица Кирка, владевшая тайнами трав и отваров. Одиссей прожил на Эе ровно столько, сколько потребовалось, чтобы испробовать все, кроме одного, да ещё зачать сына в её чреве, и покинул нас, едва сменился ветер.
Покачиваясь на корме и оглядывая остров, он думал, наверное, что спешит домой, к Пенелопе и сыну. Но опять что-то странное, знакомое и чужое, – то ли в плеске волн, то ли в скрипе вёсел, – что-то снова должно было пугать его и подсказывать: до тех пор, пока все четыре жрицы не коснутся рубца на его бедре, ему не увидеть берегов Итаки…
Говорят, как раз в тот день, когда ты поссорился с матерью и отправился за новостями в Спарту, Одиссей высадился на острове Огигия, где царствовала Калипсо. Про нее рассказывали, будто она никогда не прикрывала наготы, встречая чужеземцев, хотя ни один из тех, кто побывал на Огигии, не мог припомнить цвета её тела. Ещё рассказывали, что никто, кроме неё, не умел изгонять недуга, от которого мореходы и воины стареют раньше других: ведь они помнят всё, о чем хотели бы забыть, а то, что пытаются удержать в памяти, оттуда ускользает. В полнолуние Калипсо наделяла некоторых исцелившихся новыми именами, и те, у кого находились силы покинуть её остров, как бы заново, минуя поминовение, начинали своё плавание.
Наш отец, надо думать, пробыл у неё совсем недолго, потому что очень скоро – на другом конце моря – его, измотанного бурей и полуголого, подобрала на своём берегу Навсикая, дочь царя Алкиноя и царицы Ареты.
Алкиной и Арета славились своим гостеприимством: это в их дворце, если помнишь, когда-то нашел приют Иасон, скрывавшийся от погони вместе с той, что бежала с ним от своего отца, моего дяди Ээта, – с той, чьё имя ни я, ни ты не пожелали бы слышать над кормой плывущего корабля.
Алкиной и Арета радушно приняли и Одиссея.
Мой третий голубь уже летел к тебе, Телемах, – а наш отец всё ещё гостил у них. И не усталость, не дары и не радушие хозяев удерживало его – он медлил из-за Навсикаи.
Молва утверждает, что Навсикая знает больше языков, чем островов омывается морем, что, стоит ей заговорить, – умолкают цари, и жрицы, и толкователи снов. Но когда Одиссей, вымытый и переодетый, вошел к ней в первый раз и начал рассказывать о себе, она не произнесла ни слова. Говорят, она лишь наклонила голову и изредка протягивала руку к голубому блюду, куда осторожный слуга подкладывал – нарезанные широкими дугами – ломтики дыни, доставляемые для Навсикаи из земли Та-Кемет.
Так она слушала Одиссея – молча, поедая с ладони маленькие дынные полулуны и задыхаясь от их сладкой прохлады…
Не могу сказать, случилось ли уже – в четвертый раз – то, что должно было случиться, но и три дня назад, когда я начинал этот свиток, меня уверяли, что Навсикая всё ещё слушает, с рассвета до заката, рассказы Одиссея о войне и странствиях.
Навсикая была последней из четверых, и если наш отец не оставил пока гостеприимный дворец Алкиноя и Ареты, то вот-вот оставит, а оттуда, если не ошибаюсь, совсем недалеко до Итаки. Значит, плавание, в котором не он плыл, но ветра несли его и притягивали берега, – это плавание кончается.
Одного я не понимаю, Телемах. Если верить кривотолкам, наш отец сильно хромал и не отличался ростом, левое плечо у него было ниже правого, нос – кривой, шея – короткая, ум – изворотлив, а речь – извилиста, как дороги Итаки. В толпе воинов на нём не остановился бы ни один женский взгляд, даже самый нетребовательный или уставший. И всё же четверо жриц (я не говорю о твоей матери), четверо жриц, желанных любому из смертных, – четверо лунных жриц, повторяю, как будто ждали его ещё до того, как увидели, и, кажется, гораздо сильнее ждали после.
Даже моя мать однажды, словно забывшись, призналась: «Каждая из нас, Телегон, поднимаясь нагою на ложе, стоя ли перед зеркалом, или выходя из дворца в лучшем своем наряде, обязательно, – хотя бы раз – говорила себе: «Жаль, что меня не видит сейчас Одиссей».
Отчего это, Телемах? Что, спрашиваю я, что такого было в нашем отце? И осталось ли теперь?
Знаешь, что мне ответила на это мать, жрица луны, царица Кирка?
«Голос, мой мальчик, – сказала она, – думаю, голос».
Я не понимаю этого, Телемах. Может быть, ты поймешь?
Ведь ты услышишь голос отца очень скоро, потому что твое плавание тоже кончается, и ты увидишь сейчас – справа, за обрезом паруса – чёрную кромку земли (это Итака) – прямо сейчас, едва поднимешь глаза, уже добежавшие до самого края свитка.

Сон чужеземца

Спи, спи, Телемах.
Это не ветер тревожит тебя: это мой голос слышишь ты, это я – Телегон, брат твой.
Видишь – мне удалось, и, значит, моя мать была не права. Царица Кирка много раз предостерегала: тот, кто однажды увидел себя со спины, говорила она, никогда не приснится другим. Но ведь мне удалось, Телемах, и, значит, она ошибалась? Ведь ты не только слышишь меня теперь, – правда, Телемах? – теперь ты видишь.
Нет, нет, лучше не шевелиться, иначе я – точнее, то, что кажется тебе Телегоном, – дрогнет и выскользнет из-под твоих закрытых век, подобно отражению в ручье или в зеркале колодца.
Мне труднее удержаться перед твоим взором, чем тебе поверить собственным глазам, и все же, – что бы ты ни думал – лучше лежи, не шевелясь, ибо вокруг тебя сон, и во сне твоём я говорю с тобой, я – тот, кто был и оставался до нынешней ночи лишь письменами, свивавшимися в слова, и я – что бы ты ни думал – всё же Телегон…
Тебя, должно быть, ещё мутит оттого, что моё лицо плывет и качается над твоей головой, словно лунный лик в облаках, то утопая во тьме, то всплывая. Так бывает со всеми, кто впервые уснул на земле после долгого плавания: и родная постель взмывает под ними, и тут же проваливается, будто корма корабля на волнах. Это пройдёт.
Итак, Итака? И так ты обманул всех, включая Пенелопу: простоял полдня за скалой в Малой Гавани и сошёл на берег не там, где тебя ждали? Отчего же сейчас, во сне долгожданном, ты плачешь без слёз, и не можешь простить себе собственных страхов, и не знаешь, кого бояться больше – матери или её женихов?
Не усталость, не тягостная память весла или меча терзают твою руку от ладони до локтя. Твою руку ломит оттого, что она так и не коснулась руки отца и ни в какой дали не наткнулась на врага. Война закончилась, повторяешь ты, и не вернула Одиссея, и рано или поздно кто-нибудь из тех, кого ты ненавидишь, назовёт тебя сыном здесь, на Итаке, и, значит, теперь, повторяешь ты, некуда плыть и незачем оставаться…
Похоже, все вы, жители Итаки, таковы: если не удаётся разорить чужой город или завоевать дворец, вам нечего сказать самим себе, а спрашивать самих себя и того страшнее. И таким мне суждено узнать своего старшего брата…
Вот почему ты не пошёл к матери сразу, а просидел до темноты у своего наставника Ментора… И ты оставил ему мои письма? В самом деле?
По-твоему, он всё ещё читает их сейчас, в самой глубине ночи, или его, как тебя, уже одолел сон?
Хотел бы я знать, что думает об этом старик… Ведь он, кажется, никогда не одобрял твоего желания плыть куда бы то ни было, как ты не жаловал его занятий.
Постой-ка… Ты тоже слышишь? Ты слышал это?
Нет, нет, когда умолкли цикады, ваши нестерпимые цикады, от стрекота которых как будто щекочет в ушах, – когда они умолкли, говорю тебе, сюда прорывался сначала собачий лай, потом – сытое ворчание свиней в каком-то дальнем загоне, но не это. А это…
Вот опять. Ты тоже слышишь? Как странно…
Пожалуй ты прав, Телемах, – это голос. Чей-то голос, теперь я и сам понимаю. Не могу только понять, как получилось, что мы оба слышим его? Ведь там, за границами твоего сна, стоит глухая ночь, и тишина уже залила её почти до самых краёв – уверяю тебя…
Подожди…
Подожди, говорю тебе… Если б я мог разобрать, что это за язык…
Да, ты прав, Телемах. Конечно, чужеземец. Да. Он спит где-то неподалёку. Он тоже спит, и потому, наверное, мы слышим его, хотя я всё ещё не в силах поверить своим – или твоим – ушам: ведь услышать во сне кого-то третьего – всё равно, что видеть сны по собственной воле.
Вот и он, этот чужеземец, – слышно ли тебе? – он шепчет что-то сейчас точно не по своей воле, точно не он говорит языками сразу дюжины племён, а чуждые говоры шевелят его языком, и даже я – поверишь ли? – даже я едва успеваю уловить лишь два или три знакомых слова.
Он устал… Он странствовал…
Кажется, я понимаю, Телемах. Когда в полёте смотришь вниз на море, волнуемое ветром, невозможно разглядеть, волны ли бегут так быстро мимо островов, или острова, словно корабли, торопятся, рассекая воды. Так и тот, кто долго блуждал среди волн, кто дни и ночи плыл от острова к острову, кто тонул и захлебывался в чужедальнем гомоне, – никогда не возвращается прежним. Он перестаёт различать берега и не узнаёт собственного имени на родном наречии. И если я хотя бы немного понимаю этого чужеземца, помнит ли он, какой из этих языков, бурлящих в его бормотании, будто галька в водовороте, – какой из них, на каком берегу, был ему родным языком?
Он устал, он странствовал, и теперь почему-то повторяет – почти через слово – что-то, похожее на имя, – кажется, Антиной, повторяет он. Звучит как имя, или слух опять обманывает нас? Ведь это имя, Телемах, – не так ли? – и не язык ли Итаки слышится мне? Кто такой этот Антиной, и отчего рука твоя взметнулась, сжимая, точно меч или копьё, пустоту в кулаке?
Тебе непонятно, какое дело спящему чужестранцу до соискателей руки Пенелопы? Самый богатый из женихов, говоришь? Любимец служанок и знаток дворцовых закоулков?
И всё же – я слышу: Антиной, – повторяет чужеземец – Антиной. Тот, кто первым гостем является во дворец, а уходит последним, шепчет он, тот, кого чаще других видят на рассвете в самых ближних покоях, окружающих спальню царицы, – Антиной…
Ты молчишь, Телемах?
Твоя ладонь так медленно падала в темноту, что стало слышно, как на самом дне его сна чужая речь начала вдруг оседать, словно песок, взбаламученный последней волною отлива, и оттуда всплывают, как бы обмытые и уже совсем знакомые слова: «сёстры», если не ошибаюсь…
Да.
«Сёстры, сёстры, сёстры, – говорит он, – блудливое семя Ойбала.
Вертлявые внучки старого болтуна… Опаивал всех, не упускал ни одной.
Сёстры – все трое…
Клитемнестра, старшая, – дождалась Агамемнона, чтобы голову ему проломить плоской секирой: своею рукою сунула древко в руку красавца Эгисфа?
Елена… младшая, блудоокая, пальцы как пух… после Тесея ласкали меня, после меня – Менелая… А после? Сбежала с Александром… Убили – сманила его же брата Деифоба, и его же выдала потом, чтобы опять сбежать к Менелаю… по тёплым следам…
И теперь – бояться собственных сыновей?
Пенелопа?
Ойбалово семя в земле Итаки…
Не на мёд ли слетаются мухи?
Сёстры – все трое…
Можно вернуться и не узнать ни скал, ни дорог, ни сосен…
Можно во сне не помнить себя и позабыть все свои сны…
Возможно ли узнать царицу?»

 

Ты уже догадался, Телемах? Ему снится Пенелопа. Ты уже понял, что это за язык? Ты слышишь?

 

Не держи не держи языка за зубами ни за щекой щекотливой поиграй со мной что у трезвой на уме у пьяной на языке заплутавшем что что у тебя на языке какой мёд и молоко какие колючки под языком откуда куда заведёт тебя язык твой друг мой смотри что не сходит у тебя с языка и вертится на языке и тянет за язык и поднимается и предстанет и станет как башня притчей во языцех стан распрями свой с башни слезая стал как слеза я проглоти проглоти слезу прикуси язык…

 

Телемах?

 

Он давно умолк и не видит никаких снов, а ты всё еще плачешь.
Конечно, это конец войны.
И это, несомненно, – язык Итаки, изворотливый, как танец журавля, переливчатый, словно угасшие зеркала Кносса.
Этот голос, без сомнения, мог принадлежать только тому, кого ласкали жрицы луны, и потому не сон чужеземца видели – слышали – мы, а голос Одиссея, царя Итаки.
Он устал. Он странствовал. Он вернулся.
Значит, скоро твоя рука обнимет отца и, может быть, даже обнажит меч или поднимет копьё, чтобы наконец настичь врагов хотя бы у себя дома.
Ты дождался, Телемах. Можешь спать спокойно.
Пора и мне: ветер стихает, а без него возвращаться тяжелее и дольше.
Поутру – по ветру – я вернусь и уговорю мать, царицу Кирку, нанять самый быстрый на Эе корабль и велю править к берегам Итаки.
Разве не может, разве не должен и младший из братьев повидать отца, который до этого жил лишь в чужих словах и рассказах, – теперь, когда его плавание завершилось?
И тебе, Телемах, некуда больше плыть – ты можешь спать спокойно.
Я уговорю мать и отправлюсь к отцу.
Спи спокойно, Телемах. Спи.
Назад: Каталоги Телегона
Дальше: Часть вторая