Книга: Волоколамское шоссе
Назад: 6. Волоколамск пал
Дальше: 8. После большой точки

7. Отход. Последняя пачка «Беломора»

Приказ об отходе отдан.
Все уже покинули сложенный из дикого камня сарай, что служил нам помещением штаба, лишь Рахимов еще собирает свое бумажное хозяйство да я сижу на штабельке теса.
Сделав какую-то последнюю пометку в полевой книжке, Рахимов аккуратно вкладывает ее в планшет, оправляет портупею, надвигает глубже шапку, взглядом докладывает: «Готов!»
— Пошли, — говорю я.
Мы выходим из сарая.
На поле опять похолодело: задувает, усиливается ветер; ползет темная наволочь, заглатывает голубизну неба. Вокруг слышится стрельба. Дуры пули залетают и сюда, посвистывая на излете: «Фьють! Фьють!»
Неподалеку, у длинного, похожего на конюшню дома — там раньше находилась ветеринарная лечебница племхоза, — грузится, готовится в путь санитарный взвод. Тяжелораненые уже вынесены, уложены под кибиточный верх фуры. Бойцы с легкими ранениями, те, что могут держаться на ногах, терпеливо ждут команды трогаться; некоторые присели в затишье у дома, негромко переговариваются, а больше молчат, прислушиваясь не то к посвисту пуль, не то к себе, к собственной боли.
Около фуры нервно прохаживается наш врач Беленков. Он зябко поеживается: ворот шинели поднят, платком он утирает нос, оседланный пенсне. На боку висит вместительная сумка с эмблемой Красного Креста. Недавно новехонькая — такой она мне запомнилась по учебным маршам батальона, — эта докторская сумка уже поистрепалась. На брезенте среди замытых пятен чернеет несмываемый потек разлитого йода. Это след минувшей ночи, когда доктору пришлось работать при неверном свете керосиновой лампы. Конечно, он не выспался, устал, нервы пошаливают.
Завидев меня и Рахимова, Беленков рывком поворачивается к распахнутой двери ветеринарного пункта, кричит:
— Киреев, что вы там копаетесь? Скорей! Уже штаб уходит.
На крыльце появляется полнотелый, рыхловатый Киреев. Несколько по-бабьи он держит, в обхват прижимая к животу, большой белый эмалированный таз, нагруженный какими-то склянками и пакетами. Следом выходит санитар, тоже нагруженный; в охапке, что он тащит, можно различить мотки веревок, тонкие сыромятные ремни.
Доктор вновь набрасывается на Киреева:
— Хватит вам таскать всякую заваль! Становитесь! Выступаем!
— Какая же это, Яков Васильевич, заваль? В походе ремешок — первое дело.
— Зачем вы набрали соды? Куда нам ее столько?
— Для стирки хотя бы, — невозмутимо объясняет Киреев.
— Сейчас надо думать не об этом… Кончайте! Ждать нас не будут!
— Доктор, спокойней, — вмешиваюсь я. — Без вас не уйдем. Киреев, почему не слушаетесь приказаний?
Моя строгость не пугает старика фельдшера.
— Товарищ комбат, такое добро грех оставлять.
— А ну, какое там добро?
Вхожу в дом вместе с Киреевым. Это аптека племхоза, второпях брошенная ветеринарами. Всюду разбросана бумага: старые газеты и журналы, затоптанные, исписанные на машинке и от руки листки. Из прорванных пакетов на пол просыпался порошок разных цветов, сапогами его разнесли по полу. На окрашенных белилами полках выстроились обозначенные латинскими надписями банки. Подоконник уставлен широкогорлыми, запечатанными сургучом бутылями с бурой, почти черной жидкостью.
Киреев подводит меня к бутылям.
— Ценная штучка, товарищ комбат… Настойка опия… При расстройстве желудка замечательное средство.
Он собирается продемонстрировать еще и другие ценности брошенной аптеки, но я прерываю:
— Бери это желудочное снадобье! И на этом точка! И на будущее изволь не прекословить доктору.
Киреев бережно забирает в объятия драгоценные бутыли. Одна все же не умещается. Он обращается ко мне:
— Положите, товарищ комбат, сверху.
Исполняю просьбу рачительного фельдшера. Бросив прощальный взгляд на заставленные полки, печально покачав головой, Киреев со своей ношей покидает временное пристанище санвзвода.
Минуту спустя он, опять как-то по-домашнему, говорит ездовому:
— С богом!.. Трогай помаленьку…

 

 

Медленно тащится санитарная фура. Идущие позади раненые сбились кучкой — в эти минуты никто не решается отстать.
Мы уже выбрались из дола, из укрытых мест, миновали домик поселка. Впереди заросшая травой пустошь, простреливаемая с трех сторон. Ее надо пересечь, чтобы достичь рощи, темнеющей приблизительно в километре, — это сборный пункт, указанный командирам рот.
Роты еще не начали отход. На пустоши гуляет ветер, прочесывает истоптанную, выстриженную скотом траву. Порой, при сильных порывах ветра, кустики травы клонятся сильнее, тогда легкие тени пробегают по пустому выгону. Туда, напрямик к роще, поворачивает санитарная запряжка, колеса легко движутся по ненаезженной дернине.
Я на миг задерживаюсь, оглядываю простор. Пора, пора бы уже отходить ротам.
Словно в ответ на эту мысль, из-за кладбища на луговину выкатывается вторая рота. Люди бегут гурьбой, некоторые вырвались вперед, среди них я прежде всего различаю Заева. Согнувшись, прижав локти к бокам, он несется не оглядываясь. Его пистолет сунут за пояс, карманы шинели обвисли, оттопырены, туда, наверное, всыпаны патроны. Силясь догнать передовых, тяжело бегут отставшие. С ними мчится и Бозжанов. Он на бегу вспотел, щеки влажно лоснятся. Рой разноцветных пуль — красных, желтых, зеленых — преследует бегущих. Эти светящиеся хлыстики словно подгоняют бойцов. Мне кажется, я слышу, как стучат сердца топающих по луговине людей, вижу их замутненные неистовым бегом глаза.
А что будет, если выскочат вдогонку немцы, ворвутся сюда на плечах наших? Нет, так не пойдет!
Посылаю Лысанку карьером, в полминуты обгоняю бегущих. Осадив коня, поворачиваюсь им навстречу. Тяжело дыша, подбегают передние.
— Стой! — резко кричу я.
Безотказно действует укоренившийся рефлекс дисциплины. Послушные приказу, бойцы остановились.
— Не убегать! Будем отходить, как положено солдатам. Заев, почему допустил такой кабак?
Заев шагает ко мне. Шумно отдуваясь, произносит:
— Нас, товарищ комбат, прикрывают пулеметчики… Я думал, что…
— Где уж тут думать, если бежишь как угорелый! Отходи повзводно! Управляй!
— Есть! — гаркает Заев.
И тотчас командует:
— Всем разобраться! Первый взвод, стройся! Второй и третий, прикрывать отход! Разомкнись! Шире… Еще шире…
Подняв жилистый кулак. Заев грозно командует:
— Шагом…
И рявкает:
— Марш!
Где в такую минуту мое место? Если пойду впереди — вдруг задние не выдержат, вновь побегут, смутят других… Отъезжаю к небольшой выпучине, соскакиваю с седла, приказываю Синченко вести лошадей в лес, взбираюсь на бугорок. Теперь меня видно отовсюду.
Сотни цветных мух по-прежнему носятся над двумя цепочками людей, удаляющихся скорым шагом, снуют между фигурами. Внезапно мне делается страшно: наверное, сейчас немцы снесут полвзвода. Нет, все целы, идут, пуля пока никого не тронула.
Поднялась, пошла еще одна шеренга.
Заев тоже высмотрел для себя горбик, взбежал на него и, грозно уперев сжатые кулаки в бока — по-русски это говорится «руки в боки», — молча наблюдает, как отходит рота.
Наконец и он, покосившись на меня, покидает свою вышку, уходит, вышагивая длинными ногами, с последней цепью роты.

 

 

Возле меня задержался лишь Бозжанов. Слышу его голос:
— Товарищ комбат, сойдите. Тут очень опасно.
Отвечаю:
— Можешь уходить… Тебе никто не велел здесь оставаться.
Нет, Бозжанов меня не оставляет. По широкому лицу пробегает тень обиды, но тотчас же он забывает о задетом самолюбии: глаза-щелочки сторожко окидывают местность.
Мы видим: на пастбище с другого края выносится рота Филимонова. Она тоже валит скопом, потеряв порядок. Иные бойцы далеко обогнали командира. Вон он, подтянутый, поджарый Филимонов, легко, будто без усилий, бежит в гурьбе солдат. Заметил меня, с маху остановился. Его обходят, обтекают. Но уже приметили комбата.
Те, что разогнались, вышли вперед, замедляют бег. Филимонов повелительно командует, рота почти враз ложится; бойцы перебежками занимают места в своих отделениях, во взводах, поворачиваются лицом к пулям.
…По выгону, вслед роте Заева, отходят раненые. Выстрелы, свист пуль, нервные окрики возницы горячат коней; пристяжная то и дело норовит перейти на рысь.
Раненые уже не жмутся к борту фуры, идут нестройной вереницей, растянулись, некоторые едва ковыляют, поотстали.
Доктор Беленков ушел далеко вперед. Пролетающие светляки-пули заставляют его гнуться, вбирать голову в поднятый ворот шинели. Вон он оглянулся на фуру, ползущую в сотне шагов сзади, задержался, принуждая себя подождать свой взвод, подождать раненых, но цветные змейки, готовые мгновенно ужалить, гонят его к роще. Придерживая свою докторскую сумку, Беленков убыстряет шаг и уже больше не оглядывается.
Пропустив впереди себя раненых, за ними беглым, скорым шагом повзводно проходит рота Филимонова. В задней цепи идет сам командир. Поравнявшись со мной, он поворачивает голову ко мне и вот так, не спуская глаз с комбата, минует бугор. На сердце вновь теплеет: вот они, мои герои…
На рысях проносятся артиллерийские упряжки; катятся, проминая дернину, колеса пушек. Откуда-то выскакивает пулеметная двуколка, влекомая крепкой мохноногой лошадкой. В кузове уселись пулеметчики.
Последней уходит рота Дордия. Противник по-прежнему пригоршнями мечет светящуюся дробь. Вот пуля находит себе жертву. Кто-то в цепи осел наземь, не поднялся. Его берут на руки, тащат с собой.
Замыкающим мешковато идет Дордия. Рядом два его связных — маленький Муратов и рослый, молодцеватый Савицкий. Неожиданно Муратов хватается рукой за плечо. Дордия бросается к ужаленному пулей связному, но я кричу:
— Не отставать! Вперед!
Стискивая рукав шинели, раненый Муратов тоже наддает шагу. Замыкающая тройка быстро удаляется.

 

 

Последними с поля уходим мы с Бозжановым. Шагаем к роще. Бозжанов беспокойно оглядывается.
— Товарищ комбат, надо бегом. Нас могут настичь немцы.
Я с трудом плетусь, насилу заставляю себя идти быстрей. Нервная взвинченность, сильные переживания, что в этот пролетевший час заполняли душу, сменились усталостью, опустошенностью. Нет воли, нет сил, чтобы бежать. Волочусь под огнем рядом с Бозжановым. Теперь это уже не выдержка, не храбрость, а попросту упадок.
— Аксакал, зачем вы так рисковали? Зачем стояли на виду?
— Это, Джалмухамед, не пустой риск. Это долг… Моя профессиональная обязанность.
В мыслях добавляю: «Мы с тобой люди военные, люди высокой профессии. Утрата жизни — естественное следствие нашего с тобой ремесла». Однако зачем это высказывать? Говорю:
— Разве я мог уйти первым? Если побежит командир, бойцы обгонят его на пять километров.
— Аксакал, вы должны беречь себя ради этих людей. Что будет с батальоном, если вы погибнете?
В ответ я усмехаюсь:
— Ты знаешь, этой ночью я свалился, погиб для батальона. И нашлись люди, которые вполне меня заменили.
Бозжанов снова оглядывается, снова торопит:
— Пойдемте же скорей!

 

 

Наконец мы в роще. Бойцы, устало сидевшие меж деревьев, без команды вскакивают.
— Отдыхайте. Вольно, — говорю я.
Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова все голо, недвижно. Лишь ветер прочесывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.
— Синченко, кусок сахару не приберег?
— Нет, товарищ комбат.
Я поглаживаю нежный храп Лысанки.
— Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?
Синченко подает пачку «Беломора».
— Последняя, товарищ комбат.
Ко мне подходят пулеметчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землей. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела черная пыль взрывов и кладбищенская черная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулеметчики.
Вытянувшись, Блоха говорит:
— Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемет разбит.
Вяло отвечаю:
— Ладно… Разбит так разбит.
С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:
— Что же, товарищи, закурим.
Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.
— Курите же! Гаркуша, закуривай.
Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:
— Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.
— Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.
— Нет, товарищ комбат.
Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.
— Березанский, тащи папиросу.
— Нет, товарищ комбат.
Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление — не то слово.
Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был беспощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они… Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.
— Ну, как хотите.
Сам я взял в зубы папиросу, зажег спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на свое место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:
— Командиры рот, ко мне!
Командиры подбежали. Я сказал:
— Будем двигаться… Стройте людей…
Момыш-Улы помолчал.
— Нет, это было не удивление, — вновь произнес он, возвращаясь к сказанному. — Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своим бойцам — все переплелось вместе… Что еще сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки «Беломора», запаса в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести… Поставим здесь большую точку.
Назад: 6. Волоколамск пал
Дальше: 8. После большой точки

Айгүль
почему название в эту часть судите меня