Книга: Волоколамское шоссе
Назад: 14. Командир дивизии за работой
Дальше: 16. Зачем, зачем он приезжал?

15. Каким бы ты ни был…

Вот и деревня Горки… Одна сторона улицы в тени, на другой горят в уже скошенных солнечных лучах стекла окошек.
Лишь вчера мы закончили поход по захваченной немцами земле, вышли к своим. За плетнем дымят три походные кухни. Ага, значит, прибыл наш обоз. У кухонь наряженные из рот бойцы пилят дрова, чистят картошку. А на улице пустынно — роты уже выведены на рубеж. У избы, где поместился мой штаб, осаживаю Лысанку; подскочивший Синченко принимает повод, я прохожу в горенку штаба.
Там уже установлен телефонный аппарат, возле которого дежурит связист. На топографической карте, лежащей на столе, вычерчена оборона батальона. Готовый к докладу Рахимов положил на край стола листок с цифрами о наличном составе подразделений и другими сведениями.
Я проглядываю листок. Уже и без доклада знаю, что батальон вновь крепок, собран, послушен руке командира. Можно прилечь, вытянуться на кровати, отдохнуть телом и душой. Так и поступаю. Валюсь на плащ-палатку, что прикрывает постель, поудобнее устраиваю подушку, расстегиваю ворот гимнастерки.
— Садись, Рахимов… Докладывай.
Ощущая приятную расслабленность, слушаю доклад. Какой-то шум за окнами отвлекает внимание. Поворачиваю голову.
— Рахимов, что там?
Мягко ступая, Рахимов уходит. Минуту спустя он возвращается. Видно, что он взволнован. Эта его напряженность мгновенно передается мне. В комнате ничто не изменилось, но будто глухо забили барабаны.
— Товарищ комбат, разрешите доложить.
— Ну, что там?
— Прибыл Заев с пулеметной двуколкой.
— Заев?
Ярко предстало случившееся на моих глазах: рвущиеся мины, удаляющийся силуэт обезумевшей Лысанки, Заев с хворостиной в руке в пулеметной двуколке. Миг — и двуколка с Заевым, с пулеметным расчетом помчалась за Лысанкой, унеслась с поля боя. И лишь теперь, через два дня, Заев явился. Я вскочил. Размягченности, усталости как не бывало.
— Где он?
— Во дворе.
— А пулеметчики?
— Они тоже здесь.
Овладеваю собой. Барабаны уже не стучат в висках. Застегиваю, оправляю гимнастерку, переступаю порог.

 

 

Прорезавшая свежую колею во дворе, заляпанная грязью двуколка стоит в тени сарая. Четыре пулеметчика, что вместе с Заевым бежали с поля боя, жмутся к колесам. Лишь ездовой Гаркуша уже занялся делом, тащит коню сена. Белый маштачок пощипывает еще не убитую морозами, как бы наново в теплый день зазеленевшую траву.
Где же он. Заев? Прячется? Боится на меня взглянуть? Нет, он не прятался. Длинный, костлявый, он встал у стены сарая на самом виду, глядя на меня исподлобья, из-под нахлобученной шапки.
Во двор уже выбежал Бозжанов, уже подошел к Заеву, но, заметив меня, звонко скомандовал:
— Смирно!
Пулеметчики выпрямились. Гаркуша кинул наземь сено, тоже вытянулся. Лишь Заев не вскинул голову, не расправил плечи, стоял, опустив по швам длинные руки.
— Трусы! — сказал я. — Пока вы шатались по тылам, честные бойцы воевали. Для чего вы теперь пришли? Как вы будете смотреть в глаза товарищам? Где ваша совесть?
Меня слушали угрюмо. Среди четырех пулеметчиков находился и Ползунов, о котором всего несколько дней назад с командирской отеческой гордостью я докладывал генералу. Сейчас серьезные ясные глаза Ползунова потемнели.
— Где твоя совесть. Ползунов?
Он нашел в себе мужество ответить:
— Товарищ комбат, мы знали, как вы нас встретите. И все-таки пришли к вам.
— А почему сразу не вернулись? Почему сразу не повернули обратно, когда увидели, что ваши товарищи дерутся?
Заев молчал. Гаркуша ответил:
— Напоролись на немцев, товарищ комбат. Кинулись в сторону. Там тоже нас огрели.
— А потом?
— Потом уже не было к вам ходу… Хотели вернуться, немец не пустил.
Я приказал:
— Заев! Идите ко мне в штаб. А с вами, бродяги, у меня еще будет разговор.
С тяжелым сердцем, круто повернувшись, я ушел в комнату штаба.

 

 

Я ждал недолго. Вскоре заскрипели половицы под тяжелыми шагами Заева. За ним в горенку вошел притихший Бозжанов.
Заев вытянулся:
— Товарищ комбат, по вашему приказанию явился.
Вопреки своему обыкновению, он не пробурчал, а отчетливо выговорил эти слова.
Я сел. Косая полоса солнечного света падала на Заева. Только сейчас я рассмотрел, что он был одет строго по форме. Пожалуй, прежде ни разу я его таким не видел. Возвращаясь сегодня в батальон на суд комбата — суд, от которого он, преступник, беглец, не мог ожидать пощады, — Заев счел нужным побриться, выскрести шинель, надеть наплечные ремни, так называемое снаряжение, что не носил с тех пор, как мы прибыли на фронт. Пазуха шинели, куда Заев нередко совал и личное оружие и всякую всячину, сейчас не оттопыривалась; шинель была застегнута на все крючки и пуговицы. Офицерская, серого бобрика, с потертой эмалированной звездою шапка, уши которой зачастую болтались незавязанные, теперь выглядела аккуратной. Лишь карманы шинели, и сейчас оттопыренные, напоминали прежнего несуразного Заева. На фоне окна в пучке солнечных лучей был ясно прочерчен его профиль: провал на висках, бугор скульной кости, затем снова провал — щеки и снова крутой выступ: широкая нижняя челюсть.
— Снять снаряжение, — приказал я.
Заев освободился от наплечных ремней, расстегнул пояс, снял кобуру, положил все это на стол.
— Снять звезду! Снять знаки различия.
Заев, конечно, знал, что ему предстоит эта расплата, подготовился к ней, и все же тень пробежала по его лицу, дернулся рот, еще более насупились лохматые брови. Однако он с собой справился: потрескавшиеся, сухие губы не разжались, не попросили пощады; в глубоко сидящих глазах, неотрывно устремленных на меня, не было мольбы. Заев молча исполнил приказание. Эмалированная красная звезда и сорванные с петлиц шинели красные квадратики тоже легли на стол.
— Срывайте петлицы, — велел я.
Стукнула дверь, появился Толстунов. Обычной спокойной походкой, слегка вперевалку, он прошел к столу, где были сложены принадлежности воинской чести, и сел.

 

 

— Петлицы! — повторил я.
— Товарищ комбат, может быть, разрешите оставить петлицы?
— Нет, срывайте!
Не потупив взгляда. Заев поднял широкую в кости, сильную руку. Раз, раз… Обе петлицы сорваны, кинуты на стол. Теперь Заев перестал быть даже простым солдатом, я отнял у него последнюю примету воина.
— Вывернуть все карманы! Кладите на стол все, что там есть.
Покорный приказанию. Заев принялся выгружать содержимое карманов.
На стол лег распотрошенный медицинский индивидуальный пакет. В нем сохранились обтянутые марлей ватные подушечки, ампула с йодом, английская булавка, но бинт был извлечен. Мне вспомнилась белая, скрученная из бинта лямка, служившая опорой дулу ручного пулемета, когда Заев, стреляя на ходу, повел роту на немцев. Вот и она, смотанная в ком, почти черная от грязи, эта самодельная шлея, — Заев ее выгреб из кармана. Из брюк он вытащил носовой платок, тоже измазанный смазкой, спички, надорванную пачку папирос, пустой красный кисет с черными следами пальцев, свой огромный складной нож, неприхотливо оправленный в дерево. Коснувшись нагрудного кармана гимнастерки, рука Заева приостановилась.
— Это личное, товарищ комбат.
— Вынимай все.
Отстегнув клапан. Заев вынул слежавшуюся пачку писем. Вместе с письмами в кармане хранились и фотографии. Сверху легла карточка мальчика лет шести-семи. Он стоял на стуле в свежепроглаженной — продольные складочки на рукавах еще не расправились после утюга — косоворотке, все до единой пуговицы застегнуты, ремешок туго стягивал талию. Порода Заева угадывалась по височным впадинам, по сильно развитым бровным дугам. К фуражке была прикреплена красноармейская звезда. На карточке она алела, неумело, по-детски, раскрашенная акварелью. Я лишь мельком увидел эту карточку: Заев быстро перевернул ее обратной стороной. Однако рука сделала не совсем верное движение: вместе с фотографией она захватила и другую, которая тоже обернулась изнанкой. Я прочел крупную надпись: «Другу, русскому брату…» Почерк показался знакомым. «Русскому брату…» Кто это мог написать? Я перевернул карточку. На фоне смутно проступающих в небе отрогов Тянь-Шаня в летний день в казахстанской степи были сняты двое: худой верзила Заев, чем-то недовольный, грозно посматривающий в сторону, словно вот-вот он кого-то «вздрючит», и чуть ли не на голову ниже его ростом, тоже повернувшийся вполоборота, браво выпятивший грудь, улыбающийся, толстощекий Бозжанов — неразлучные командир и политрук, наши Пат и Паташон.
— От кого письма?
— От жены.
— Могу, Заев, вас заверить, — сказал я, — эти письма останутся неприкосновенными. Никто их не прочтет.
Туго связав пачку, я отложил ее на подоконник. Открытка, на которой-были сняты Бозжанов и Заев, легла в связке сверху; бечевка крест-накрест пересекла, перечеркнула ее.
— Это все?
— Нет, товарищ комбат.
Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережет белые перчатки для Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными ногами землю, он просипел: «Как вы думаете, товарищ комбат, еще понаделаем дел на этом шарике?»
Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счеты покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару.
— Теперь все?
— Да, товарищ комбат, все.
Куда делись его постоянные «угу», «ага» — эти словечки, за которые ему не раз от меня влетало? Их как не бывало.
Я сказал:
— Курево можете взять.
Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжелая, с выступающими в запястье буграми костей рука не дрожала, была твердой.
Застегнувшись, он выпрямился, застыл.

 

 

В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял решение: расстрел. Но дал себе еще минуту на раздумье.
Каждая из вещей, лежавших на столе, — и складной, оправленный в дерево нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход, разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для ручного пулемета, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая покупка — перчатки для Берлина; и две защитного цвета с обрывками ниток петлицы — каждая взывала: «Пощади!»
Но в моем сердце была выжжена заповедь войны: «Если струсишь, изменишь — не будешь прощен, как бы ни хотелось простить… Тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, будешь наказан смертью».
Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла.
— Рахимов!
— Я, товарищ комбат.
— Идите, выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с ним…
— Товарищ комбат, они обедают.
— Как обедают? Кто разрешил им обедать?
Толстунов ответил:
— Я разрешил. Люда голодные.
У меня наконец сдали нервы.
— А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в тылу?
— Ладно, комбат, — примирительно сказал Толстунов. — Пусть уж дообедают.
Я совладал со своей вспышкой.
— Хорошо. Подождем. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны теми бойцами, с которыми вместе бежали.
— Товарищ комбат, — произнес Заев, — дайте мне умереть честно! Дайте мне умереть рядовым бойцом в своей роте.
— Нет!
— Товарищ комбат, я знаю… Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня все, отняла жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ комбат, не отказывайте мне в этом!
Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно. Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что колеблюсь. Но ответил, как отрубил:
— Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо жене.
Заев глухо, с трудом произнес:
— Что же, пусть так… Слушаюсь, товарищ комбат.
И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса, без звезды, без петлиц.

 

 

Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова.
Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его мужественное самоосуждение, даже сила речи — неожиданная, неведомо откуда взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, — это тронуло всех, возбудило сочувствие к осужденному. Три пары глаз кричали: «Сохрани ему жизнь, пощади!» Нет! Каков бы ты ни был… Нет, товарищи, нет!
Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов:
— Давайте обедать. Уже все готово.
Я проронил:
— Куда торопишься? После…
Однако Бозжанов продолжал хлопотать.
— Прибирайте стол. А я сейчас…
Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для нас варился в печи обед.
Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с обычной аккуратностью привел в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот сверточек в бумажник Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на подоконник, но не решился ее взять. Умело упакованный, скрепленный булавкой, тяжелый тючок лег на сундук в дальнем углу комнаты.
А Бозжанов уже внес кастрюлю с супом.
— После, после, Бозжанов, — сказал я.
— Но как же, товарищ комбат? Ведь и так все переварилось.
Бозжанова поддержал Толстунов:
— Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь тарелки, давай хлеб.
Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребенка. Толстунов сказал:
— Комбат, разреши по рюмке водки.
— Не надо.
— Как же не надо? Мы-то, комбат, в чем провинились? Чего нас обездоливаешь? Разреши перед обедом.
— Ладно. Пейте, если можете.
— И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка?
Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча выпили.
Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещенный бечевой, лежал в связке лицом вверх.
— Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь?
— Чему?
— Мы с ними стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я…
— Мне это неинтересно, — резко сказал я, пресекая разговор о Заеве.
Но разговор продолжался.
— Слушай, комбат, — сказал Толстунов. — Лучше пусть его судит Военный трибунал. Сейчас ведь мы не в боевой обстановке…
— Как не в боевой? Перед нами противник.
— Но все же передышка, боев нет. Отправь его в трибунал, пусть трибунал разберется.
Я молчал. Толстунов продолжал:
— Если приговорят к расстрелу, так расстреляем по суду перед строем батальона. Если разжалуют, пусть искупает вину рядовым бойцом.
— Какие могут быть сомнения? — вскричал я. — Конечно, к расстрелу за то, что в бою бросил позицию. Иной приговор немыслим.
— Правда, аксакал, пусть его судит трибунал, — молвил Бозжанов.
Я ничего не ответил. Мы пообедали. Синченко убрал посуду.
— Рахимов! — сказал я. — Зовите Заева.
Через несколько минут в комнату вновь вошел Заев. В руке он держал исписанный лист бумаги.
— Написал жене?
— Да, товарищ комбат. — Голос Заева был тверд, он без заискивания, без робости смотрел прямо мне в глаза. — Написал, что одна позорная минута сгубила мою жизнь. Одна минута! И за эту минуту расплачиваюсь честным именем и жизнью. Написал, что буду расстрелян перед строем. Написал, чтобы поберегла сына, не говорила ему правды. Мальчик должен быть уверен, что отец погиб в бою.
— Хорошо. Садитесь. Рахимов, дайте Заеву конверт.
Заев сел, вложил письмо в конверт, надписал адрес.
— Заклейте, я ваше письмо читать не буду.
Заев заклеил конверт, передал мне. Я сказал:
— Рахимов, берите бумагу. Пишите: «В Военный трибунал дивизии. Препровождаю вам арестованного мною бывшего командира второй роты моего батальона Заева. В бою 30 октября сего года близ деревни Быки Заев позорно бежал и увлек с собой в бегство часть роты. Став предателем, изменником Родины, он заслуживает единственной кары — расстрела перед строем. Прошу трибунал рассмотреть преступление Заева и прислать его ко мне с приговором суда, чтобы расстрелять перед строем батальона». Написали?
— Да, товарищ комбат.
Я взял бумагу, перечел, обозначил дату, расписался.
С этой бумагой Заев был направлен под конвоем в трибунал дивизии.
Назад: 14. Командир дивизии за работой
Дальше: 16. Зачем, зачем он приезжал?

Айгүль
почему название в эту часть судите меня