7
В начале ночи Венька будит меня заступать на пост. Он дергает мою ногу и шепчет: «Подъем, спящая красавица!» Рядом посапывает Гриша, в головах у нас на своем креслице с откидной спинкой, согнувшись, поджав ноги, спит Коля. Я вылезаю из-под брезента, немного дрожу от ночной свежести, быстро выкуриваю полсигаретки, потом на ощупь проверяю в карманах фуфайки запалы у своих двух лимонок и встаю рядом с казенником. Но Венька почему-то не слезает с него, не освобождает мне место. Ночами мы охраняем машину, сидя на казеннике. Надежнее и безопаснее, пулемет рядом и гранаты во все стороны удобно кидать. Если понадобится. Однажды перед рассветом понадобились. В Польше.
Венька с казенника не слезает, сидит истуканом и вдруг чуть слышно спрашивает:
— Ты говорил, что учился на снайпера?
— Учился. На Дальнем Востоке. Видел этот гад, видел, что бил в старуху. Снайперский прицел, как и твоя панорама, в шесть раз увеличивает. А там метров двести было, не больше.
— Так чего же он! От злости, что ли, спятил... — вспыхивает Венька, но тут же умолкает. Потом тихо добавляет: — Да-а, Гитлера ловить надо. Живьем! Чтобы собственной шкурой ответил за все, что нагадил. Носом, носом его в собственное дерьмо! А что, очень даже просто! Ведь мы уже в Германии. А кто-то будет и в Берлине. И всем, всем надо смотреть на пленных, на беженцев, в каждый угол, в каждый подвал. Только ведь удерет, крыса! У него возможности.
Я молчу. И вдруг вспоминаю то, что хотел рассказать тогда на дороге, когда конвоир нам сказал, что Гитлера уже ловят. Что-то помешало, не помню. Сейчас ничего не мешает, и я говорю:
— Ты не читал у Толстого, как наши солдаты в двенадцатом году Наполеона хотели поймать? А потом в землю закопать и кол осиновый всадить. За то, что людей много загубил.
— Не-ет, а где это? — оживился Венька.
— В «Войне и мире», в конце. Мне отец прочитал это место перед уходом на фронт.
— Не всадили. Деликатно на остров сослали. А этого... Слушай, Димка! А вот скажи нам год или два назад, а еще лучше до войны, что мы с тобой — такие ведь, в общем-то, сопляки — вот так запросто о ловле Гитлера будем рассуждать. Ловля Гитлера... и звучит-то как-то непривычно. Несерьезно, несолидно, по-детски вроде. Ловля блох... А знаешь, он ведь тоже не думал, что его будут ловить. Ну никак не думал! Не предусматривал! Помнишь, как тогда Коля про эсэсовца говорил? Скажи Гитлеру кто-нибудь год или два назад или еще лучше до войны: «Гитлер, а ведь тебя за все твои дела будут ловить. Смотри!» У-ух, он бы! Вот жизнь! Вот закручивает!
— И раскручивает, — говорю я.
— Эх, пожить бы и узнать, чем все это кончится.
Венька опирается на подставленную мною руку, соскакивает с казенника и помогает мне взобраться на его место. Через минуту он шебуршит брезентом и затихает под ним рядом с похрапывающими лейтенантом и механиком.
Привыкнув к темноте, я оглядываю округу и слушаю, слушаю тишину, придерживая дыхание. Ночь, черно-синяя ночь кругом. На площади ни звука, ни огонька. Далеко, наверное, за городом взлетают ракеты, подсвечивая снизу бегущие ночные облака, и тогда несколько секунд я вижу черные контуры развалин и домов и ползущие отблески на стеклах стоящих рядом грузовиков. У одного из них при следующей вспышке я замечаю черную фигуру часового. Он сидит на бампере, прижавшись спиной к теплому, должно быть, радиатору, тускло блеснул диск его автомата. И нигде не стреляют. Устали.
Пожить бы, конечно, неплохо. Узнать, что и как будет. Отец, когда уходил на фронт в августе сорок первого, сказал, перед тем как влезть в теплушку: «Ну, Дмитрий, если мы с тобой доживем до конца этой войны, узнаем и увидим много нового». Знал он, что после каждой войны бывает что-то новое. И знал, оказывается, что я тоже попаду в огонь. По собственному опыту. Гражданская началась, ему было семнадцать. В конце ее он успел попасть и в сабельную рубку, и на «баржу смерти», с которой бежал на бударке{12} из Махачкалы до Красноводска, а потом переборол сыпняк и уцелел в сшибках с басмачами где-то у самой Персии.
В плен сейчас попадать нельзя, хоть мы и наступаем, но всякое тут бывает, а фрицы озверели до крайности. На своей земле воюют. Обидно им, конечно. Чего-чего, а этого они никак не предусматривали. Сердятся. В плен лучше не попадать... Вот они, мои две неприкосновенные лимонки, теплые от ладоней в карманах фуфайки. А ведь они и в самом деле могут быть моими.
И сшибки стали посерьезнее, эффекту больше. От нас разлетаются во все стороны подковки да пряжки, от них — ботинки с торчащими розовыми костями или каски, наполненные до краев красно-серым фаршем.
Там, где взлетают ракеты, резко ударило что-то, мина, наверное, и пробасил длинной очередью наш крупнокалиберный пулемет. Не спят. Спать, спать надо, завтра будет день. Стрельнули еще разок... затихли.
От грузовиков ко мне приближается черная фигура.
— Стой, кто идет? Стреляю!
— Да иди ты... — слышится хриплый голос. — Спички есть? Покурить надо.
При вспышке ракеты я различаю подходящего к машине старого дядьку в плащ-палатке и с автоматом. Спички у меня есть, согнувшись и гремя коробком, я подаю их солдату.
— Возьми совсем, папаша, у нас еще есть.
— Какой я тебе папаша, я с десятого года. А ты вроде пацан еще?
— С двадцать пятого.
— Да-а, дела. И давно воюешь?
— С Нарева.
— Я от Минска.
Он присел, накрылся плащ-палаткой и закурил под ней.
— А ты что не закуришь?
— Недавно курил.
Солдат приободрился от первых затяжек, сделанных в рукав, прокашлялся, голос его зазвучал посвежее.
— Вам-то, мальчишкам, полегче здесь. Не жили еще, цену жизни не знаете. Жены, детей нет. Своего гнезда, хрипом да потом нажитого, тоже нет. А тут... тут стоишь вот и... — Солдат замолкает, курит в рукав, прислонившись спиной к нашей машине, и смотрит на свои грузовики.
Что я ему скажу? Он почти вдвое старше меня. К таким я всегда чувствовал и чувствую трепетное уважение, а здесь, на передовой, особенно. Они совсем взрослые, они многое знают, они знают такое, о чем я и представления не имею. И я молчу. А про то, что нам здесь легче, мне уже говорили. В чем-то они правы. Не надо бриться, например. Бритье на передке — дело мешкотное, а иногда и вредное. В Польше один Ваня-модный устроился бриться у окна только что отбитого у фрицев фольварка{13} и уж совсем было побрился, да вдруг дернул головой и бесшумно, не сказав даже «ой!», повалился со стула с дыркой во лбу и с вырванным затылком. Снайпер, а может, и другой кто подсек его.
— Ну ладно, сынок. Пойду я. Полегчало маленько. Покурил, и полегчало. Так-то. — Солдат медленно побрел к грузовикам. Сел там опять на бампер и замер все в той же позе с автоматом на груди.
...Правы, да не совсем! Знаю я цену жизни. Жены и детей у меня нет, это верно. Но кое-что я уже успел разглядеть. И даже оценить. Поздновато, но оценил. Раньше бы надо. Все было бы для меня острее и ярче. А то ведь все, что было до войны, я принимал как должное, как само собой разумеющееся. Думал, что всегда так будет, а иначе просто и быть не может и не должно. Но что я был тогда? Мальчишка. Школьник.
Неужели же меня убьет? Неужели не будет дальше ничего?! А мир прекрасен и велик...
Ракеты взлетают все реже. И тишина. Внутри у меня вдруг все немеет от яростной злобы. Мир прекрасен и велик! И я вспоминаю все, что было. Я пригляделся и прекрасно вижу пустынную, чуть замусоренную площадь, черные силуэты грузовиков, часового и быстро плывущие по темно-синему небу клочья то ли дыма, то ли облаков. И вспоминаю.
Все было у меня лучшим, не говоря уже о пище и одежде. Отличные игрушки, потом «конструкторы», коньки, лыжи, фотоаппараты. Редчайшие книги и журналы, прекрасная музыка, интереснейшие поездки по Волге, на Кавказ, по Каспию, в Москву. Отец как-то рассказывал о своем детстве, оно было другим. Его отец — астраханский грузчик с пристаней, ходивший босиком в коротких обтрепанных штанах, в холщовой рубахе до колен и с бородой лопатой, — с удивлением разглядывал буковки в книжке, щупал их своими огромными заскорузлыми пальцами, но так и не смог понять, как это из них можно сложить слово. Но сыну своему он с трудом дал возможность окончить четырехклассное начальное училище. Любимыми книжками моего отца в детстве были замусоленные выпуски «Ната Пинкертона» и про отчаянного разбойника Ваську Чуркина. Были и удовольствия: карусель на Татарбазаре, купания на Волге и рыбная ловля. В тринадцать лет началась карьера, которой дико завидовали все соседские мальчишки, — его определили масленщиком на буксирчик величиной чуть больше бударки.
...Я тоже сейчас как масленщик. Моя черная ватная пара от груди до колен блестит, как лакированная, и стала твердой. Венька, как-то кривляясь, посмотрел в меня, словно в зеркало. А лейтенант Гриша ругается: «Ведь не погасить тебя в случае чего!» Дело в том, что все новые снаряды от заводской густой смазки я очищаю эсэсовским кинжалом прямо на своих коленях. А их пошла седьмая сотня. Вот и подзамаслился. Не салфетки же подстилать. Да и нет у нас салфеток.
...Журналы были знаменитейшие: «Пулемет», «Жупел», «Сатирикон», старый и новый, толстые комплекты «Нивы», «Вокруг света», рыхлые подшивки «Чудака» и «Крокодила» — по ним еще до первого класса ты научился читать. И смотреть вокруг себя. Прищурив глаз. Но не всегда, конечно. Изредка.
Советские журналы отец выписывал, а знаменитое старье приносил с астраханских развалов. И там, на этом неповторимом азиатском торжище, отец купил несколько хороших и редких книг, и среди них пять юбилейных томов Гоголя в синих тисненых переплетах и огромный, с большой поднос, красно-кирпичный том «Фауста» марксовского издания. И ты дрожал от неподдельного ужаса, читая «Вия» и «Страшную месть», и плакал втихомолку, когда эти проклятые ляхи прикрутили Бульбу к горелому дереву. А «Фауста» отец почему-то спрятал. Перед войной ты случайно при ремонте квартиры наткнулся на него. Прекрасные и очень интересные там были иллюстрации, но прочитать ты ничего не успел, вежливо, но непреклонно отобрали и опять спрятали. И сказали: «Рановато».
И до этого ругалась мать, вырывая из рук толстые бордовые томики Дюма и желтоватые трепаные книжицы горьковского «Знания» или роман-газету с «Тихим Доном». «Рано, рано! Он же совсем не учит уроков, а все читает и читает!» — жаловалась она отцу. Зря она так, полчаса — и все эти уроки готовы. Первую «удочку»{14} ты получил в десятом классе, да и то когда стало известно, что двадцать пятый год вот-вот призовут в армию. Призвали...
* * *
Я оглядываюсь вокруг. Картина все та же: неровная, черная полоса домов и развалин метрах в двухстах от машины, посветлевшая голубоватая площадь с блестящей от луны брусчаткой и черные грузовики с неподвижным силуэтом часового. Не заснул ли? Нет, шевельнулся, перехватил автомат, нагнулся. Закуривает, что ли? И тихо, ракеты уже не взлетают.
Неожиданно меня передергивает от холода, озяб я в неподвижности. Я резко поднимаю и опускаю плечи, не вынимая рук из карманов, потом кручу шеей и вроде бы немного согреваюсь.
* * *
Музыка! Сколько было музыки! В книгах со временем тебе не все стало нравиться, в музыке верил всему. Часами сидел на полу с патефоном и, разложив вокруг толстенные синие альбомы с «Онегиным», с «Цирюльником», с «Кармен», старинные и самоновейшие пластинки, слушал, забыв обо всем на свете, и впитывал, как губка, все, начиная от Фигнеров и кончая гайдновской симфонией с кукушкой. Слушал с начала и до конца, кусками, прослушивая по нескольку раз арии, каватины, хоры, пляски, сцены, вступления и, конечно же, радостно-гордые куплеты тореадора и потешно-жеманные куплетики мосье Трике.
Иногда по радио Высоцкая или Левитан с явным удовольствием объявляли: «Начинаем музыкальную передачу». И ты откладывал в сторону все свои «конструкторы», фотоаппараты, и даже книги и журналы, и, застыв у невзрачного серого динамика, слушал не дыша Нежданову, Кругликову, Обухову, Литвиненко-Вольгемут с Паторжинским и, конечно же, Козловского и Лемешева, и даже гусляра Северского.
Начался этот гипноз, когда тебе было лет пять или шесть. Мать уехала в командировку, а давний друг отца, директор оперного театра, пригласил его послушать заезжих знаменитостей. Он не решился оставить тебя одного в квартире до глубокой ночи и взял с собой. Ошеломленный, ты увидел на яркой сцене напудренных, сказочных красавиц с высокими белыми прическами в старинных белых платьях и услышал томительно-нежную песенку про пастушка, который не пришел куда-то, а потом страшную песню про могилу. А вскоре заснул, приложившись щекой к нежному бархату ложи.
В другой вечер ты запомнил бородатого воина в блестящей кольчуге. Долго и жалобно-горестно он просил дать ему свободу, и тогда он всех спасет. Но ему не дали свободы, а показали веселые пляски. Они тебе тоже очень понравились, эти веселые, с топотом, с пылью на сцене, пляски девушек с красиво подведенными калмыцкими глазами, тем более что одна из девушек, топавшая у самой ложи, вдруг подмигнула тебе и показала кончик языка.
Мать, узнав об этих оперных бдениях, что-то долго и громко говорила отцу, и на следующий спектакль он стал собираться один. Узнав, что он едет в оперу и не берет тебя, ты закатил самую настоящую истерику, и вы поехали все трое в эту маленькую ложу с вишневым и таким нежным бархатным барьером. И опять была музыка! Яркая красота сцены! Чистые, неземные голоса! Праздник! Какого-то старичка носили по сцене на маленьких носилках, а впереди несли его длинную-предлинную бороду. И опять был огромный и блестящий воин, но пел он про поле, которое кто-то усеял мертвыми костями. А потом ты все-таки заснул, но уже удобно пристроившись на коленях у матери.
Лет в двенадцать ты обнаружил на книжной этажерке, где стояли ваши лучшие книги, нечто новенькое — три старинных солидных тома в темно-серых переплетах: «История искусств всех времен и народов» Гнедича. И новый поток захватил тебя и донес перед самой войной до Третьяковки, Пушкинского музея и шереметевских дворцов. Незабываемые поездки в Москву! В сороковом году вы всей своей маленькой семьей поплыли от Астрахани до Горького и не только прокатиться по родной Волге, как это делали раньше, но и посмотреть саратовские, самарские, и особенно нижегородские, собрания картин, накопленные в давние годы волжскими купцами-миллионерами.
Бог ты мой! Да была ли эта чистая, тихая жизнь, интересная каждым своим днем, каждым часом?! Насыщенная постоянной, спокойной радостью. Безмятежностью. Блики солнца на чистой пароходной палубе и на стенах кают, неторопливые люди в белых одеждах, подолгу и молча сидевшие в плетеных креслах и не сводившие глаз с мягких темно-зеленых «Жигулей», неспешный гулкий стук колесных плиц по воде, ровная, как линейка, выпукло-гладкая волна, протянувшаяся от парохода до берега. И отец в отглаженных брюках, мать, обтянутая белым льняным платьем, в белой панамке, и шутливая сказочка отца о двух постоянно воюющих королевствах, в одном из которых живут искусства с простыми и веселыми почитателями, а в другом — снобствующие чурбаны. Сам он, наверное, выдумал эту сказочку, но ты ее запомнил.
Отца убили под Брянском.
Осенью сорок первого года тебе наконец-то приоткрылось и другое. Ты уже знал, что в этом другом бездна удивительного и таинственного. Книги, и особенно музыка, были полны этим. Да и какой-то собственный опыт у тебя уже был. А тут ваш класс перевели в соседнюю школу, в твоей разместился госпиталь. И вот ты вошел в полутемный химический кабинет и сразу же на предпоследней парте у окна увидел Ее. Последняя парта была пуста. На ватных ногах, глядя поверх голов, прошел через весь кабинет, сел за эту пустую парту и стал смотреть в окно. Она была в метре от тебя. Ты боялся шевельнуться.
Маленькое, хрупкое и очень женственное существо с огромными строгими глазами — Нина. Со второго класса ты запомнил ее, случайно встречая на улицах в вашем районе, и, увидев, старался поскорее убежать. Но в тридцать седьмом вы попали в один отряд пионерского лагеря, и сразу же ты что-то съязвил в ее адрес и совсем без повода. Она стала избегать тебя. А через год ты стоял за углом дома с приготовленным к съемке «Фотокором» и ждал, когда она пройдет мимо, тебе очень понадобилась ее фотография. Она прошла мимо, но ты начисто забыл про фотоаппарат и опомнился лишь тогда, когда седенький старичок тихо и сочувственно сказал тебе: «Молодой человек, у вас крышка кассеты сейчас выпадет из аппарата».
Потом был вечерний городской каток. Она приходила в синем лыжном костюме, в белом шелковом шарфике и всегда с двумя, а то и с тремя стройными парнями постарше меня. Она каталась по кругу, взявшись за руки то с одним, то с другим, и они бегали в буфет за стаканом горячего кофе для нее, сметали рукавом снег со скамейки, чистили ей ботинки от налипшего снега и часто смеялись чему-то. Ты смотрел на все это издали.
Когда утихал тот самый вальс и постепенно гасли огни, она уходила все в том же плотном окружении, а ты, не снимая коньков, мчался домой по притихшим ночным улицам и, если попадалась автомашина, цеплялся за ее кузов и скользил по накатанной дороге, рискуя свернуть себе шею.
Сейчас у тебя есть фотография Нины. Она сама прислала на Дальний Восток позапрошлым летом отлично сделанный в фотоателье снимок четыре на шесть сантиметров. Сфотографировалась она в день окончания десятилетки. Вместе с ее последним письмом, где в трех разных местах написано: «Жду тебя», фотография лежит за корочкой комсомольского билета в нагрудном кармане гимнастерки. Нина на ней и в самом деле похожа на знаменитую и любимую всей страной киноактрису Марину Ладынину.. Такой же маленький носик, такие же широко открытые глаза, такая же прическа. Но Нина еще нежнее.
И немцы могли... Нину! Им понадобилась наша земля! Твари! Дикари!
...Я хватаюсь за рукоятку «дегтяря» и чуть было не нажимаю на спуск. Но я не нажимаю на спуск, в развалинах могут быть наши. Я дергаю ствол пулемета кверху и вижу в небе чудесную серебристую монетку луны. Это уж совсем будет дурость стрелять по луне. Но что-то я должен сделать, что-то надо сделать! Иначе... Но что? Что? Да ничего ты не сделаешь, как тебя ни перекручивает от злобы, смотри вот лучше по сторонам, не проморгай чего-нибудь, смотри, смотри... И я смотрю, но потом негромко кричу:
— Эй, папаша! Иди сюда, покурим.
Часовой у грузовиков встрепенулся, и через минуту мы курим вместе с ним, курим в рукава, не показывая огня, курим и молчим. Он стоит внизу, прислонившись спиной к нашей броне, и все так же смотрит на свои грузовики, я все так же сижу на казеннике и посматриваю по сторонам, но мы рядом, мы вместе в этом чертовом немецком городе, и потому нам хоть немного, но полегче.
Далеко за развалинами, там, где взлетали ракеты, вдруг раздается длинная басовитая очередь все того же пулемета: бу-бу-бу-бу... Как молотилка в поле. Слышал я до войны молотилку в чистом солнечном поле. Похоже. Только это другое. Совсем другое.