Ёлка
Происшествие, рассказом о котором мне хочется закончить эти были Отечественной войны, случилось в том же Нюрнберге.
Около четырёхсот корреспондентов газет и радио всех стран мира съехалось на Нюрнбергский процесс. Американские власти отвели под пресс-кемп, что означало по-русски «лагерь прессы», огромный, чудовищно аляповатый дворец карандашного короля Иогана Фабера, одно из немногочисленных зданий города, сохранившихся после союзнических бомбардировок. Это был, вероятно, самый шумный лагерь на земле. Здесь много работали, говорили и спорили на всех языках и наречиях мира, часто не понимая друг друга ни в прямом, ни в переносном смысле слова.
И вот однажды, в конце декабря, в огромной холодной мраморной гостиной пресс-кемпа появилась большая рождественская ёлка, украшенная, по обычаю американцев, только блестящими кудряшками серебряной канители. Унылый холодный дворец, который все мы потихоньку успели яростно возненавидеть, наполнился знакомым острым, с детства волнующим запахом смолистой хвои. Дерево это сразу нарушило уже сложившийся, очень шумный и суетливый быт обиталища мировой прессы. Повеяло далёким прошлым, родными местами, родиной, по которой всегда так остро тоскуется на чужбине.
В этот вечер было непривычно тихо в соседней с гостиной «уорк рум» — рабочей комнате, откуда в обычные дни, как из ткацкого зала, с утра до вечера доносился ровный и напряжённый шум, в который сливалась трескотня десятков пишущих машинок. Молчали международные телефоны. Дежурившие внизу, в холле, мальчишки, в каскетках и униформах двух мировых, конкурирующих между собой телеграфных агентств, обычно едва поспевавшие отправлять кучи телеграмм во все страны мира, сидели вдвоём на золочёном троне какого-то прогоревшего курфюрста, купленном из тщеславия карандашным королём, и с увлечением резались в кости, бросая их на колени мраморной Венеры.
Зато тесно было в сумрачной от дыма комнате бара, а в огромном столовом зале, не умолкая, неистовствовал негритянский оркестр, и пресса всех национальностей лихо отплясывала между столиком разные замысловатые танцы. Сначала всё шло как будто гладко. На ёлку к прессе приехали несколько английских и американских офицеров и генералов. Советская делегация, как и всегда, сидела в южном углу зала за своими постоянными столиками. К нам подсело несколько американцев и англичан, так как в пресс-кемпе в те дни считалось почётным делом провести вечер в компании советских людей, на так называемом «русском конце».
Высокие окна, которые карандашный король, лезший изо всех сил в аристократы, инкрустировал аляповатыми сюжетами рыцарских времён, дрожали в стрельчатых рамах. Слышалось шарканье сотен ног. Порхая, увязая в волосах, в бокалах, сыпался с хор пёстрый снег конфетти, серпантиновые кудри опутывали ноги танцующих, разноцветные ватные шарики летали от стола к столу. Всё это было в достаточной мере безвкусно и скучно. Единственно интересным и действительно примечательным был на этой ёлке негритянский оркестр.
Чернолицые музыканты в мундирах солдат американской армии с многочисленными золотыми прямоугольничками на рукавах, свидетельствующими о том, что в этой войне они прошли длинный боевой путь, с пёстрыми ленточками орденов и медалей, говорившими, что они хорошо повоевали, изо всех сил дули в свои трубы, трубищи, трубочки, били в барабаны неведомых систем, неистово колотили по клавишам раскрытого рояля, по набору черепаховых панцырей, по полу и по доске пюпитра, ловко орудовали какими-то свистульками, трещотками, металлическими метёлочками, издававшими самые невероятные звуки. И всё это делалось с таким вдохновенным жаром, так лихо, мило и непосредственно, с такими сверкающими глазами, что ясно было: музыка и праздничная сутолока доставляют самим музыкантам не меньшее удовольствие, чем танцующим и слушателям.
Особенно хорош был дирижёр. Красивый, с тонким интеллигентным лицом, стройный, как камышинка, он, управляя оркестром, ухитрился сам по очереди переиграть на всех инструментах. Он всё время мелодично подпевал, притопывал ногой и, казалось, весь искрился весельем, отдаваясь шумной, бесшабашной народной мелодии.
— О, кей!.. Вэри гуд… Как это? Карашо, — причмокивал губами наш сосед по столу, один из известных радиокомментаторов Америки, огромный, грузный добродушный с виду человек, у которого всё: и руки, и шея — как тесто, выпирало и вываливалось из военного мундира. Он изучал русский язык и не упускал случая нет-нет да и «блеснуть» перед нами русской фразой. — О! Маэстро. Ньет? Майстер. Да? Чиорный парьень — луксус… Ньет? Лючши майстер… Да? По-русски вьерно?
И, довольный тем, что ему удалось так здорово объясниться по-русски, он подмигнул всему столу, звучно захохотал и налил себе ещё виски.
Оркестр играл так заразительно, что, не вытерпев, поднялся из-за стола и пустился в пляс со своей секретаршей, немолодой и положительной дамой в роговых очках, глава американского обвинения судья Джексон. А какой-то генерал, типичный янки, с серебряными сединами и детским румянцем на щеках, под общий одобрительный смех и свист, взял стул вместо дамы и стал показывать, как танцуют фокстрот в различных штатах Америки.
Нашего соседа по столу, знатока русского языка, совсем развезло от жары, виски и музыки. Оттопывая такты ногой в огромном солдатском штиблете, он, обливаясь потом, умильно бубнил:
— Господа рашшен… Пьёт русский товарьищ. Ай есть ваш старый добры панибрат, — он тыкал сосиской-пальцем себя в грудь, потом направлял свою сосиску на танцующего прокурора, на генерала, вертящегося со стулом, — америкен демократий есть, как это… луксус. Ньет? Лютши дьобрейши демократий. Свобода, ха-ха! О, кей! Ого!
Мы наблюдали за негритянским оркестром. При большом профессиональном мастерстве музыканты сумели сохранить чудесную непосредственность исполнения. Эта черта как-то роднила их с нашим народным творчеством, делала их музыку для нас особенно привлекательной. Но вот оркестр смолк, и сразу точно электрический ток выключили из артистов. Дыша тяжело, как загнанные лошади, они отирали широкими ладонями пот, лившийся с их лиц. И у советских журналистов, у нескольких сразу, возникла мысль по-товарищески поблагодарить их за талантливую игру. Мы подошли к возвышению, на котором располагался оркестр, и стали жать их большие горячие фиолетовые руки.
И тут случилось что-то странное. В шумном зале наступила вдруг напряжённая тишина. Все молча смотрели на нас: американцы — хмуро, не скрывая своего удивления и неприязни; англичане — холодно, вопросительно-выжидающе; французы — сочувственно-иронически: дескать, знаем, что всё это чепуха, предрассудки, однако стоит ли нарушать обычаи хозяев дома, как бы смешны они ни были? Зато высокий лысый чех-журналист, побывавший в своё время в фашистской тюрьме вместе с Юлиусом Фучиком и едва спасшийся от верной петли, издали аплодировал нам, стоя у колонны. А маленький чёрный болгарин, известный в своей стране писатель и музыкант, вскочил на подмостки и принялся обнимать оркестрантов.
Но видели бы вы в эту минуту негров! На их широких, открытых, простодушных лицах сияло выражение детского счастья. Сверкая белозубыми ртами, они жали нам руки так, что слипались пальцы и трещали кости суставов. Нет, положительно это были славные ребята!
Тишина в зале становилась всё напряжённее. Ах, так? Ну что же, пусть! Мы пригласили нескольких негритянских музыкантов к нам на «русский конец». Не успели они дойти до наших столиков, как демонстративно поднялись и удалились сидевшие с нами американцы. Толстый радиокомментатор, мясистое лицо которого мгновение назад изображало сплошную улыбку, полоснул негров злым взглядом и, расталкивая людей, торопливо выдирался из зала. Через мгновение он появился в дверях в сопровождении шефа пресс-кемпа майора Дина и какого-то офицера из штаба армии, при виде которого наши негритянские гости вскочили, и лица их стали серыми. Мило улыбнувшийся майор извинился перед нами за то, что принуждён нарушить нашу компанию, и свирепо цыкнул на артистов: «Прочь отсюда!»
Они ушли, испуганные, растерянные, как нашалившие дети, и только красавец-дирижёр с достоинством допил свой бокал, простился и пошёл неторопливо и гордо, всем своим видом подчёркивая, что подчиняется грубой силе, пошёл сквозь строй насмешливых, неприязненных, недоуменных взглядов, прямой, гибкий, стройный в своём мундире офицера американской армии.
Снова заиграл оркестр. Засновали по залу пары, с хор хлынул дождь конфетти, цветные штопоры серпантина замелькали, развёртываясь в воздухе. Всё было по-прежнему. Но стало вдруг страшно скучно и противно на душе. Я вышел в мраморную гостиную, где стояла ёлка, и здесь увидел старого фронтового друга Сергея Крушинского. Неутомимый журналист, он одиноко стоял у ёлки с чемоданчиком портативной машинки в руке. Он только что отстукал в тишине пустой рабочей комнаты корреспонденцию в свою газету и собирался отправлять её на телеграф.
— Вы знаете, о чём я сейчас вспомнил? — спросил он. — Я вспомнил…
— О нашей корреспондентской ёлке в Ново-Бридине, — догадался я по тёплому тону, каким он это сказал, по мечтательной улыбке.
Он молча кивнул головой. В эту минуту я думал о том же, и мне ярко вспомнилось вдруг это давнишнее событие, навсегда оставившее в душе тёплый след. Было это на исходе 1942 года, тяжёлого и бурного. Александр Александрович Фадеев, приехавший тогда к нам на фронт с путёвкой корреспондента «Правды», представитель «Красной звезды» и я вернулись тогда из Великих Лук, где завершалась последняя фаза тяжёлых и многодневных боёв за город. По разбитым военным дорогам, в гололедицу и метель мы проехали в этот день больше ста километров. Корреспонденты Калининского фронта обитали в деревеньке Ново-Бридино и жили все вместе в здании бывшей начальной школы, носившей у нас почему-то насмешливое название «белый дом». Дом был вовсе не бел, а сер от времени и непогод, очень ветх и щеляв. Пресса ютилась в огромном холодном классе, разгороженном самодельными ширмами и шкафами.
Класс этот делили с нами многодетная больная учительница и несколько колхозных семейств, переехавших сюда после того, как немцы, отступая, сожгли их избы. Только корреспонденты-старожилы имели в этой комнате лежаки. Гости же, которых на взятие Великих Лук слетелось и съехалось до десятка, ютились на полу, на сене. Но жили согласно и очень дружно, вполне оправдывая пословицу: в тесноте, да не в обиде.
Когда многострадальная наша «эмочка», пробив радиатором последний сугроб, причалила к крыльцу «белого дома» и в клубах пара мы ввалились в комнату, уже густели ранние зимние сумерки. Вся наличная журналистская братия, в стёганках, в валенках, в накинутых на плечи полушубках, засунув руки в рукава, горбилась вокруг времянки, накалённой так, что искры вспыхивали и гасли на её багровых, гудящих от напряжения боках. Первое, что поразило нас в нашем жилище, была совершенно необычайная для него какая-то тягучая, грустная тишина, — нарушавшаяся лишь тревожным воем огня, потрескиваньем раскалённой трубы да сухим шелестом снега о стёкла. На лицах было отсутствующее выражение. Никто не спросил нас, ни как мы съездили, ни что нового в Луках. Нам молча уступили место у огня, и мы, поддавшись общему настроению, тоже молча протянули к нему окостеневшие от холода руки. И сразу мысли улетели и от трудных боёв, и от этого занесённого снегом домика — туда, где в неведомом нам неуютном далёко, в эвакуации, жили наши семьи. И думалось: как там у них, как выглядят подрастающие без нас ребята, сколько новых морщинок наложили заботы на лица жён, удалось ли нашим сегодня разжиться хоть крохотной ёлкой?
Гудело, шипело, металось в печурке затухавшее пламя. Ветер выл в трубе. Медленно тянулись грустные думы. Молчаливые лица товарищей то выступали, то исчезали в серой полутьме густеющих сумерек, невидимо поднимался к потолку крепкий махорочный дым. А где-то за нашими спинами скорее угадывались, чем виднелись, фантастически оборванные, обычно такие шумные и крикливые, но сегодня тоже притихшие и только шмыгавшие носами юные обитатели нашего дома: маленький, круглолицый, курносый парнишка с оловянными глазами, прозванный нами «Ваня — номер один», и очень похожий на него «Ваня — номер два», отличавшийся от тёзки только меньшими размерами; четырёхлетний крепыш, которого у нас за мощь и непреклонность характера величали Ермаком Тимофеевичем; его сестрёнка — белоголовая шустрая трёхлетняя девица, носившая совсем уже сложное прозвище — Силён Портянкин, и много другой детворы мелкого и среднего калибра. Молчаливое присутствие этих маленьких человечков делало тоску по дому ещё острее.
Печь прогорела. Раскалённые листы её начали синеть и потускнели вовсе. Комнату наполнила густая прокуренная тьма. И тогда кто-то, не помню уже кто, нарушив молчание, задумчиво предложил:
— Братцы, а что, если нам учинить ёлку?
Это решило судьбу вечера. Все как-то сразу встряхнулись, ожили, засуетились, заговорили залпом, как на старой деревенской сходке. Засветили большую коптюшку, сделанную из сплющенного снарядного стакана, и началась бурная подготовка.
По наряду старшины корреспондентского корпуса мы с фоторепортёром Серёжей Коршуновым, захватив с собой топор и электрический фонарик, отправились за ёлкой в лес, шумевший у самого нашего крыльца. И пока мы протаптывали путь через высокие косые сугробы, фантастически сверкавшие в остром электрическом луче, пока в застывшем морозном мраке торжественного леса искали подходящее дерево, в «белом доме» царила шумная суета.
На общий стол сносилось всё, что у кого оказалось из снеди. Наши шофёры, руководимые хромым колхозником, мастером на все руки, Егором Васильевичем, сколачивали в сенях огромный длинный стол. Фадеев, вызвавшийся возглавить «секцию украшателей» будущей ёлки, неожиданно обнаружил в этом недюжинную изобретательность. Он потребовал у офицеров освободить чемоданы и сумки от бритвенных лезвий, пробок одеколонных пузырков, запасных медных пуговиц и даже от лишних пистолетных патронов, — словом, от всего, что могло блистать и сверкать.
Сидя с ногами на лежаке, он сортировал принесённые сокровища, и корреспонденты привязывали к ним ниточки. Предложения сыпались со всех сторон. Папиросы! Их можно посадить на концы веток вместо свечей. Индивидуальные пакеты! В них есть гигроскопическая, вата, её присыпать гипосульфитом, который найдётся у фоторепортёров, — вот вам сверкающий снег.
Лазая по сугробам, мы часа полтора проискали в темноте подходящее дерево. Когда же, наконец, совершенно выбившись из сил, вспотевшие, в заскорузлых ото льда полушубках и валенках, полных снега, мы ввалились в дом, подготовка была в самом разгаре.
Кооперирование ресурсов дало изрядное количество незатейливой снеди и сладкого. Всё это разложили по самодельным пакетикам. На кухне шофёры открывали банки с пайковым судаком, чистили тощую воблу, на фуганке строгали тонкими стружками редьку — наш лучший деликатес того времени.
Но особенно преуспевала «секция украшателей». Перед Фадеевым лежала уже целая гора сверкающих безделушек, так что он придирчиво их браковал, отбирая лучшие. Когда же ёлка была вделана в колоду, водружена на место и убрана, мы сами пришли в восторг. Право же, она была хороша, украшенная патронами, оплетённая кудрявыми гирляндами телеграфных лент, с ветвями, покрытыми подушками сверкавшей гипосульфитом ваты.
Весь корреспондентский корпус был захвачен этой весёлой работой. Ребятишки же, заблаговременно выставленные в соседнюю половину дома, затаив дыхание, в щёлку двери наблюдали наши приготовления. И всем нам было бесконечно приятно видеть их восторженно-торжественные, тщательно умытые по случаю праздника рожицы. Наконец двери распахнулись. Ребята хлынули в «зал». И корреспондентская наша ёлка встретила детвору, ещё недавно дрожавшую при немцах в земляных бункерах, на огородах, разучившуюся громко говорить и улыбаться, — своим волшебным ароматом и ласковым сверканьем незатейливых своих богатств.
Из-под ёлки с рёвом, тяжело переваливаясь, выполз навстречу ребятам медведь. Он, правда, был не очень звероподобен, этот самодельный медведь в вывернутом наизнанку косматом полушубке, в лётных унтах, с бурой пыжиковой головой. По единодушному утверждению наших маленьких гостей, он очень смахивал на их любимца «Апап Амамыча», как звали они корреспондента Совинформбюро. Но обязанности свои он выполнил отлично. Он старательно ревел, ходил на четвереньках, плясал в детском хороводе и даже катал на спине самых маленьких. Вместе с детворой — и, поверьте мне, с неменьшим энтузиазмом — танцевали в этот день вокруг ёлки именитые писатели, известные журналисты, фотокорреспонденты с громкими именами и верные их шофёры. Пели, водили хороводы, дурачились, и трудно сказать, кому деревцо с не оттаявшими ещё льдинками на ветвях доставило в эту ночь больше радости — нашим маленьким гостям, для которых оно символизировало возвращение из страшной неметчины в родной советский мир, или нам, офицерам.
В разгаре торжества я вышел на улицу подышать. Ветер стих, метель спала, небо было необыкновенно чисто, точно отполированное пургой, и всё сияло звёздами. И так же, как звёзды, ярко и колюче светились у крыльца косые, острые, свеженаметённые сугробы.
— Сколько ещё придётся повоевать! — сказал кто-то, пыхнув папиросой во тьме сеней.
Фронт тогда шёл где-то у Гжатска, и мы, находившиеся на самом острие наступающего клина, ещё штурмовали Великие Луки.
Помолчали, потом другой голос мечтательно спросил:
— А интересно, когда и где мы спляшем у первой мирной ёлки?
И так уж случилось, что первую мирную ёлку увидели мы в тысячах километров от калининской деревеньки Ново-Бридино, в разрушенном, мёртвом немецком городе Нюрнберге, в мраморной гостиной пресс-кемпа. И хотя рядом гремел негритянский оркестр, хотя паркет дрожал от шаркающих ног танцующих пар едва ли не всех национальностей мира, хотя на полках бара искрились в электрических огнях бесконечные настойки, ликёры, джины, виски и коньяки, хотя бармены в форме американской армии, не уставая, сбивали самые причудливые коктейли, та наша маленькая ёлочка, экспромтом ворвавшаяся когда-то в неуютную солдатскую жизнь, была нам во сто крат милее и дороже, чем этот чужой, холодный пир.
И ещё милее, как большая награда за трудный, длинный фронтовой путь, померещились нам ожидающая нас в Москве первая мирная новогодняя встреча в кругу семьи, встреча, на которую мы собирались лететь из Нюрнберга, говоря без всяких преувеличений — за тридевять земель.