13. Деревенька Горки
Под взглядами стоявших в строю командиров Беленков вытащил из петлиц знаки различия, снял планшет, медицинскую сумку и, передав все это Кирееву, поплелся с винтовкой, как рядовой санитар, к фуре, видневшейся на другом краю поляны.
Я объяснил командирам, в каком трудном положении мы находимся, приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Все иные виды взысканий отменяются, пока мы не выйдем к своим.
Затем я приказал построить батальон.
На прогалине встали ряды бойцов. Как это уже не раз со мной бывало, я ощутил силу, как бы источаемую строем.
Я сказал бойцам:
— Мы, четыреста пятьдесят вооруженных советских людей, находимся на захваченной врагами территории. Наша задача — выйти к своим. И не просто выйти, а уничтожать противника, мешать его продвижению вперед. Кроме того, нам предстоит побороться с голодом. Голод сейчас — страшный враг, который стремится расшатать, сломить нашу волю. Он набрасывается, как бешеный волк, пытаясь поколебать нашу верность долгу, присяге, великую заповедь советского народа: одолевать все трудности, не покоряться им. Наша главная сила теперь — дисциплина.
Далее я сообщил, что разжаловал в рядовые Беленкова. И продолжал:
— Товарищи бойцы и командиры! В этих условиях я приказал всякое нарушение порядка карать только смертью. Неповиновение командиру, все проявления трусости, нестойкости будут наказываться смертью.
Закончив свою речь, я приказал построиться в колонну по четыре. Затем скомандовал:
— Направо! За мной шагом… марш!
Вот и еще денек канул в былое. Истекло уже четверо суток с того часа, как мы, поднятые по тревоге, выступили из Волоколамска. Уже четверо суток мы не знали никакой пищи, кроме крохотного кусочка мяса.
Переночевав в лесу, мы и тридцатого октября продолжали свои скитания.
Утром тридцать первого мы наконец вышли к своим. Ко мне, шагавшему рядом с Рахимовым, подбежал Брудный, которого я постоянно высылал вперед с головным дозором. Брудный лихо козырнул:
— Товарищ комбат, разрешите передать приказ.
— Какой приказ? Чей?
— Подполковника Хрымова.
Мне показалось, что от Брудного подозрительно попахивает спиртным.
— Ты, случаем, не тяпнул ли спиртяги?
— Всего стопочку, товарищ комбат. Больше себе не разрешил. Мы, товарищ комбат, уже вышли в расположение дивизии. В полутора километрах — деревенька Горки. Там наши, заградительный отряд.
— Там ты и приложился?
— А то где же? Оттуда я позвонил в штаб подполковника Хрымова. Нам приказано идти в эту деревню.
Я велел Рахимову вести батальон в Горки, а сам вместе с Бозжановым отправился разыскивать штаб подполковника Хрымова.
Отмерив еще несколько километров по грязному, размокшему проселку, мы наконец добрались до штаба, разместившегося в какой-то деревушке. Оперативным дежурным оказался молодой лейтенант, тот самый, что вместе с полнотелым капитаном побывал ночной порой в нашем шалаше у моста. Сейчас лейтенант встретил нас удивленным взглядом. Видимо, он еще не знал о возвращении батальона и, должно быть, подумал, что уцелели только мы двое.
Хрымов отсутствовал. К нам, ожидавшим у крыльца, выбежал начальник штаба полка, общительный румяный майор Белопегов.
— Момыш-Улы! Не ждал тебя увидеть. Мне до телефону доложили, но не верилось. Пойдем, пойдем…
Я угрюмо сказал:
— Дайте поесть.
— Сейчас тебя накормим. Ну, идем…
— Не меня. Накормите батальон. Ведь мы через вас снабжаемся.
— А сколько людей ты вывел?
— Четыреста пятьдесят. А вы уже нас похоронили?
— Признаться, Момыш-Улы, похоронили. И нечего дать. Уже два дня, как мы вас отчислили.
— Эх, вы!.. Сначала бросили нас, ушли… А теперь, пожалуйста, отчислили.
Начальник штаба промолчал. Но я наседал:
— Нечего ответить?
— Не до вас было, Момыш-Улы.
Он сказал это искренне, не пытаясь оправдаться. Да, было не до нас, ведь выскочили, не потушив лампы. Правда смягчила мое сердце. Ругаться уже не хотелось.
После минутного молчания Белопегов сказал:
— Момыш-Улы, пойдемте обедать. — Он попытался найти поддержку у Бозжанова. — Товарищ политрук, пошли…
Я отказался, повторив:
— Прежде накормите батальон.
— Нечем, Момыш-Улы.
Бозжанов смотрел на меня умоляюще. Но я отрезал:
— Пошли! Нам нечего здесь делать.
И вышел не прощаясь.
С трудом я дотащился до деревни Горки. Бозжанов тоже совсем выдохся, плелся позади, отстав шагов на двадцать.
На краю деревни мне повстречался Мурин, идущий с ведром воды. Он не очень ловко перехватил дужку ведра в левую руку, вода плеснула наземь. Мурин козырнул, весело сказал:
— К удаче, товарищ комбат! Встречаю с полным…
— Куда несешь?
— Моемся, товарищ комбат, банимся. — Движением головы Мурин указал на ближний домик. — Все грехи надо отмыть.
Я не поддержал шутливого тона.
— Где штаб батальона?
Этого Мурин не знал. Неожиданно он поставил ведро, выпрямил шею, постарался придать себе молодецкий вид. Я догадался: сейчас спросит про обед.
Так оно и оказалось.
— Товарищ комбат, животы подвело.
— Пообедаем, — кратко ответил я. — Ступай.
На широкой деревенской улице я повстречал еще несколько моих солдат, но никто из них не знал, где находится штаб батальона. Люди уже разместились по избам. Кое-где за изгородями палисадников уже парусят по ветру наскоро простиранные солдатские подштанники, нижние рубахи, порой даже гимнастерки и штаны. Вон у сарая кто-то без шинели и без шапки колет дрова: уже белеет изрядная груда полешек, а боец все еще машет и машет колуном.
Вон кто-то вышел на крыльцо босой, в чистой, только что надетой нательной рубахе. Он перекликается с хозяйкой:
— Мать, еще картошки не уважишь?
— Уважу, голубок, уважу.
Черт возьми! Расположились, словно здесь не фронт, словно не противник перед нами.
Иду. Каждый шаг мне труден. Наконец вижу Рахимова.
— Рахимов!
— Я, товарищ комбат.
— Почему не выставлены караулы? Почему здесь такой ералаш? Почему люди не в окопах?
— Извините, товарищ комбат. Занимался устройством штаба. Упустил.
— Упустили из виду, что здесь передний край? Хотите, чтобы противник напомнил нам об этом?
Голодный, усталый, злой, я вошел с Рахимовым в избу, где обосновался штаб. В просторной горенке, отделенной сенями от другой половины дома, на придвинутом к окну большом столе лежали остро очиненные карандаши, чернильница и ручка, чистая бумага, карта. Широкая кровать была аккуратно, без морщинки, застелена плащ-палаткой. Ковер заменяли ветки хвои, щедро разбросанные по полу. На стене, на гвоздиках, висели наши, военного образца, полотенца. Во всем этом угадывалась рука аккуратного Рахимова.
А у меня недостало сил даже как следует вытереть у крыльца ноги. Кое-как соскребя с сапога налипшие черные шматки, я ввалился в штаб и тяжело сел на кровать, не сняв шинели. На полу у стены я увидел седло, снятое с убитой Сивки, — оно путешествовало с нами в санитарной фуре. Возле седла выстроились взятые Киреевым в племхозе шесть запечатанных сургучом бутылей. Рядом — груда пакетов из той же ветеринарной аптеки. Видимо, санитарный взвод повез раненых в тыл, оставив здесь эти запасы.
Я выслушал доклад Рахимова. Заградительный отряд, занимавший деревню, ушел. Мы сменили его. Чрезвычайных происшествий не было.
— Вызвать председателя колхоза! — приказал я. — Потом собери сюда командиров рот!
С председателем колхоза, сухоньким бритым стариком, поговорил коротко. Объяснил, что мы выбрались с захваченной врагом территории, что несколько дней не ели.
— Надо накормить людей. Что можете дать?
Председатель ответил, что весь колхозный скот эвакуирован, в колхозе осталась лишь единственная телка.
— Зарезать! — сказал я. — Зарезать и раздать мясо хозяйкам. Пусть варят бойцам суп.
Председатель помялся.
— Товарищ начальник, она у нас последняя.
Я хотел прикрикнуть: «Исполнять!», но вместо этого сказал:
— И последнее надо отдавать. Отечественная война… Понимаете, Отечественная война!
Старик не без удивления покосился на меня. Не знаю, понял ли он чувство, вложенное мною — казахом, бывшим кочевником, бывшим пастушонком — в эти два слова: «Отечественная война». Думается, понял.
— Зарежу, — согласился он.
Начали сходиться командиры рот. Первым пришел Филимонов. Он успел побриться. Шинель, что много раз была заляпана, забрызгана в скитаниях по месиву глухих дорог, тщательно вычищена.
Войдя, Филимонов, как положено строевику, припечатал ногу.
— По вашему приказанию явился.
— Садись, — произнес я.
И посмотрел на свои замызганные сапоги. Как я в таком виде — сгорбившийся, неумытый, раздраженный, не снявший шинели, полы которой поросли коростой грязи, не вытерший сапог, — как я в таком виде буду разговаривать с подчиненными? Я учил Мурина, учил командиров и солдат: «Являйся к комбату как к девушке, в которую ты влюблен!» А сам я?
Чуткий Рахимов угадал, должно быть, мои мысли.
— Товарищ комбат, не хотите ли умыться? Рукомойник во дворе.
— Спасибо, — сказал я. — Найду.
Взяв полотенце и мыло, я вышел во двор. Там погуливал сырой ветер. Низкие тучи, обложившие небо, сочились неприятной мокрядью: падали капли дождя и хлопья снега, мгновенно таявшие на земле. Бр-р-р… Непогодь гнала назад в тепло, в избу. Привалить бы сейчас голову к подушке, укрыться овчиной, закрыть глаза и полежать так, отбросив все заботы, хотя бы несколько часов.
Нет, Баурджан, нельзя! Я быстро разделся до пояса, оставшись полуголым под неприветным, холодным небом. В кожу будто впились иголки, она сразу покрылась мурашками. Сдержав дрожь, я провел ладонями по телу. Можно было пересчитать каждое ребро, как у изнуренной старой клячи. Живот стал таким впалым, будто присох к хребту.
Опоясав себя полотенцем, я шагнул к жестяному рукомойнику, висевшему на изгороди, но в этот миг из сеней вышла хозяйка — пожилая женщина, закутанная в теплый платок. В огрубевших, натруженных руках она несла ковшик и ведро воды.
— Погоди… Сама тебе солью.
Я снял ушанку, повесил на кол изгороди.
— А ну, лей… Прямо на голову, на спину.
— Простынешь. Пойдем в дом.
— Лей!
Жгуче-холодная вода, ковшик за ковшиком, полилась на голову, на спину. Вместе со стекающей водой уходило утомление, легче дышалось, появилось, как говорят бегуны, «второе дыхание».
Поблагодарив хозяйку, я стал насухо растираться полотенцем.
— Ты, парень, оголодал… Накормила бы тебя, соколик, да у самой только пустые щи. Пустых щец похлебаешь?
— Спасибо, похлебаю… Но немного погодя. Сначала займусь делом.
Я затянул ремень на гимнастерке, причесал гребешком мокрые волосы. Женщина спросила:
— Из каких же ты краев? Киргиз?
— Казах… Из Алма-Аты.
Таким вот — причесанным, умытым, в очищенных от грязи сапогах — я вернулся в горенку, где уже сидели командиры рот. Все мгновенно поднялись, вытянулись передо мной; Я подошел к разостланной на столе карте.
— Идите сюда!
Командиры обступили стол.
— Слушайте мой приказ. Сейчас же вывести людей из домов, выставить посты.
На карте я показал каждому его рубеж обороны. В сенях хлопнула дверь, там кто-то зашаркал ногами, вытирая сапоги. Я продолжал:
— Председатель колхоза забил для нас телушку. Мясо будет роздано хозяйкам, чтобы сварить бойцам обед. До обеда приказываю копать окопы. Пищу получит только тот, у кого будет готов окоп для стрельбы с колена.
Без скрипа раскрылась дверь, раздался знакомый грубоватый голос:
— Комбат, я немного припоздал вернуться к твоему званому обеду.
Все обернулись. На пороге стоял Толстунов, старший политрук, инструктор пропаганды.
— Ушел от тебя на часок, — продолжал он, — а пролетело, глядишь, четверо суток.
На грубоватом, под стать голосу, лице Толстунова не выразилось никакого удивления, когда, оглядев командиров, он не нашел среди них ни Заева, ни Панюкова. Должно быть, по пути ко мне Толстунов уже все разузнал о батальоне. Неторопливо сняв шинель, он повесил ее на гвоздь, сел на кровать, принялся переобуваться.
— А у тебя, комбат, холодновато. Надобно бы протопить.
Казалось, он вовсе не расставался с батальоном или отлучался лишь на часок.
Я уже разрешил командирам идти, но вмешался Толстунов:
— Погоди, комбат. Я притащил курево. Позволь нам подымить. Ты и сам, верно, не откажешься.
Он без спешки развязал вещевой мешок, вынул несколько пачек махорки, оделил командиров, потом выложил на стол коробку «Казбека», предложил угощаться папиросами. Изголодавшись по куреву, мы предпочли махорку. К потолку заструился синеватый дым толстых самокруток. Табак ударил в голову, комната закачалась, поплыла, все молчали, блаженно затягиваясь.
Дверь снова раскрылась. В комнату ступил Бозжанов, скинувший шинель, умытый, повеселевший: громко, со всхрапом удовольствия, он втянул носом благоухание махорки. Бозжанов торжественно держал в руках жестяную миску, куда щедро, с верхом, была наложена квашеная изжелта-белая капуста с красными крапинами клюквы.
— Товарищ комбат, разрешите всех попотчевать.
«Второго дыхания» мне хватило ненадолго. Похлебав предложенных хозяйкой щец, подзаправившись кое-чем из сухого пайка Толстунова, я разрешил себе передохнуть.
В полусне слышу, что Бозжанов в сенях ставит самовар. Толстунов свалил на пол охапку дров, колет лучину, растапливает печь. Рахимов поскрипывает пером, пишет боевое донесение. Порой его куда-то вызывают, он уходит из комнаты, потом тихонько возвращается.
Вот вновь хлопнула дверь. К кровати подошел Бозжанов, стоит около меня. Чувствую: хочет и не решается что-то сказать.
— Чего тебе?
— Товарищ комбат… Нашлась Лысанка…
Поднимаю голову.
— Где же она? Как отыскалась?
Бозжанов почему-то медлит.
— Синченко привел…
— Синченко?
В памяти всплыло: желтый оскал бешено скачущей Лысанки, в седле вцепившийся пальцами в гриву Синченко, распространяющееся, как обвал, бегство. Привстаю. Душа окаменела.
— Пусть войдет!
Синченко переступил порог. Щеки были землисто-бледны. Покосившись на меня, он потупился.
— Зачем явился? — спросил я.
— Привел… — У него не хватило дыхания, он осекся. — Привел Лысанку.
— Почему ты ее не убил?
— Как так? Зачем?
— Почему бежал?
— Я не бежал… Она, товарищ комбат, осатанела. Я оборвал повод… Ничего не мог поделать.
— Почему же не убил? Пистолет у тебя был?
— Был, товарищ комбат.
— Почему не выстрелил ей в ухо? Не уложил на месте?
Синченко молчал.
— Почему не спрыгнул? Не вернулся?
— Я, товарищ комбат… Я подумал…
— Что же ты подумал? Что я был убит? Почему не смотришь на меня?
Синченко с усилием поднял голову.
— Отвечай: подумал, что я был убит? Почему же ты не вынес моего тела?
Я наотмашь ударял этими беспощадными вопросами. Ответом было лишь молчание.
— Убирайся, — сказал я. — Убирайся вон из батальона!
— Куда же, товарищ комбат?
— Куда угодно! Бросил нас в бою, так не смей к нам возвращаться! Уходи!
Синченко молча повернулся и вышел из комнаты. В штабе водворилась тишина. Лишь потрескивали пылающие дрова в печке. Бозжанов присел у открытой заслонки и смотрел в огонь. Толстунов помял в пальцах папиросу, чиркнул спичкой, закурил.
Вот негромко стукнула заслонка. Бозжанов поднялся, ушел. Минуту спустя вернулся.
— Сидит во дворе, — сообщил он.
Я не откликнулся. Бозжанов вновь вышел, вновь вернулся.
— И Лысанка привязана. Можно, товарищ комбат, дать ей сена?
— Дай:
Бозжанов выглянул в сени. Наружная дверь, ведущая из сеней во двор, была, видимо, распахнута. Он крикнул:
— Синченко! Задай Лысанке корма!
Я промолчал. Ни единым словом не противореча мне, Бозжанов боролся за судьбу коновода.
— Посмотрю, как она станет есть, — объявил Бозжанов.
Он вновь на минуту-другую исчез. Вернувшись, заговорил:
— Исхудала… Меня сразу узнала… — Не обращаясь ко мне, он продолжал: — Много раз хотели отобрать у него лошадь, а он все-таки привел ее сюда.
Толстунов тем временем расставил на столе чашки, достал из своего мешка сахар, тюбик чаю. Бозжанов опять выскочил в сени.
— Самовар готов! Товарищ комбат, можно нести?
— Можно.
Толстунов подошел ко мне:
— Комбат, чего ты такой сумный? Дай-ка помогу тебе снять сапоги.
Не ожидая ответа, он взялся за мой сапог, потянул умелыми сильными руками. Сразу стало легче. Я уже не помнил, сколько суток не разувался. В эту минуту Синченко внес кипящий самовар.
— Ставь, — сказал Толстунов. Потом окликнул коновода: — Николаша, возьми-ка портянки у комбата, посуши… Сапоги вымой…
Я молча смотрел, как Синченко взял мои портянки, темневшие сыростью в тех местах, где оттиснулась ступня. Потом он вынес сапоги. Бозжанов уже смелее крикнул ему вслед:
— Николаша, притащи дровец!
Синченко притащил дров, стал помешивать в печке. Его щеки слегка разгорелись от жара.
Толстунов сказал:
— Ты что, Синченко, не видишь? Комбат с голыми ногами. Теплые носки у него есть?
— Найду!
Минуту спустя Синченко подошел ко мне с парой носков. Я не протянул руки. Он положил их на кровать, опять занялся печкой.
Вскоре явился Брудный, за которым я послал, чтобы поставить задачу взводу разведки. Брудный лихо щелкнул каблуками, отдал честь.
И вдруг мне вспомнилось… Я сижу под накатом блиндажа, ко мне наклоняется Синченко:
«Товарищ-комбат… Там лейтенант Брудный… Ожидает вас…»
Мой коновод знает, что я выгнал струсившего Брудного из батальона, свершив над ним суд перед строем.
«Пусть войдет», — говорю я.
«Пусть войдет»… Десять дней назад — неужели всего десять? — это относилось к Брудному, опозорившему себя в бою, к этому задорному чернявому лейтенанту, что сейчас ждет моих приказаний.
Я сказал:
— Брудный, садись. Получи пачку махорки… Синченко, налей чаю лейтенанту…
Донесся едва слышный вздох Бозжанова. Так была отпущена вина коновода. О ней больше не заговаривали. Мы блюли завет: отпущенного не поминать.
В этот же день новая напасть нежданно-негаданно обрушилась на батальон.
Все мы расплатились за несдержанность в еде после четырехдневной голодовки. Люди корчились от болей в желудке. Батальон потерял боеспособность. Часовые, боевое охранение, люди в окопах, командный состав — все заболели.
Что делать? Как назло, под рукой не оказалось ни одного человека, сведущего в медицине. Санвзвод был занят эвакуацией раненых, ушел вместе с Киреевым, вместе с разжалованным в санитары Беленковым.
Вдруг меня осенило. В глаза кинулись стоявшие на полу бутыли с настойкой опия. Черт возьми, это ведь желудочное средство.
Немедленно одна бутыль была водружена на стол и раскупорена. Я налил целебной жидкости в стакан, отведал. Лекарство приятно ожгло глотку спиртом. Затем настойку попробовал Бозжанов. Он сделал глоток-другой, на лице тоже выразилось удовольствие. К снадобью приложился и Рахимов. Оно действительно оказалось целительным — боли в желудке утихли.
Я приказал раздать бутыли командирам подразделений.
— Пусть бойцы примут лекарство! Разделить его по-братски: каждому по четверти стакана!
Закончив врачевание, я прилег, незаметно уснул. Проснулся среди ночи от толчков. Что такое? Меня тормошил только что вернувшийся Киреев.
— Товарищ комбат, что вы наделали?
Не сразу удалось стряхнуть сонную одурь. Наконец стал понимать, о чем говорит фельдшер. Оказывается, я совершил страшную вещь. Людям следовало дать по пятнадцати капель настойки, а я вкатил им лошадиную дозу, то есть отравил батальон опием. Все полегли, уснули, надо было немедленно расталкивать, будить спящих, иначе они, возможно, вовсе не проснутся.
Не буду описывать, что я пережил в эту ночь. Мы — несколько командиров, фельдшер, санитары — будили, поднимали солдат, те снова валились, засыпали… И все же поутру — в медицине, как я потом узнал, известны подобные случаи — бойцы встали как встрепанные. Все выдержал солдатский желудок.
Такова была история лошадиной дозы, история, завершившая наши скитания.