Книга: Труба и другие лабиринты
Назад: Часть вторая
Дальше: Глоссарий: гиперссылки

Часть третья

Помрачение Ментора

Они уверяют, что подобрали меня на рынке. Может быть, и так, но зачем я ходил туда, в самое пекло?
Не могу вспомнить.
С того дня, когда вернувшийся Одиссей открылся мне и Телемаху, я понял: состарилось не только тело мое – состарилась и память. Ко мне возвращаются забытые языки, и совсем далекие голоса и лица, а то, что случилось вчера, покрывается мраком, как теперь…
Теперь уже ночь – уже глубокая, должно быть, раз я не помню, когда застигли меня сон и прохлада.
Одиссей вернулся? Разве я сказал «Одиссей вернулся»?
Правильно: мне нужно было на рынок, потому что вернулся Одиссей…
Нет, не так… Ведь луна успела обновиться трижды…
Да. Луна обновилась трижды с того дня, когда Одиссей открылся мне и Телемаху.
Я помню: в полдень они вошли в зал очага, где женихи готовились к состязанию. И пока Пенелопа ждала наверху, они вдвоем, за дверями закрытыми, перебили их всех – двенадцать лучших воинов Итаки. Приезжие, собравшиеся толпой позади дворца, разбежались сами. Помню вопли, взмывавшие, точно облака чада из огня, над их гудящими головами: «Одиссей вернулся!».
Пенелопа не выходила до темноты. Говорят, прежде чем проводить царицу в обмытый и убранный зал, служанки вывели её на дальний двор, куда сложили убитых. Она попросила показать только тело Антиноя.
Да. С того дня, когда Пенелопа признала Одиссея и как будто начала молодеть, словно не рожавшая, – с того самого дня память моя состарилась окончательно.
Ни праздников, ни трудов, ни царских лиц, ни собственных снов, – ничего, бывшего потом, я не в силах припомнить, кроме медвяного, как бы медлящего на языке, вкуса вина, которое мне начали приносить каждый вечер из кладовых царицы.
И ещё я забыл: день или ночь, когда Одиссей снова покинул Итаку. Родственники убитых женихов спустились с гор, поднялись из долин и сошлись у дворца. Кто-то, – кажется, из братьев Антиноя, – поднял копьё над толпой, и она ответила рёвом: вызывали Одиссея. А когда отдавили стражу и вломились внутрь – Одиссея уже не было: опасаясь мести, он ушёл пастушьей тропой в сторону моря.
И ещё я забыл: шесть дней и ночей Пенелопа провела, запершись со служанками, поедая медовые лепешки, пытаясь получить оракулы, и впервые сама вошла ко мне сразу после того, как дворец оставил и Телемах. Она присела прямо у полога на пол (я даже не успел толком проснуться), уронила руки в черный провал платья меж колен и сказала, что Телемах опять отправился на поиски отца.
«Дай мне яду, Ментор, – сказала она. – Всё повторяется. Я не знаю, чему верить. Оракулы говорят, будто смерть придет к Одиссею из-за моря и найдет его на родном берегу. Значит, он правильно сделал, оставив нас вновь, и ему лучше никогда не возвращаться? И зачем мне жить? Я спрашивала и о Телемахе. Он больше не ступит на землю Итаки, Ментор, у него никогда не будет детей, и род Одиссея прервётся… Дай мне яду».
Я забыл так много – и теперь (чему удивляться?) не могу вспомнить и слов, которые нашел, чтобы успокоить её. Я не сказал ей только, что, хотя здесь давно никто не верит оракулам, ремесло предков пока не обманывало меня, и мои оракулы были тверды, как зеркала: очень скоро сыновья Одиссея станут отцами, а сам он вернётся во дворец.
Да. Лишь трижды луна обновилась, а я успел забыть так много…
«Вернётся во дворец» – я сказал? Что же ты молчишь, моя память? Говори: Одиссей вернулся!
Его привезли утром пастухи на волах – я вспомнил. Когда откинули промокший мешок, прикрывавший тело, Пенелопа вскрикнула, и служанки повисли на её руках: рана над печенью царя чернела смертным серпом.
Одиссей вернулся во дворец – теперь уже навсегда, и никто не знал, чьё копьё настигло царя на берегу, где его нашли меж камней остроносые псы пастухов.
Я вспомнил: царь Итаки, омытый и умащенный, лежит теперь на ложе из кольев и копий под белою тканью в зале очага. У дверей – каменная чаша с речною водой, и двери открыты, чтобы любой мог войти и убедиться, что Одиссей больше никогда самовольно не покинет Итаку. Плакальщицы уже умолкли, наверное, и уже на холме за дворцом костер возвышается стругом.
Я вспомнил: народ из города и селений потянулся к дворцу, не дожидаясь вечерней прохлады, а я отправился на рынок, в самое пекло. Мне нужен был дударь, – лучший из дударей, которых здесь называют авлетами, – чтобы он провожал царя, когда того понесут на костер, печальной игрою и песней.
Я отправился на рынок, потому что слышал, будто в день убийства женихов появился там никому не известный авлет – совсем юный, но быстро превзошедший своей игрой всех остальных и собравший в полдня их шестидневные сборы. Мне нужно было разыскать его – теперь я вспомнил…
Рынок был пуст. Тени теснились только в проулках, и, хотя в ушах у меня звенело от тишины и нещадного солнца, я скоро услышал его, и потом, свернув в проход меж лавками менял и гадалок, – увидел. Он сидел, поигрывая, под навесом, а когда вынул изо рта свою двурогую дудку, – авлос с золотой пчелой на стыке, – я понял, чего испугался: он был юн и бел телом, волосы его и в тени отливали цветом густым и тяжёлым, словно мёд или смола, а на руках и вкруг губ, как у старца, бурели морщины.

 

– Так это про тебя говорят, будто никто не может сравниться с тобой в игре? – спросил я.
– Говорят те, кто не знает. Кто знает – молчит, – отвечал он.
– Значит, кругом одни болтуны?
– Разве тебя это удивляет?
– Ты очень груб, – сказал я.
– Только с болтунами, – ответил он.
– А знаешь ли ты, с кем говоришь?
– Конечно. Интересно, знаешь ли ты?
– А вот я позову сейчас стражу и прикажу схватить тебя.
– Стража во дворце. А вы все одинаковые. Наслушаетесь старух, а потом каждый приходит и тут же начинает грозить.
– Каждый?
– Каждый, каждый. Почему бы тебе не присесть, Ментор? Я вижу, у тебя снова ломит спина… Надо же! Только что ты собирался схватить меня, а теперь вот хочешь бежать. Тебя уже не занимает игра? Или ты тоже испугался?
– Чего мне бояться?
– Того, чего боятся все. Никто не возвращается от меня таким, каким приходил.
– Никто?
– Всякий, кому поначалу хотелось видеть бег моих пальцев, потом сам мечтает о бегстве.
– Зачем же ты играешь, если все убегают?
– На этом острове стали забывать хорошую игру. Но ведь ты искал меня не за этим?
– Да?
– Тебе не даёт покоя Одиссей. И ты искал утешения…
– Да…
– Ты бродил, как вино в темноте, и ноги сами принесли тебя сюда…
– Да…
– Тебя пожирает страх, и глаза твои закрываются против воли…
– Да…
– Надо же! А ведь даже ты, Ментор, не узнал меня, подобно тому, как царица Пенелопа не узнала своего Одиссея – ещё тогда, когда он вернулся к ней живым…

 

Значит, это он погасил свет в моих глазах: вот почему они подобрали меня на рынке, вот почему я забыл так много.
Они уверяют, что не встретили никого странного, зато отыскали других авлетов, хороших и проверенных.
Они шепчут, что не нашли ни следов Телемаха, ни его корабля, но на берегу наткнулись на богатого чужеземца с голым лицом, который пожелал предстать перед царем Итаки и приветствовать его.
Я почти не слушаю.
Они торопят: тело Одиссея уже плывёт на чужих плечах, мимо чужих голов, посреди ночи к черной горе костра, – и нам пора идти за ним, по горячим следам, потому что царь, по обычаю, должен быть объят пламенем и укрыт дымом ещё до восхода солнца, чтобы свет не успел коснуться отплывающего во тьму.

Вино Пенелопы

Сыну Телемаху здравствовать и радоваться!
Ты не поверишь, конечно, но глаза не лгут тебе, и письмена не лгут, – ведь ты не успел забыть знакомую руку: это я, всё ещё брат твой, но теперь я, властитель Итаки и Пенелопы, зову тебя сыном, и я – что бы ты ни думал – всё еще Телегон.
Ни оглядываться, ни удивляться незачем – ты как будто мог бы и привыкнуть уже к тому, что мои голуби находят твой корабль, где б он ни был.
Хотя – тебе ли не знать? – на Итаке, где змеи вползают, кажется, и в самое спальню царицы, отыскать и приручить пару сильных и зорких голубей куда как не просто. Труднее разве что подобрать надежных служанок.
Впрочем, сколько могу судить, тебя никогда не занимали ни окрестности дворца, ни его нутро.
Ты опять удаляешься, пересекая море, а я снова пытаюсь письменами нагнать твой корабль из-под дворцовой крыши. Пишу и не понимаю: то ли я совсем овладел языком Итаки, то ли шелест и свист вашей речи овладели мной – ведь не может и в самом деле именоваться дворцом дюжина прокоптившихся комнат, облепивших в два яруса зал очага наподобие осиных сот, или опять какое-нибудь слово увернулось от меня?
Ветра теперь иные, Телемах, – знобкие, разрывистые, низовые; теперь и солнце в выцветшем небе словно забрызгано мокрою солью, и я не знаю, куда ты плывешь, но знаю – зачем.
И вот я тороплю голубя вослед и сам спешу сказать тебе: чтобы отыскать отца, не нужно пересекать моря – в нём, вопреки молве, нет ничего пугающего или манящего.
И Одиссея нет, Телемах, – ни на суше, ни посреди вод. Его тело сожгли здесь, на Итаке, – как уверяет Ментор, в полном согласии с обычаем и данью. Боюсь и подумать, но, похоже, тот самый ветер, что взвивал и развеивал прах Одиссея, надувал и парус над твоим кораблем и гнал его от берегов Итаки, – боюсь и подумать. Море вновь обмануло нас. Ты, может быть, только выбирался из залива, пока мои осторожные кормчие огибали незнакомые скалы с другой стороны Итаки, и уже тогда, наверное, (боюсь и подумать) среди живых не было того, ради кого я завершал, а ты начинал своё плавание.
Послужит ли тебе утешением то, что ты хотя бы увидел отца и даже успел, вместе с ним, поднять руку на обидчиков, а меня, как чужеземца, не допустили и к костру? Утешит ли это тебя? И куда теперь, под каким ветром, намерен ты плыть?
Ты отплывал, Телемах, а мы берегли корабль, опасаясь мелей, и едва сумели высадиться, когда берег начали заливать сумерки, и тропы, как змеи, попрятались, одна за другой, словно уползая вверх от подножий. Надеясь отыскать большую дорогу, мы разделились, но тьма обгоняла, и очень скоро я потерялся и отстал, спотыкаясь на каждом шагу. Моё копьё с шипом черного ската на конце (дар матери, царицы Кирки, получившей его от старшего брата Ээта) само собой обернулось посохом.
Мне не удалось подняться и на дюжину шагов, как откуда-то сверху послышались крики и лай (видно, неподалёку кто-то спустил собак на моих людей), а с другой стороны, из темноты, чей-то голос остановил меня и потребовал, чтобы я открыл своё имя. Это был язык Итаки, Телемах, но из горла кричавшего он вырывался, словно истрепленный ветром, – так, как будто был чужим для этого горла. «Назовись сперва ты», – прокричал я, отступая, и ответ заставил меня отступить ещё на шаг, изготовив копье. «Если это твоё последнее слово, – услышал я, – пусть оно останется последним, и для тебя, чужеземец, я навсегда останусь никто». Возле моей головы просвистел камень. Я не разглядел, был ли нападавший длинноволос и бородат, как все мужчины Итаки, но успел подумать, уклоняясь, что он мог оказаться вовсе не здешним пастухом, а одним из заблудших многоязычных пришлецов с моря, что всё чаще промышляют разбоем по берегам. Я метнул копье в темноту – и меня тут же будто ударило в грудь: последнее, что я расслышал, скатываясь по камням и колючкам, был внезапный, как бы излившейся из одной захлебнувшейся глотки, тяжелый вой пастушьих псов… И еще я подумал: не катится ли в пропасть и вся Итака с тех пор, как кончилась война?
Наверное, я пролежал до следующего полудня, потому что – когда открыл глаза – две качающиеся тени застили солнце, зависшее уже у самой вершины скалы. Это были ваши густобородые копейщики. Я, как мог, приподнялся и попросил отвести меня к царю, добавив, что мой корабль полон людей и даров. Вместо ответа один из них почему-то расхохотался, а второй угрюмо подтолкнул его древком в бок…
Вопреки всем законам гостеприимства, меня завели во дворец с заднего двора и, не дав даже обмыться, бросили в какой-то дальней кладовой, пропахшей скисшим сыром. Кажется, я просидел во тьме весь день и всю ночь, и лишь на рассвете, если не ошибаюсь, ко мне вошел Ментор.
Я назвал себя и приветствовал его на языке Итаки. Но старик, точно не замечая меня, поставил плоскую лампу на подгнивший полок в стене и молча уселся напротив. Я повторил то же самое, говоря языками Миттани и Хабирим, Фенху и Хатти, и ещё полдюжины племен, я вспомнил наречие черноногих жителей Та-Кемет и даже тёмный говор черноголовых Ки-Эн-Гир. Старик глядел, не раскрывая рта, но глаза его видели не меня, а как будто блуждали в потемках собственных снов.
И тогда я встал и впервые попробовал на язык то, что лишь изредка еле-еле шелестело письменами в свитках, – я прошептал ему, запинаясь, на его родном Кеф-Тиу: «Я тот, чью руку ты знаешь, а голоса не слышал, и я – что бы ты ни думал – всё же Телегон».
И Ментор отклонился в тень, к самой стене, и поднял ко лбу ладони – и я услышал, как он разрыдался.
Не помню, кто из нас говорил, а кто слушал больше в следующие семь дней. Ментор смазывал мои раны отварами и разогнал боль и кровь, загустевшие комком черной глины на моей левой груди. Он рассказал мне всё, что происходило на Итаке до возвращения Одиссея, и всё, что случилось после.
От него я узнал, что отца нашли мертвым среди прибрежных камней на рассвете – ещё до того, как стражники наткнулись на меня, а твой корабль потеряли из виду. Сраженный неизвестным копьем в печень, Одиссей истёк кровью, и, перенесенный во дворец, был обряжен и сожжен той же ночью до наступления нового дня – значит, если я и мог поспеть хоть к чему-нибудь, то лишь к костру, куда, по обычаю, не пускают чужеземцев.
Не помню, среди каких и скольких языков блуждали мы с Ментором семь дней и ночей, перебирая слова, как астрагалы, но хорошо помню вкус вина, которое принесли нам на восьмой день по приказу Пенелопы: разлитое в чаши, оно темнело, словно смола, и дышало мёдом, и обжигало не с первого глотка, длительно, обдавая язык и нёбо сладкой дыней.
На девятый день Пенелопа позвала нас в зал очага.
Я уже заметил, что женщины Итаки не ходят с открытой грудью, как наши, – Ментор, привыкший ко всему, много раз просил меня не расспрашивать и не смеяться над этим. Но когда я увидел Пенелопу, с плеч до ног окутанную тканью, отливавшей в тени молочной синевой, – когда я увидел её, мне стало ясно, отчего здесь одеваются так, и почему царице нельзя нарушать обычай. Никто, Телемах, не устоял бы на ногах, ощутив вблизи дыхание двух её царственных полулун, столь милосердно затенённых тканою белизной. Никто, говорю тебе, не устоял бы, если б их сияние и вздох обнажились, и ты не знаешь своего счастья, Телемах, если память пощадила твои сны. Едва войдя, я понял, что уже простил Пенелопу, не допустившую меня до погребального костра Одиссея, – я понял, что теперь не смогу заснуть до тех пор, пока не окунусь в это дыхание глазами, губами, языком…
Вино уже было приготовлено и стояло перед нами. Пенелопа потребовала (я не смел возражать), чтобы мы совершили поминовение. Мы пролили немного вина над очагом, где снедаемые пламенем орехи, прежде затопленные в меду, шипя и лопаясь, превращались в пепел. Мы вдохнули дым, напоенный вином, и выдохнули имя Одиссея, и немного выпили сами.
Царица обратилась к Ментору, и лишь после того, как он пересказал всё, о чем говорят в городе и дворце, и не раньше, чем голова моя закружилась, она подняла глаза и предложила ещё вина… Мне показалось, что язык Итаки опять ускользает и не слушается меня… Потом она разрешила Ментору уйти…
На исходе двенадцатого дня, в своей спальне, Пенелопа сама наполнила вином глубокую чашу для меня, и я взошёл на её ложе, и уже полная луна взошла надо мной в небо Итаки.
И вот я, опоздавший к отцу и познавший твою мать, спешу сказать сыну Телемаху: теперь некуда и незачем плыть.
Здесь, на Итаке, хватает забот. Нужно допросить стражников и служанок, и заменить половину. Дворец вычистить, а кое-где и заново отстроить. Уцелевшим кораблям обновить палубы и днища.
Теперь, когда у меня нет более надежного помощника, чем Ментор (он позабыл о болях в спине и сам себя начал вдруг называть тенью Дедала) – теперь мне нужно торопиться: пока он жив, я должен переложить письменами всех известных нам племен судьбу каждого рода, пожранного войной, и самое войну, и хитросплетения возвращений. Вместе с ним я должен успеть, иначе ни на каком берегу не останется от этих родов ни слова, ни имени, и всякий остров будет походить на Итаку. Я должен успеть (и Ментор поможет), но мне потребуется ещё не меньше дюжины писцов и резчиков печатей, не говоря о дереве, глине, стеблях тростника, листах для свитков, кистях, красках, особых столах и светильниках, печах, давильнях, ларях, хранилищах и рабах, обученных или знающих толк во всем этом. Достало бы только запасов и сил.
Но – главное (и тут не обойтись без тебя, Телемах), главное – надо отыскать убийцу отца. Я уже знаю место, где его нашли, и тех, кто мог желать ему смерти. Остается лишь следить и выспрашивать.
И потому я вновь пытаюсь нагнать твой корабль письменами и говорю тебе: разворачивай парус. Довольно море разлучало и обманывало нас.
Сына Телемаха ждёт не только Пенелопа – жду и я, властитель Пенелопы и Итаки. И хотя мне всё реже удаётся узнавать себя самого в зеркалах царицы, а лицо и речь моей матери ускользают из памяти всё чаще, хотя мне порой не хватает дня, и по утрам я уже не могу припомнить языка собственных снов, – я буду ждать тебя, – ведь я всё еще немного Телегон.

Каталоги Телегона

Позволь, Ментор, я налью тебе ещё вина. Совсем немного – знаю, добавлять воды ты всё равно не будешь…
Ты говоришь – счастье и стыд не живут вместе: счастье приходит и прогоняет стыд, а гонимый стыдом не бывает счастлив. Может быть и так, но отчего и ты прячешь глаза, когда – я вижу – они светятся радостью? Разве не смешиваем мы воду с вином, над чем вы с Телегоном смеётесь, и оба пьёте неразбавленное? И не я ли сама угощаю тебя теперь, хотя каждый из нас всё еще боится поверить в это?
Признаться, и мне не верилось, – не верится и сейчас, – что с нами могло случиться такое, но если я скажу, что к моему стыду не примешано счастья, – боюсь, не поверишь уже ты.
Ты как будто помолодел, Ментор, стал очень похожим на моего деда Ойбала. Многие, знаешь ли, принимали его за критянина – так болтлив и винолюбив был он. Однажды мы долго гостили у него – я и сёстры, Елена и Клитемнестра. Иногда по вечерам он являлся в девичью и развлекал нас сказками, поочередно усаживая каждую к себе на левое колено, и глаза его – я помню – блестели точно так же, как твои глаза мерцают влагой сейчас. Тогда я не догадывалась, конечно, что этот блеск и смех – не от одного вина, что он никогда не приходил к нам, если только не был перед тем обласкан какой-нибудь новенькой служанкой, – наш добрый дедушка Ойбал…
И вот я гляжу на тебя, Ментор, и вспоминаю сестёр, и почему-то чувствую себя счастливой, и мне стыдно.
Неужели, правда – то, что рассказывают о сестрах? Может ли быть, чтобы Елена коротала ночи со стражниками, которые каждый вечер волокут из города Менелая, опухшего и опившегося, и швыряют к подножию её ложа? А Клитемнестра, сойдясь с Эгисфом, убила Агамемнона за то, что тот привёз из Вилуссы какую-то Кассандру, и нынче больше всего она опасается возвращения Ореста, собственного сына, – неужели правда?
Жёны победителей…
Наверное, я завидовала им ещё недавно, и мне, наверное, стыдно, но теперь ни ропот города, ни сплетни дворца уже не пугают меня.
Мне делается страшно лишь, едва представлю, как Телегон, ступив на наш берег, был вынужден защищаться и даже убить кого-то, и значит, кто-то мог убить его самого – страшно и подумать.
Не трудись, Ментор. Никто, кроме меня, не поймет тебя: ведь ты прячешь слёзы оттого, что и сам думаешь о том же. Ведь и тебе совсем недавно казалось, что война забрала у нас всё. Ведь никто, лучше нас, не знает, как одиноко одинокому, и никому не объяснишь, с каким ветром усталость вдруг слетает с твоих плеч, и почему тебе словно бы дышится легче.
Мы с тобой можем говорить о чем угодно – холодном ветре или новых запахах дворца, из которого (заметил ли ты?) расползлись все змеи, – всё равно (мы оба знаем) наш разговор вернётся к Телегону.
До зари ещё далеко, и сейчас он, верно, осматривает своих голубей в той пещере, глубокой и тёмной, как котёл, или проверяет толмачей и толкователей в нижнем пристрое. Я боюсь, сон оставил его, потому что, возвратясь, он обязательно войдёт ко мне, и я опять не увижу, как он спит, и спит ли вообще, а когда открою глаза – его уже не будет рядом.
Не знаю, смеяться мне или плакать.
Он привёз с собой не меньше дюжины тонких гнутых лезвий, лишенных острия – ты видел. Каждый вечер он выскабливает ими щёки и подбородок, и даже верхнюю губу. Это немного смешно, но он уверяет, что у них на острове бороды носят только старики. Кожа у него гладкая и прохладная, какая бывает у молодых виноградин, но стоит ему заговорить – мне чудится, будто он прожил много дольше, чем я и ты, и Евриклея вместе…
Он правильно сделал, разогнав прежних служанок и оставив во дворце старую Евриклею. Ей одной разрешено улыбаться, одевая меня поутру – остальные же, как должно, опускают глаза, и я гляжу на их робкие руки и спрашиваю себя, сколько раз ещё луна наполнит меня и позволит излиться? Или, может быть, одиссево семя, отяжелев в теле Телегона, оборотится и уляжется во мне, и наш род продлится?…
Он совсем не спит – вот что тревожит меня. Ведь солнце не успевает подняться, и дороги ещё темны, когда сквозь дым и морось рассвета он уже углубляется в город. Он обходит дом за домом, переулок за переулком, и выспрашивает, и выслушивает соглядатаев, пытаясь уличить того, кто видел Одиссея последним. Евриклея шепнула мне, да я и сама знаю: он ищет убийцу.
А после, вернувшись и чуть пригубив вина с сыром, он тут же отправляется к каменщикам и древорезам, и голос его глохнет в скрипе кресал и тёсел, а ко мне долетает лишь запах свежеструганных стропил. Конечно, дворец теперь не узнать, но туда, где он начал расти вверх и вниз, где Телегон в трудах проводит свои дни, – туда я по-прежнему не хожу.
Ты улыбаешься, Ментор? По-твоему, мне просто хочется, чтобы он чаще бывал со мной?
Может быть.
Ты называешь его своим лучшим учеником, а что прикажешь делать мне – как мне называть его?
Вечерами, когда вы оба подсаживаетесь к очагу с чашами в руках, я тоже могла бы сидеть рядом – сидеть и слушать его, и тебя, и не произносить ни слова. С вами я могла бы оставаться молчаливой очень долго… Я могла бы, наверное, да только ни ты, ни он не замечаете, как быстро язык Итаки покидает вас, и вы, словно бабочки, принимаетесь перелетать с одного наречия на другое, и веселитесь, бросаясь словами, и мне становится грустно. Хотя, если подумать, догадаться, о чём вы говорите, не трудно – труднее выговорить.
Ни следопытство, ни обновленный ярус дворца, ни моё вино по ночам – ничто не воспаляет Телегона сильнее, чем его (не торопи меня, Ментор, не то я запнусь) – его каталоги.
Не представляю, где, на каких окраинах нашего языка он подобрал это слово. Конечно, я узнаю его и, кажется, понимаю, но не могу припомнить, чтобы слышала его от тебя или деда, и даже от Одиссея.
Зато хорошо помню, как сияли глаза Телегона, когда он объявил однажды, что один из кораблей уже доставил первую дюжину ларей с тростниковым листом, или полотном, или чем-то ещё, чему нет названия у нас, а в земле черноногих зовётся даром реки. Тогда Телегон сказал, что теперь не нужно ни печей, ни глины, потому что ему выстелют и нарежут сколько угодно свитков, и его каталоги (так он сказал) его каталоги лягут, наконец, на своё место.
Я женщина, Ментор, и мне недоступно многое. Ты, помнится, и Телемаха пробовал обучить письменам… Но разве могла я вообразить, что это ремесло способно занимать столько места в голове мужчины? И разве возможно, чтобы в одной голове разноречивые письмена не путались, словно городские переулки, а, наподобие каменной кладки, выстраивались бы, как ярусы дворца, в то, что Телегон назвал этим странным словом – каталоги?
Недавно (поверишь ли?) я всё-таки уговорила его произнести передо мной один из них.
Свиток, развёрнутый Телегоном, шуршал, точно змея в траве, и отсвечивал мёдом, и был заполнен вашими критскими письменами, и Телегон согласился сложить их в слова понятные и донести до моего слуха, то есть, – если я верно разобрала, – прочитать.
Едва он начал, сердце моё заколотилось сильнее, чем оно бьётся в ожидании самых сладких ласк.
Я испугалась: никогда раньше ничей голос не пронзал меня так глубоко. Голос же Телегона как будто попадал мне в самый рот, и падал на мой язык, а сам Телегон начал вдруг отдаляться с каждым новым словом, и скоро я словно бы перестала видеть его.
Я услышала имена родов, и первых в родах, и последних – имена дальние и близкие, знакомые и давно забытые.
И память оставила меня и отправилась блуждать, как бывает во сне, когда спящему во дворце снятся горы, а уснувшему в горах видится дворец, но ни тот, ни другой не находят выхода.
Там говорилось о пастухах, ставших царями, и царях, обратившихся в пастухов, об отцах, убитых сыновьями, и матерях, погубивших собственных детей.
И род проходил за родом, сплетаясь и расплетаясь, точно в танце, и каждый, шаг за шагом, подступал к войне и вступал в неё в свой черёд, и лишь немногие, сумев пересечь море дважды, возвращались.
И как в море волна сменяет волну, а глубина темна и неподвижна, – так имена проплывали мимо меня, и я уже не различала чужих и своих, и сидела не шевелясь, а голова моя кружилась.
Все дороги ведут на войну, подумала я, и все корабли плывут туда же, и, значит, наши пути давно проложены и по воде, и по суше, и не мы крепки, но тверда рука, проложившая их и толкнувшая нас, а мы лишь плутаем, послушные руке, подобно тому, как ложатся письмена под рукою Телегона…
Говорю тебе, Ментор, – я испугалась.
Я не знаю, сколько ещё таких или других каталогов помещается в голове Телегона, и сколько уже перенесено в свитки, и не понимаю, наверное, зачем ему это нужно.
Знаю только, что едва письмена под его рукой добегают до края, толмачи уже бросаются перелагать их на чужие языки, и ты уже кружишь меж ними.
Знаю: об этом вы толкуете с ним по вечерам, и – признаюсь тебе – мне страшно.
Мне страшно оттого, что каждую ночь, ожидая Телегона, я зажигаю все лампы и вглядываюсь, когда он входит, в его глаза: я пытаюсь увидеть, осталось ли в них что-нибудь для меня – хоть немного его самого, или всё забрали себе каталоги.
И, как ты сейчас, я не могу удержать слёз, стоит ему уронить лицо меж моих колен. Мне страшно, Ментор, и я счастлива.
Боюсь только, не сумею простить себе того, что подчинилась обычаю, и приказала стражникам не пускать его к костру.
Поступи я иначе – он, быть может, не изнурялся бы так в поисках убийцы и позволял себе уснуть хотя бы иногда, хотя бы по утрам. И что будет, если он и в самом деле найдет его? Ведь обычай требует мстить. Что же – война догонит и начнет разить нас опять?
Нет, Ментор. Нет.
Ты помнишь, как долго я жила, торопя луну. А теперь – разве теперь не хочется нам обоим, чтобы вечера длились, не кончаясь: Телегон, не спеша, слагал бы, один за другим, свои каталоги, беседовал бы с тобой у очага, а потом приходил бы ко мне?
Можешь не отвечать. Можешь допивать своё вино. Мы оба знаем, что это так…
И ещё одно печалит меня – Телемах.
Даже тебе не под силу объяснить, как я могла второй раз отпустить его, и никто не скажет, чем я могла бы его удержать…
Что ты говоришь, Ментор?
Не много ли ты выпил?
Телемах?
Жив и здоров?
Откуда ты можешь знать это?
Письмо?
Телемах?
Прислал Телегону свиток?
Когда?
Где он?
Вот это?
Ты прочтёшь?

Рука Телемаха

Сыну Телегону здравствовать и радоваться!
Вот рука моя кружит по-над свитком, точно в танце, – гляжу и не верю. Ни меч, ни весло не бывали ей в тягость, а к этому бегу никак не привыкнуть. И пальцы вязнут, словно в смоле, и ломит локоть, и ноет спина.
До того я извёл, испятнал, изодрал почти дюжину свитков. То слова не поспевают, то письмена отстают. Но уж заново начинать не стану. Кирка сказала: нужно торопиться. До холодов осталось три ночи, безветренных и безлунных. Потом, когда ветер поднимется со стороны заката, даже из твоих голубей ни один не дотянет до Итаки, не разыщет тебя, не донесёт письмо. И я должен закончить его до темноты.
О голубях не тревожься. Едва ты уплыл, царица, кажется, поручила пещеру какому-то старику: он кормит их, выпускает летать по утрам, и сам вычищает каждый приямок. Станешь ли ты оглядываться, изумишься ли, когда какой-нибудь из сизых твоих любимцев опустится, захлопочет возле ног у тебя, Телегон?
Ветра стихают, чтобы перемениться, и вот я спешу с посланием к тебе через море. Я – тот, к кому ты заглядывал во сне, но чьей руки не знаешь, – зову тебя сыном с берегов Эи, где властвует Кирка, твоя мать, и теперь – моя царица, и я – что бы ты ни думал – всё же Телемах.
Остров показался из-за кромки вод в тот день, когда я развернул на корме твой последний свиток. Я не поверил своим глазам и поднял их не скоро, а, подняв, догадался, что мы подплываем к Эе. Низкое солнце и долгие ночи уже обрызгали бронзой дубовый лес, что подступал к самому берегу.
Мы высадились, плутали недолго, и вышли к ручью, и увидели, как по обе стороны его семь служанок или рабынь жертвуют, опускают в поток медовые шары в ореховых листьях. Их груди не были прикрыты и склонялись в испарине, не боясь ни прохлады, ни влаги. Приближался, как нам рассказали потом, новый праздник совиных перьев.
Никто из нас не мог ожидать, что в такой дали от родных берегов даже кое-кому из рабынь знаком язык Итаки, что рука забывает копье и весло так быстро, никто не ждал праздника – ведь воины и гребцы готовы только к войне.
На корабле каждый знает своё место и место другого. Каждый силён сам по себе, но, точно вервью, связан с остальными, как весла с кораблем. Моей тени довольно качнуться, чтобы всё замерло или пришло в движение.
Но когда на Эе праздник подхватил нас руками рабынь и увлек в глубины дворца, мы растеряли собственные имена и перестали различать день и ночь. Те, кому ещё доставало сил переступать пороги, шагать, вскоре заблудились. Тех, кто изнемог от неги, неутомимые служанки обмывали, натирали дурманом, и если я встречал их потом где-нибудь меж колонн или на дальних ступенях, – они уже не узнавали меня.
В первую полночь полной луны меня отвели в покои царицы. Когда она вышла из тени, всполошилось пламя ламп. И тёмным, и сразу прозрачным, как вода ручья, казалось надетое на неё, и, как вода по валунам, струилось с плеч по груди, животу и коленям, и ничего не скрывало. Мне было бы легче забыть ласки блудниц, подумал я, если б она осталась нагой. Моя память отказывалась говорить, и я едва смог назвать себя.
«Не став отцом, никогда не будешь сыном, знаешь ли ты?» – сказала Кирка и взяла меня за руку, и теперь мне не вспомнить уже, поднялась моя рука или нет, – так тяжела была она.
Вот и сейчас в руке разливается та же тяжесть. Сомневаюсь, успею ли, но ни бросить, ни отложить свиток уже не могу – я обещал твоей матери закончить и отослать его до темноты.
«Умеешь плавать – умей писать», – сказала Кирка, провожая двенадцатую ночь после того, как ты стал для меня сыном. Мне пришлось припомнить всё, чему учил меня Ментор, пришлось погонять пальцы вослед письменам текучим, ведь на Итаке не было ни кистей, ни свитков, – там никто не торопился, и письмена выдавливались стилом по воску или печатями на глиняных черепках.
Видишь – моя рука нетверда, и мне никогда не понять, отчего все вы почитаете это ремесло, от которого отмахивался даже Одиссей. Ментор, кажется, не приступал к занятиям, не опустив прежде ладони в воду, не помянув чужедальнего Дедала, а Пенелопа лишь одобрительно улыбалась. Кирка здесь не жалеет золота для хранителя кистей и печатей. И у тебя, Телегон, нет иных забот, кроме как множить свитки, один за другим, заливая словами войну, и тех, кто ушел, и тех, кто вернулся.
Но какое слово, до каких ушей или глаз, до какого языка донесёт звук летучей стрелы, цвет моря, запах женщины? И что такое ваши письмена, как не стылая тень отлетающих слов? Они лишь убивают память да отнимают силу в руках. Всякое ремесло заполняет пустоту и оставляет что-то после себя. Даже воину и гребцу в конце пути положен новый город, старое богатство или наложница, что продолжит род. Но меня мутит, едва подумаю о тех, от кого остаются только письмена.
Ты вот хотел найти убийцу Одиссея, расспрашивая и следя, – ты опять доверился словам, а много ли тебе удалось, Телегон? Ведь убийца, наверняка, жив и всё ещё бродит по дорогам Итаки. Чтобы отыскать его, всего-то и нужно было – согнать под стражу матерей и сестёр всех женихов Пенелопы, и держать их впроголодь в хлевах до тех пор, пока кто-нибудь из младших братьев не выдал бы виновного, а то и принудил бы открыться.
У тебя же просто не поднялась рука – так, Телегон? Она и легка, может быть, в погоне за письменами, но ей непосильны тяготы наших обычаев. Да и что сумел бы, что собирался сделать ты, случись тебе обнаружить убийцу?
Хотя, говоря честно, и ты, и я – мы оба теперь с пустыми руками: ни Одиссея вернуть, ни врага схватить не способны.
Одиссей проплыл столько, что хватило бы на дюжину других жизней, а мы с тобой, похоже, так и не успели стать ему хорошими сыновьями.
Что сказал бы он, если б увидел, услышал нас сейчас?
Рожденный вдали и без него, ты как будто знал о нем больше, чем я, но не смог коснуться его плеча и на костре погребальном.
Я искал войны и врагов за морем, а нашёл их в собственном доме, я мечтал вместе с отцом завладеть чьим-нибудь отдалённым дворцом, но смерть настигла его без меня на Итаке, и уже чужой дворец овладел мной.
Не для того ли, Телегон, он так долго блуждал по проливам, чтобы мы с тобой поменялись островами, чтобы семя одиссеево не растеклось по капле в сплетениях племён, а вернулось к его жёнам и продлилось, не тронутое войной, в твоём и в моём роду?
Ни мне, ни тебе уже не услышать ответа. Никто не возвратит Одиссея на землю, но пока живы мы – живы наши матери. И не бояться же нам друг друга теперь, когда, кажется, обе они – Пенелопа и Кирка – начали вдруг сторониться зеркал и стараются позабыть даже имена своих сестёр…
И вот, по слову Кирки, я понуждаю руку к постыдному ремеслу и шлю тебе с берегов Эи письмена, потому что иначе до тебя не дотянуться.
Ты звал меня назад на Итаку…
Но ветра, что поднимутся с холодами, скоро прижмут здешние корабли к скалам и надолго запрут их в гаванях. Отсюда никто не выйдет в море до нового солнцеворота.
И потому не лучше ли, пока ветра попутные благоприятны для ваших парусов, не лучше ли вам – тебе и Пенелопе – поспешить и отправиться сюда? Царица Кирка и я – мы оба – желали бы и рады видеть вас гостями на Эе.
«Одиссея не вернуть, – сказала мне царица, протягивая свиток. – Не станет ли наша встреча самым верным поминовением ему? Стоит ли откладывать и множить число разлук? Не будет ли с нас?».
В самом деле, Телегон.
Ты уже успел, я думаю, обновить два или три корабля, и если можешь спать, тебе, наверное, снятся дубовые рощи Эи. И ещё я думаю: изнурять поисками себя и других бесполезно и поздно – ты и сам, должно быть, начал догадываться об этом.
Да и не верится мне, что ты не тоскуешь, живя там, где одна на весь дворец каменная купальня упрятана в покоях Пенелопы, где тёплые комнаты выкрашены в цвет холодных, где тропы к ступеням не посыпаны крошкой ракушечной или хотя бы сухой хвоей.
Почему же и в самом деле не снарядить корабль, не отплыть по ветру туда, где вас ждут с радостью и почетом?
Что же до излюбленного твоего ремесла, на Эе (тебе ли не знать?) довольно кистей, и красок, и свитков. При желании ты мог бы и Ментора взять с собой, будь на то силы у старика.
Вы погостили бы здесь, пока не отступят холода, а потом, когда ветра обернутся положенным кругом, быть может, и я решился бы оставить Кирку ненадолго, навестил бы Итаку вместе с вами.
А теперь – видишь сам – моя рука так и скачет вертлявой плясуньей. Тороплю её и толкаю, и повторяю опять: сына Телегона ждёт на Эе не только Кирка. Жду и я.
Ведь поверить в брата младшего не проще, чем узнать отца. Ведь до того, как я взошёл в спальню Кирки, ты был для меня – лишь письмена и голос. Разве может море так долго обманывать нас, и разве не могу, разве не должен я, наконец, дотронуться до тебя, живого?
Сейчас стемнеет, и вот я спешу сказать тебе: возвращайся.
Если тебя не свалили с ног дороги Итаки, если ты ещё не научился бояться волны возле колен Пенелопы, если вы с Ментором не заблудились совсем в чужих языках, – возвращайся.
Возвращайся, говорю тебе, если ты всё ещё немного Телегон.

Зелье Кирки

Смелее, Телемах, – или я не царица тебе, или я не Кирка?
Не пивший вина не знает вкуса воды – тот, кто не пробовал этого отвара, не знает гораздо больше.
Раньше, поверь, и я могла бы отпить немного, да теперь уж нельзя: первый глоток у каждого свой, а последний у всех одинаков. Потому мне больше нельзя, да и ни к чему, пока ты со мной, а тебе – можно.
Правду сказать, когда-то Одиссей, твой отец, так и не сумел решиться: никакого питья не отвергал он, а этого не осмелился даже пригубить, подобно тому как из всех ремесел он не притрагивался только к письменам. Говорил, что не хочет состариться до срока – наверное, не лгал.
Жизнь мужчины, Телемах, – всего лишь перемена масок, за которыми прячутся любопытство и страх. Таких масок не наберётся и с полдюжины, а у воинов и мореходов – и того меньше.
Но если уж одиссеево любопытство не смогло одолеть его собственных страхов, почему бы тебе не попытаться – не стать смелее своего отца?
С тех пор, как ты вошёл ко мне, для меня нет слаще сна, чем на плече твоём, округлом и тёплом, как прогретый валун, а ты – я знаю – перестал видеть сны.
Скоро сны вернутся к тебе – обещаю.
Будь смелее, сделай ещё глоток – я накрою тебе затылок ладонью – и тело твоё уснёт, а зрение и слух выпорхнут вверх сквозь сплетенье стропил из дворца: легче любого голубя они пролетят по верхушкам прозябших дубов, мимо ослизлых скал, через залив, и над морем, огибая тугие сизые облака, – и острова пронесутся под ними со свистом, в бурых лесах, как в дыму…
Ты видишь: внизу зазмеились знакомые тебе дороги, и я вижу – твоими глазами – как тень расступается, словно створы ворот, и свет наплывает… Я слышу хрипловатое бормотание огня и говор Итаки.
Похоже, мы на месте.
И это у вас называется залом, Телемах? А угольный круг, обложенный речными голышами, – очагом? Понятно, отчего здесь даже для царской купальни не нашлось собственного слова – вы, как всегда, одолжались у Кносса.
Можно уже не спешить: они тоже на месте – все трое – я вижу.
Пенелопа дрожит, Ментор хмурится, Телегон смеётся.
О чём они спорят, догадаться не трудно. В который раз и Ментор, и Телегон, один за другим, перечитывают твоё послание, твоё письмо, твой свиток. Они не знают, верить ли, и не могут решить, что им делать. О том и толкуют.
Посмотрим, послушаем лучше, о чём они молчат…
Вот Пенелопа с полной чашей. Ни вино, ни огонь, кажется, не греют её, и она не может унять озноба. Ей страшно. Море она переплывала лишь однажды, совсем молодой, вместе с Одиссеем, и с того раза не выносит волны. Её мутит при одной мысли о корабле, но будет того страшнее, думает она, если Телегон, узнав об этом, уговорит её остаться. Его самого уже не удержать, говорит она себе, разве лишь и впрямь найдётся убийца.
Что же – плыть, покинуть дворец, или отпустить его?
Куда?
И кому под силу перенести ещё одну разлуку, после которой уж не встать, не отдышаться?
Она смотрит на ладонь Телегона, замершую в зыбкой тени, и ей вспоминаются почему-то смуглые руки Антиноя, иные, нетерпеливые.
Её мутит всё мучительнее, и только сейчас она начинает понимать, отчего с недавних пор её стали пугать зеркала и колодцы…
Не могу поверить, Телемах, что к ней, к этой внучке Ойбала, предпочёл когда-то вернуться Одиссей. И каким из ваших слов прикажешь мне называть её теперь – свекровью, невесткой?…
А у Ментора чаша пуста, я гляжу, и он совсем забыл про неё. Он устал спорить и не слушает Телегона. Как все старики, он боится ветров и моря, но еще сильнее боится расстаться с Телегоном хотя бы на день – ведь у самого Дедала не было таких учеников.
Разве можно, твердит он, бросить дворец, почти уже достроенный, и зачем нужно плыть куда-то, когда писцы едва-едва научились поспевать за ним, и не сделано ещё так много?
Словно сборщик раковин, торопясь, он подбирает слова, чтобы отговорить Телегона, – то в одном, то в другом языке, – но они выскальзывают и рассыпаются, и, стуча у него на зубах, падают в пустоту.
Но не это, не только это мучает его.
Он пытается вспомнить последние оракулы, которые так и не сумел разобрать до конца, да ещё его томит сон, что снится ему уже девятую ночь. Тень того сна и сейчас как будто застит пляшущее пламя и заливает глаза темнотой…
Что это, Телемах? Уж не по Лабиринту ли блуждает во сне твой наставник, уж не его ли задумал построить Ментор вместе с Телегоном? Лабиринт – на Итаке?
Бедный старик.
Он точно не знает, что всё, вновь возникшее вокруг него, куплено на моё золото. Что теперь, когда языки растеклись за свои берега и смешались, как вина и масло в подломленных кладовых, когда племён стало больше, чем городов, когда никто не хочет жить там, где родился, и всякому нужен новый корабль, – впору не дворец строить, и не святилище, а стену, не писцов нанимать, но копейщиков. Ему словно неведомо, что отныне ни на каком берегу толкователю и старику не найти ни сна, ни покоя – нигде, кроме берегов Эи…
Про Эю, про ореховые рощи рассказывает им Телегон, и не устает подливать себе вина. Не устаёт и язык его, но память меж тем молчит о другом – о том, что он почему-то называет нелепым и к тому же вашим словом, – каталоги.
Едва ли, думает Телегон, удержишь руку в ровном беге, сидя на корме, обманчивой и шаткой. До Эи плыть и плыть, и плыть долго, а гостить и того дольше. Значит, печати и черепки придется оставить, а свитки – законченные и лишь начатые – взять с собой в тростниковых коробах. Нужно подгонять писцов, и поторапливаться самому. Ведь ещё не собраны, не сложены, а частью и не произнесены даже каталоги племён и царей, кораблей и кормщиков, городов и предателей, кладов и жён, близнецов и святилищ, пленниц и оракулов…
Телегон глядит в огонь, но глаза его мутны, как бывает с теми, кто просыпается внезапно и оглядывается, и не может различить, сумрак ли ночи глубок, или долог обморок сна.
Телегон надеется ещё, что ему лишь приснилось, привиделось, как сегодня утром соглядатаи разбудили его и положили к ногам копье с шипом черного ската вместо острия. Его подобрали, сказали они, на берегу, меж камней, чуть ниже того обрыва, где когда-то нашли мертвого Одиссея. Бурую, будто прикипевшую к древку кровь не смыли даже ливни Итаки…
Вот отчего глаза его заволокло, словно дымом.
Теперь он знает, кого пронзило это копье. Он знает, кто убил Одиссея.
И теперь знаем мы.
Да, Телемах, да, мой воин, да. Из моих рук получил то копье Телегон, когда покидал Эю. А на Эю очень давно привезла его та, о ком ты и сам вспомнил сейчас, – та, чьего имени так боятся ваши языки, вертлявые языки мореходов. Но не велишь же ты и мне забыть единственную из племянниц, которую я видела живой, дочь моего старшего брата Ээта, – Медею?
Поздно пугаться, Телемах. Да, говорю тебе, да: Медея преподнесла мне в дар копье своего отца, чтобы я признала её, когда она явилась в дальнем привратии дворца вместе с Иасоном. Несчастная, она умоляла очистить её от преступления – ведь ей пришлось, спасаясь от погони Ээта, зарезать и выбросить в море собственного брата. Я не могла отказать ей, но ни свиная кровь, ни отвары, ни омовения не излечили скиталицу – и потом, много позже, брошенная Иасоном, она убила, в ярости и мести, рожденных от него сыновей.
Вас, воинов и гребцов, ужасало само имя её, и вы старались заклясть его забвением, зато не уставали гордиться славой Иасона и Тесея. А разве случилось бы то, что случилось, не будь ваш Иасон столь жаден, Тесей – столь завистлив и женолюбив, Одиссей – столь любопытен? Разве не ради них, лжецов и мореходов, Медея и остальные сделали то, что сделали? И не вернее ли было бы вам лишить поминовения ваши же имена?
Ты, Телемах, никогда не думал об этом, и теперь – я вижу – страх совсем покинул тебя. Ты рвешься сам взглянуть на копье, что пронеслось сквозь наш род – от Ээта к Медее, от меня к Телегону – и наткнулось на Одиссея. Тебе не терпится вскинуть его и узнать, вправду ли смертельна любая рана, нанесенная черным шипом. Ты желал бы задержаться.
Нет, Телемах, нет. Здесь больше нельзя оставаться. Иначе снам твоим некуда будет вернуться, а память и речь застрянут в этих стенах навсегда, или – хуже того – из-под ветра сорвутся в море.
Пора возвращаться.
Пора – или я не царица тебе, или я не Кирка?
Открой глаза. Подними голову. Дай мне руку. Глотни воды. Разбуди свою память. Говори…

 

– Ты не поверишь, любовь моя, они все-таки собираются!

Плач Ментора

Спи, спи, Телегон.
Я не увижу, как ты поплывешь на чужих плечах, меж чужих голов к ольховому костру.
Не услышу оглохших воплениц, чей вой разнесёт твоё имя по дорогам Эи.
Я останусь здесь, в опустевшей ореховой роще.
Ты не сказал, что царских сыновей сжигают там, на гребне горы, чья тень покрывает крыши дворца, пока солнце проходит над Эей.
Не сказал, что тебя вознесут мимо скал, уступчивой тропой, и что всяк, обинуясь, побредет следом с поминовением, словно бы ты мог, с высоты молчаливой своей, различать голоса или лица.
Не сказать ли тебе, отчего я остался один – здесь, внизу, возле чёрного камня?
Спи, спи, Телегон.
Я знаю – ничто теперь не прервёт твоих снов, и сны уже не покинут тебя – послушные, как письмена, неодолимые, как ветер.
Но куда унесётся память твоя, на каких языках, что приснится тебе – мне никогда не узнать.
Вспомнишь ли, забудешь ли чад и гул многодневного пира, всякий раз умолкавший, когда Кирка и Телемах являлись из-за колонн, чтобы приветствовать вас с Пенелопой, и вино вдруг темнело в мерцающих чашах?
Разглядишь ли сквозь сумерки сна, как у порога вашей спальни Телемах поднимает змею, наколотую на черный шип его стрекала, и говорит гостям, сбежавшимся на крик, что Пенелопа и Телегон больше не выйдут к ним, ибо змея умертвила укусом обоих?
Станешь ли смотреть оттуда на слуг торопливых, что гонят твоих голубей вон из пещеры, куда, по здешнему обычаю, должны отнести Пенелопу, или на иных, хлопочущих возле костра, кому приказали сложить меж ольховых стволов все твои свитки?
Нет, Телегон.
Ты не слушал моих оракулов, пока ходил по земле – и уж теперь твоих снов не смутят, не встревожат те, кто остался.
Ты оставил меня среди них – разве мне плестись с толпой по их стылым следам?
Или они думали, что я не могу отличить укуса змеи от укола стрекала?
Нет, Телегон.
Ты оставил меня ходить по земле, но не моим ногам подниматься в гору.
Из города и дворца, гаваней и селений, все потянулись вверх, по велению Кирки, – даже старики из ореховой рощи.
Но не моим ногам подниматься в гору – я спустился сюда, где мы с тобой бывали не раз, и за спиной у меня – черный камень, а в руках – брошенные кем-то, белые астрагалы.
Слёзы мои высохли – я вижу: толпа доползла – черно-бурой змеёй – до изгиба скалы. Значит, Пенелопу, обряженную в чужое золото, уже положили на дно пещеры, а вино её смешали с чужими слезами и пролили на пороге.
Зачем ты оставил меня среди них?
Скоро, скоро уже Телемах пошлёт за мной своих стражников.
Телемах, которого я воспитывал как сына, – верно, объявит Ментора безумным.
Телемах, чья рука не смогла ни найти, ни сразить иных врагов, кроме женихов и возлюбленных Пенелопы, скоро начнет подыскивать себе новый корабль.
Зачем ты оставил меня на земле Эи?
Кирка велела Телемаху взломать, повинуясь обычаю, все твои короба и отнести на костер твои свитки.
Она не отпускает его руки, обещает ему очищение и возвращение снов.
Она не знает ещё, что Телемаха не исцелить никаким отваром, что, едва переменится ветер на Эе, он покинет её и отправится, вслед за отцом, на поиски лунных жриц.
Он будет плыть, и блуждать в проливах, и на берегах Огигии Калипсо избавит его память от болезни воинов и гребцов, и, обнажившись, даст ему новое имя.
А потом он оставит Калипсо и поплывет дальше, минуя поминовение, пока во дворце Алкиноя и Ареты не примет его и не утопит в своих речах Навсикая.
Возле её колен он будет сидеть день за днем, посреди толмачей и писцов услужливых, и станет слушать, раскрыв рот, как Навсикая перекладывает, с языка на язык, сказки и сплетни, когда-то привезённые ей Одиссеем.
Кирка не знает ещё, а мои оракулы знают: Телемах, как и ты, никогда не вернётся на землю Эи, как никогда не вернётся он в твои сны, Телегон.
Только к чему оракулы, если мне уже не узнать твоих снов – разве лишь когда-нибудь ты сам заглянешь в мои?
Здесь, в ореховой роще, не видно берегов и совсем не слышно моря.
Здесь так тихо, как будто Эя – не остров, и земля кажется большой, лишенной врагов и дворцов.
Когда дворец Кирки укрыл нас и увлек в глубину, мне подумалось: можно не торопить луну, помянуть Дедала, и наши свитки, слово за словом, улягутся, наконец, на своё место.
Я думал: едва завершим последний из каталогов, язык Итаки подхватит их, и они разлетятся с ветром по островам, и не одни жрицы, но старики и дети станут слушать их и толковать по вечерам, подобно тому как речь Та-Кемет рассказывает черноногим сказку о двух братьях, наречие Хатти – притчу о сыновьях гордого Аппу, а говор черноголовых Ки-Эн-Гир – предание о всё видавшем…
Мне мнилось так, но теперь я знаю: писцы и толмачи разнесут по берегам только выдумки и песни неумолчной Навсикаи, и если уж дворец Кносса, трижды превосходный, пал и не поднялся, – когда-нибудь из-за моря придет кто-то, чтобы обрушить дворец Кирки…
Придут и за мной, Телегон, и, наверное, скоро.
Вот – я вижу – взвивается дым над горой, сизым облаком кружат над ним твои голуби.
Там, меж ольховых стволов, воспламенясь, испепеляются свитки, а в пещере Пенелопу уже засыпали песком и провал завалили камнем.
Вот ты стал огнём, Телегон, и поднялся в воздух на высоту семи пальм.
И скоро придут за мной, и повяжут верёвкой, и в глухой кладовой станут кормить лепешками да водой.
Но слезы мои высохли, и мне не страшно.
Мне уже не пить вино Пенелопы, но слезы мои высохли, и я не боюсь ни руки Телемаха, ни зелья Кирки, ни тех, кто придет поглазеть на помрачение Ментора.
Спи, Телегон.
И если когда-нибудь, во сне твоём дальнем, долетит, донесётся до тебя плач Ментора – знай: он оттого, он о том, что теперь никто, ни на каком берегу, не увидит, не услышит, не прочтет каталоги Телегона.

 

© Валерий Хазин, 2001.

notes

Назад: Часть вторая
Дальше: Глоссарий: гиперссылки