1. Синченко, коня!
— На чем мы поставили большую точку? — спросил Момыш-Улы.
— Вот, Баурджан, посмотрите.
На фанерный ящик, служивший тут, в блиндаже, столом, я положил свою тетрадь, черновик повести.
В последней главе говорилось о марше батальона, прорвавшегося из тылов противника, затем о беседе в домике на окраине Волоколамска — беседе генерала Ивана Васильевича Панфилова с командиром батальона старшим лейтенантом Момыш-Улы.
Придвинув раскрытую тетрадь к керосиновой лампе, свет которой едва достигал углов всаженного в землю сруба из неободранных еловых бревен, Момыш-Улы склонился над моими записями.
Прошло уже несколько месяцев со дня нашего знакомства. За эти месяцы Момыш-Улы похудел; тени во впадинах лица были густо-темными; в белках не по-монгольски больших, широких глаз проступала желтизна — сказалось напряжение войны. Освещенный лампой, его резко очерченный профиль казался похожим, как и в первую встречу, на профиль индейца, памятный по детским книгам.
Склонившись над тетрадью, он не горбился. Время от времени быстрым движением узкой, худощавой кисти он откидывал прочитанную страницу. Порой пальцы касались черных, как тушь, волос, что упрямо поднимались, лишь только рука оставляла их. Вот он потянулся к лежавшему на ящике серебряному портсигару, взял папиросу и повертел ее над лампой, подсушивая табак. Закурив, продолжал читать без единого замечания, без слова. Вот наконец он захлопнул тетрадь. Я ждал, что же он скажет, но Момыш-Улы молчал.
— Это было двадцать шестого октября, — напомнил я.
— Да, — произнес он. — Двадцать шестое октября… Одиннадцатый день битвы под Москвой…
Все, кто вместе с Момыш-Улы обитал в блиндаже, уже спали под шинелями на грубо сколоченных, устланных хвоей нарах. Лишь мы двое бодрствовали, чтобы записать историю батальона, сражавшегося под Москвой.
Момыш-Улы курил. Затянувшись, он смотрел на меркнувший огонек папиросы.
— Приступим, — сказал он, — к новой повести. Но помните наше условие.
— Какое?
— Ваше божество — правда!
Он угрожающе на меня взглянул. Я покосился на его шашку, прислоненную к стене, сдержал вздох, достал новую тетрадь, взял карандаш — обе мои руки, которые Баурджан Момыш-Улы обещал одну за другой отрубить, если в книге, написанной по его рассказу, я совру, были, к счастью, еще целы.
Раскрытая свежая тетрадь, свежая, нетронутая страница ожидали слов. Момыш-Улы приступил к повествованию.
— Из домика, где жил Панфилов, — начал он, — я вышел около двух часов дня. Лил дождь, глухо урчали пушки, пахло гарью.
Под навесом крыльца я приостановился. Разгуливался ветер; все выбоины, ямки были затянуты лужами; неслись мутные потоки; темная вода вскипала пузырями под дождем. Непогода, видимо, зарядила надолго. В тех местах, где довелось нам воевать, такие дожди называют «мокрыми». Странное название: мокрые дожди. Хорошо, что бойцы моего батальона проведут эту ночку под крышей, помоются, попарятся в домашних баньках, отдохнут.
Плотнее нахлобучив ушанку, я сошел с крыльца. Дождь захлестал по лицу, по шапке, по ватной стеганке, уже было просохшей, пока я сидел у генерала.
— Товарищ комбат, вот плащ-палатка!
Передо мной мой коновод Синченко. Вы с ним знакомы. Смышленый и простодушный, смугловатый, сероглазый Синченко родился в одной из русских деревень Казахстана, провел детство на коне, подобно казахским ребятишкам, и свободно говорил по-казахски. После выпавших нам испытаний и этот здоровяк спал с тела; румянец, обычно игравший во всю щеку, удержался лишь на выступивших скулах. Однако серые глаза глядели на меня из-под намокшей ушанки задорно и весело.
Я накинул на плечи темно-зеленую прорезиненную ткань, на ней мгновенно появились черные штрихи дождя.
— Где штаб батальона? — спросил я.
— Вот там, товарищ комбат… Вторая улочка направо.
— Ясно. Дойду сам. А ты давай бегом! Передай, чтобы вызвали ко мне, в штаб батальона, всех командиров рот и политруков.
— Все уже собраны. Ждут в штабе, товарищ комбат.
— Кто приказал?
— Лейтенант Рахимов.
Синченко вдруг улыбнулся.
— Почему улыбаешься? Что-нибудь знаешь?
— Знаю. Батальон в резерве. Будем сутки отдыхать и…
— И что еще? Чего осекся?
— И генерал нами доволен.
— Солдатский телефон?
— Точно, товарищ комбат.
Я не поддержал этой темы.
— Боеприпасы нам доставлены?
— Привезли, товарищ комбат. И продукты привезли. И пять ящиков водки. Говорят, генерал приказал выдать на сегодня двойную порцию.
— Не по этому ли случаю собрались командиры?
— Да… — Синченко снова улыбается. — Командиры думают, что вы сегодня устроите званый обед.
— Обед? Кому это взбрело?
— Политрук Бозжанов сам взялся готовить.
— При твоем участии?
— Точно, товарищ комбат.
— Вот всыплю вам обоим. Велю нарвать крапивы и…
Синченко знает: сейчас моя суровость напускная. Он лукаво посматривает на меня.
У входа в нештукатуренный рубленый дом, где разместился штаб батальона, — оттуда, из раскрытой форточки, уже выбегали черные шнуры полевого телефона, — дежурил часовой. Его залубеневшая намокшая до черноты плащ-палатка не помешала ловко отдать мне честь — по-ефрейторски, как на караул. Я узнал курносого малорослого Гаркушу, ездового пулеметной двуколки.
— Здравствуй, Гаркуша… Не дремлешь?
Гаркуша на весь батальон славился всяческими проделками, хотя попадался редко. Бойцы любили его за то, что он никогда не изменял духу товарищества, не робел ни под обстрелом, ни перед начальством, ему легко прощали разные уловки, к которым он прибегал, чтобы облегчить свое солдатское житье-бытье.
— Что вы, товарищ комбат! — смело отвечает он. — Напрасно вы обо мне так…
Мне сейчас особенно нравится маленький ловкий ездовой. Капюшон его плащ-палатки откинут. Мне хорошо видно его плутоватое лицо, по которому скатываются дождевые струйки.
— Ладно, Гаркуша… Потерпи… Сменишься — согреешься.
— Изнутри? — тотчас спрашивает он.
Я делаю вид, что не слышу этого удалого вопроса, и вхожу в дом.
Миновав сени, распахнув дверь, ведущую вовнутрь, я остановился на пороге.
Любопытное зрелище предстало мне. Все в комнате спали. Ожидая меня, вызванные в штаб Рахимовым командиры и политруки рот, истомленные многими днями боев и последним ночным маршем, прилегли и, наверное, тотчас уснули. Первым, видимо, лег командир роты Панюков — во всяком случае, ему принадлежало лучшее место: он растянулся у стены на голых досках единственной в комнате кровати. Самый молодой и самый быстрый среди командиров рот, он успел побриться и сменить гимнастерку.
Впрочем, выбриты, кажется, все. В спертом, несмотря на раскрытую форточку, воздухе слышен не только блиндажный запах портянок, но и душок одеколона. Должно быть, поблизости обнаружен военторг и командиры понаведались туда.
Рядом с Панюковым на краю кровати примостился политрук той же роты Дордия. Он без гимнастерки, в одной голубой трикотажной майке. Вероятно, попросил кого-нибудь — не моего ли Синченко? — подшить ему свежий подворотничок (сам Дордия не имел никаких способностей по этой части) и, не дождавшись, уснул.
Остальные расположились на полу на разостланных шинелях, подложив в изголовье противогазные сумки. Командир роты Филимонов, обычно отличавшийся здоровым кирпично-красным цветом угловатого лица, побледнел во сне. Землисто-бледным казалось и смуглое острое лицо Рахимова. А щеки Бозжанова пылали. Он, политрук расформированной пулеметной роты, спал, свернувшись калачиком, и посапывал как младенец. Неторопливый, основательный инструктор пропаганды Толстунов разулся, прежде чем уснуть, и повесил, по солдатскому обычаю, сырые портянки на голенища сапог.
Вдоль порога, на самом неподходящем месте, лежал командир второй роты Заев. Он сунул под голову кулак, не снял стеганки и развязавшейся ушанки. Единственный из всех, он не потрудился сбрить темно-рыжую щетину, колючую даже на взгляд.
Прикорнул, привалившись к стенке, и боец-связист Ткачук. У его ног — полевой телефонный аппарат. Телефонная трубка выпала из руки на пол.
Не решаясь кого-либо разбудить, я достал папиросу и закурил.
— Назад! На месте укокошу! — вдруг спросонья закричал Заев. Открыв глаза, он увидел меня и удивленно заморгал.
— Заев, на кого ты так?
— На этих… на окруженцев, товарищ комбат. Опять чуть не разбежались…
Я засмеялся. Лишь тут Заев окончательно проснулся. Вскочив, он вытянулся, отдал честь и неожиданно гаркнул:
— Встать! Смирно! Господа офицеры!
Я проговорил:
— Ну, Заев, отмочил… Хоть стой, хоть падай…
Почему Заеву вздумалось прокричать «господа офицеры», этого, наверное, он бы и сам не объяснил.
Сейчас он стоял передо мной в непросохшем ватнике, из-под которого выглядывала гимнастерка, в покрытых грязью сапогах, в мокрой ушанке. Уши ее торчали вверх и вместе с завязками свисали в обе стороны. Его лицо с выпирающими скулами, с провалами у висков и на щеках, с утиным носом никто не назвал бы пригожим. Иногда мне думалось, что в свои тридцать лет Заев еще не вполне сформировался, что какие-то гаечки в нем, как говорится, не подтянуты. И все же он был мне мил: долговязый, нескладный, стремительный во всем — в походке, в решениях, даже в чудачествах. Он казался мне похожим на знаменитого некогда Пата. Помните ли вы этого всегда серьезного киноактера-комика, длинного как жердь, неизменно совершавшего что-либо невпопад, игравшего в паре с толстяком-коротышкой Паташоном? Не раз после какой-нибудь выходки Заева я думал: «Пат! Форменный Пат!»
Показав на его измызганные сапоги, на нелепо расхлестанную шапку, я приказал:
— Приведи себя в порядок.
— Есть, товарищ комбат, привести себя в порядок.
Он сдернул шапку, посмотрел на нее и сунул за пояс, за кобуру пистолета. Потом вынул из кармана длинный складной нож — Заев почему-то называл его «боцманским», — раскрыл, отщепил лучину от валявшегося на полу полена и принялся соскребать грязь с сапог.
Пробужденные возгласом Заева, командиры быстро поднялись, собрали разбросанные по полу шинели. Лишь Толстунов не спешил. Умело навертывая портянки, он наблюдал за происходившим.
— Ну-с, господа офицеры, — сказал я, — для чего пожаловали? Рахимов, зачем собрал командиров?
Рахимов стоял навытяжку, руки по швам, но эта поза у него, альпиниста, инструктора горного спорта, казалась как бы вольной, свободной. Он доложил, что получен приказ, согласно которому батальон передан в резерв командира дивизии. Затем сообщил о прибытии боеприпасов и продовольствия.
— Я вызвал, товарищ комбат, — продолжал он, — к вашему приходу командиров рот и политруков. Чрезвычайных происшествий в батальоне не было. В данное время батальон отдыхает.
— Почему отдыхает? — спросил я. — А чистка оружия? Дордия! Ты тут со всеми удобствами расположился. Даже изволил скинуть гимнастерку… В твоей роте оружие бойцы чистили?..
Дордия вспыхнул. В его наружности была редкая особенность: светло-русый, даже белобрысый, он от грузина-отца унаследовал черные глаза. Сейчас у него покраснел даже лоб. Покраснела и шея в вырезе голубой трикотажной майки, облегавшей несильные плечи.
— Кажется, — запинаясь, проговорил он, — кажется, чистили… Это командир роты… Я не знаю, товарищ комбат.
Дордия обычно робел, получая замечания. В батальоне он считался мямлей. В эту минуту ему, видимо, было трудно не отвести, не опустить взгляд. Однако он превозмог себя: черные глаза направлены прямо на меня.
— Нет, Дордия… Командир командиром, а оружие бойца — это также и твое дело. Но хорошо, что сказал правду. А что скажет командир роты?
Я посмотрел на Панюкова. Подтянут, к заправочке не придерешься. Выпрямившись, чуть вскинув черноволосую голову, он доложил:
— Приказано вычистить, товарищ комбат.
— А проверено ли?
— У меня проверено, — пробурчал Заев.
Вероятно, я одернул бы его, но тут вмешался еще один голос.
— Комбат, — улыбаясь, сказал Толстунов, — оставь ты хоть на сегодня приструнивать.
Толстунов был единственным человеком в батальоне, кто называл меня попросту «комбат». По званию он был на одну ступень выше меня. Я, старший лейтенант, носил три «кубика» в петлицах, Толстунов — «шпалу». Он числился в должности инструктора пропаганды при штабе полка: его «шпала» означала звание старшего политрука.
Натянув сапоги, он продолжал сидеть на своей разостланной шинели.
— Комбат, — повторил он, — я прошел по ротам. Все в порядке. Бойцы на квартирах, баранина в котлах, курево выдано. Оружие вычистят. Командиры взводов в этом спуску не дадут. А мы собрались потому, что ты пригласил нас обедать. Так каждому и было сказано: «Комбат приглашает обедать». Ну и угощай!
Я опять оглядел присутствующих. Все они выдержали боевой искус, выдержали пробу, проверку огнем. Так, по крайней мере, мне тогда казалось.
На круглом молодом лице Бозжанова я уловил улыбку. Он косился на дверь, что вела в другую комнату. Оттуда выглядывала разрумянившаяся физиономия. Синченко. Они — Бозжанов и Синченко — были друзьями. Бозжанов постоянно подкармливал корочкой хлеба, а порой и сахаром наших верховых лошадей, особенно мою Лысанку. Синченко позволял ему, улучив удобный часок, проехаться, проскакать верхом. Бозжанов не умел скрывать этих маленьких тайн. Его узкие блестящие глаза все выдавали. Легко было разгадать и сейчас, почему он переглядывается с Синченко: за дверью, видимо, ждало угощение, приготовленное не без участия их обоих — коновода и политрука, любителя постряпать и покушать.
Встретив мой взгляд, Синченко мигом прикрыл дверь. Бозжанов потупился, но продолжал улыбаться. Что же, Бозжанчик, ты, пожалуй придумал неплохо.
За окном стучал дождь, порой долетал рокот орудий, а мы справляли особенный день — дневку батальона. Много улыбок повстречал я в этой комнате. Чувствовалось, командиры принесли с собой и улыбку солдата, разувшегося наконец около печки, закурившего в тепле папиросу или толстую самокрутку махорки.
Я спросил:
— Бозжанов, а бишбармак к обеду будет?
Бишбармак — наше национальное казахское блюдо.
— Нет, товарищ комбат, — весело ответил Бозжанов. — Будет плов из барашка.
Он чмокнул губами, и все рассмеялись.
— Разрешите, — молвил Рахимов, скупым жестом указывая на заветную дверь.
— Уже разрешил! — вмешался Толстунов. — Разве не видишь? Товарищи, комбат вас просит.
И первым направился к двери.
— Подожди, Толстунов, — сказал я. — Сначала, товарищи, следует выполнить одно распоряжение генерала. Садитесь. Можно курить.
— Куда же садиться? — буркнул Заев.
Никого не спрашивая, он вышел в сени, принес на плече скамейку и поставил, или, вернее, сбросил на пол.
Дом, видимо, был недавно покинут хозяевами. Из комнаты еще не исчезло тепло чьей-то чужой жизни. На подоконнике сиротливо лежала забытая кукла.
Я хотел заговорить, но раздался писк полевого телефона. Комиссар полка вызывал к телефону старшего политрука Толстунова.
— Наверное, сейчас влетит, — громко вздохнул тот. — Давно бы надо явиться, доложить.
Он взял трубку.
— Слушаю, товарищ комиссар… Через десять минут выхожу. Прошу разрешить десять минут.
В мембране заклокотали сердитые звуки, — по-видимому, Толстунов получал взбучку.
— Есть! Есть! — отчеканивал старший политрук. — Слушаюсь, товарищ комиссар! Есть, товарищ комиссар, немедленно.
Клохтанье в мембране стало более спокойным, поутихло. И вдруг Толстунов совсем просто сказал в трубку:
— Ну разреши, Петр Васильевич. Единственный раз собрались по-человечески. Пришел комбат от генерала. Что? Да, может быть, трахнем по единой. Не беспокойся. Все будут ходить по струнке, у него не забалуешь. Позволь, Петр Васильевич… Четверть часа? Есть, выйду через четверть часа. Благодарю, товарищ комиссар.
Отдав трубку телефонисту. Толстунов отогнул обшлаг, посмотрел на часы.
— Сколько? — спросил кто-то.
— Четырнадцать сорок… Еще часа два светлого времени.
В дни оборонительных боев у нас вошло в привычку выделять светлое время, прикидывать, долго ли до сумерек. Противник наносил удары в разные часы, но всегда засветло. Каждые сумерки значили, что в этой битве, где мы стояли против численно сильнейшего врага, имевшего к тому же и превосходство в танках, нами вырван у него, выигран еще день.
В комнате стало очень тихо. В молчании мы ловили ухом вдруг сразу участившееся далекое бабаханье пушек. Наверное, шла атака танков.
— Слушайте меня! — обратился я к собравшимся. — Наш батальон — в резерве командира дивизии.
Кратко передав разговор с генералом, то, как пытливо он выспрашивал о подробностях боев, я сообщил приказание Панфилова: сегодня же прислать ему для представления к награде список отличившихся.
— Это немалое дело, немалая честь, — продолжал я. — Надо поименно назвать героев батальона. Подумайте, товарищи, взвесьте. Через час к этому вернемся, спрошу у вас списки достойных. А теперь… Больше морить голодом я вас не буду. И Толстунова без обеда никуда не выпущу, наш дом не опозорю. Бозжанов, командуй. Приглашай.
Бозжанов не без торжественности открыл дверь в другую комнату.
Нет, не скатертью был накрыт наш званый стол. В покинутый хозяевами дом с нами вошел блиндажный быт. На столе были разостланы газеты. Копченая сухая колбаса, нарезанная крупными кусками, лежала грудами прямо на газете. Стояли вскрытые, с отогнутыми крышками, банки мясных консервов. Соленые огурцы были поданы к столу в котелке. Обещанный Бозжановым плов еще готовился в кухне, где владычествовал наш старик повар Вахитов. Посуда была сборной: разнокалиберные кружки и граненые дешевые стаканы. Бутылок без меня поставить не решились.
— Бозжанов, где водка? — спросил я.
Он без запинки ответил:
— Под столом.
Вокруг рассмеялись. Я разрешил налить по полстакана.
— Мало! — пробурчал Заев.
Он придвинул к себе жестяную кружку, подмигнул Бозжанову. Тот наливал под возгласы, под шутки. Потом спросил:
— Товарищи, кто же скажет тост?
Тотчас откликнулся, поднял стакан Панюков. В батальоне он считался мастаком по части тостов. Не раздумывая, он возгласил:
— Мир держится верностью друзей! Выпьем, товарищи, за дружбу! За боевую дружбу!
Тост был встречен одобрительно. Однако мне он показался избитым, много раз повторенным за бутылкой. Хотелось каких-то иных, берущих за сердце слов. Впрочем, ладно, обойдемся этим. Но раздался голос Заева:
— Товарищ комбат, разрешите дополнить!
Я кивнул. Непросохшая ушанка торчала теперь у Заева за поясом. Наголо стриженная шишковатая голова была обнажена. Из-под сильно выступающих надбровных дуг Заев оглядел застолье. Улыбка, как это бывает у людей чистой души, вдруг сделала нашего Пата привлекательным. Он поднял кружку.
— Товарищи, выпьем за винтовочку!
— За винтовочку? — переспросил Толстунов.
— Ага, — подтвердил Заев. — За ту самую…
Желая пояснить свой тост, он вдруг взмахнул кулаком и мрачно пропел, или, вернее, проговорил нараспев, речитативом:
Иного нет у нас пути
В руках у нас вин-тов-ка!
Это были слова знакомой всем нам песни, будто всплывшей из времен нашего детства, из первых годов революции.
Тост понравился. Мы выпили.
Наскоро прожевав кусок колбасы, с сожалением глянув в сторону кухни, где доспевал плов. Толстунов выбрался из-за стола и, проговорил: «Извини, комбат. Я пошел. А то влетит от комиссара», покинул комнату.
Всем было налито еще по полстакана. Нашлась кружка и для Синченко.
Я поднялся, намереваясь произнести здравицу, но неожиданно дежурный телефонист тронул меня за плечо:
— Товарищ комбат, вас к телефону. Штаб дивизии.
Я взял трубку. За столом смолкли.
— Слушаю, — проговорил я.
— Момыш-Улы?
— Я.
— Говорит Дорфман. Передаю приказание командира дивизии: поднять батальон по тревоге и немедленно выступать в район штаба дивизии. Потом двинетесь дальше.
— С артиллерией?
— Да, со всеми боевыми средствами.
— Есть, товарищ капитан. Понятно.
— Лично вы, товарищ Момыш-Улы, немедленно к генералу.
Видимо, что-то стряслось. Капитан Дорфман говорил сдержанно, но явно не случайно дважды повторил «немедленно». Вот и конец нашему обеду, нашей дневке.
— Синченко, коня!
Этот возглас, столь знакомый моему штабу, почти всегда означал тревожную минуту.
— Товарищи, слушайте приказ.
Все встали. Я продолжал:
— Командир дивизии приказал: поднять батальон по тревоге. Я вызван в штаб дивизии. Без меня колонну поведет лейтенант Рахимов. Расходитесь по ротам! Поднимайте, выстраивайте людей.
Отворилась дверь. Повар Вахитов торжественно внес кастрюлю с дымящимся пловом. Присутствующие постарались не заметить этого. Заев крикнул:
— А ну, выпьем по второй!
Не теряя времени, он опрокинул свою кружку в рот. Потом, с хрустом жуя огурец, зашагал к двери. На ходу он нахлобучил ушанку. Незавязанные уши опять торчали вверх, тесемки по-прежнему свисали в обе стороны.
Я крикнул:
— Заев, завяжи тесемки!
— Есть, товарищ комбат, завязать тесемки!