Мария
Тяжело смотреть, когда плачет мужчина, но видеть слёзы на загорелом, обветренном, точно гвоздём исчерченном глубокими морщинами лице бывалого солдата — невыносимо. И когда серые упрямые глаза ефрейтора Николая Ефимовича Завийхвоста налились влагой, всем стало вдруг жутко, и наступила такая тишина, что слышно стало, как он тяжело, с хрипотцой дышал, перебарывая себя.
— Ладно, расскажу я вам об ней, что знаю, — сказал он, наконец, точно проглотив большой кусок, застрявший в горле. — Ну, а чего не знаю или забыл, они добавят, — кивнул на казаков-однополчан, прятавшихся на дне мёрзлого окопа от острого ледяного ветра, резко бросавшего на наши головы пригоршни колючего песку. — Звали мы её Мария. Понятное дело, была у ней фамилия — товарищ Шевчук фамилия, было и звание старшина медицинской службы звание, но у нас её по-другому никто и не звал ни Маша, ни Маруся, ни Муся там какая-нибудь, а всё Мария да Мария. Почему так, я вам и объяснить не смогу… Она была она до всех до нас такая ласковая, заботливая, обходительная, ну, словно бы, верно, сестра родная. И ко всем она шла с добрым сердцем, и для каждого у неё припасено было хорошее слово. Эх, и душевные ж бывают люди…
И всё-то ей было интересно, и до всего ей дело, и про всех она помнила, Мария наша. Бывало, особливо осенью, набьётся в землянку народ, сырость, духота, сверху пода каплет, под ногами хлюпает, со стен сочится, шинель на тебе мокрая, колом, аж пар идёт, цыганский пот до костей прошибает, а она войдёт — ну, точно солнышко из-за туч, и теплее и светлее станет, ей-богу. К одному подойдёт, спросит: «Как жена-то, пишет?» Другому, новичку какому-нибудь, покажет, как портянку подвернуть, чтоб ноги не сбивала. Третьему поможет письмо домой накарябать… Вы вот спросите ребят: никто лучше её письма эти писать не умел, такие они у неё душевные получались. Четвёртому, глядишь, пуговицу к шинели пришила. А то был у нас один, вроде из цыган, здоровенный малый, и всё не брился, — щетина чёрная, жёсткая, как проволока, — так, бывало, и ходит, как овца нестриженная. Так вот ему она раз бритвенный ножичек подарила да при всех. Мы со смеху как грохнем, а он, что ты думаешь, с тех пор бриться стал.
Вот этак поговорит, пошутит, точно лучиком душу погреет, и в другую землянку, а уж из третьей кричат: «Товарищ Мария, к нам, свежей кашки отведать!» А из четвёртой: «Мария, нас не забудь, у нас чай с сахаром». И она не забудет. Всех приветит, всякому доброе слово найдёт. Вот она какая, Мария-то наша. Да-а-а.
Ну, а что касаемо настоящей её службы санинструктора, это, значит, чтобы во время боя раненым первую помощь оказывать и из огня их выносить, то тут я вам скажу так: много я за гражданскую и эту войну видел ихнего брата, по-старому говоря, сестриц милосердных, но такой, как Мария, второй видеть не привелось. Вот всех казаков спросите — не вру. Уж тут хоть кругом земля гори, а она своё дело делает, раненого найдёт и перевяжет и из огня вынесет. Поболе ста человек она так-то вот переносила. Ну и меня самого тоже. Я-то, правда, без памяти тогда был, не помню, как всё это самое получилось, а вот он сознания не терял, всё как есть помнит, он вам лучше расскажет, как Мария наша под огнём работала и его, стало быть, у самой смерти из-под косы выхватила…
Завийхвост показал на высокого хмурого казака с вислыми, закуренными до желтизны усами, и тот, не выпуская изо рта трубки, точно со дна бочки загудел хрипловатым басом, медленно отсекая слова:
— Было. Спасла. С того света, считаю, вернула. Это точно. В атаку мы шли. На Керчь. До самого города, почитай, прорвались. Ничего. Артиллерия наша немца оглоушила. Молчал. Потом одумался да как огнём жахнет! Преисподняя открылась. Тут меня и чиркнуло осколками. Сразу в обе ноги. Я с копыт. Лежу чурка чуркой, а кровь, как из бурдюка, хлыщет. Чую — слабею, в глазах ясные круги, значит конец мой пришёл. А кругом земля на дыбы поднялась. Кто за мной в этакое-то пекло сунется? Уже и кричать перестал. Кричи не кричи, разве кто услышит? И вдруг чую, спрашивает кто-то: «Жив?» Слышу — Мария. Она, голубушка. Кубанка на затылке, волосы вразмёт. «Куда ранен? — И руки её по мне с бинтом забегали, осторожные, мягкие, как лисята. — Потерпи, потерпи, — говорит, — родненький, сейчас легче станет. Голову-то не поднимай, — говорит, — снесёт». — «Что же, — спрашиваю её, — ты-то заговорённая, тебя-то осколок не возьмёт, что ли?» А она смеётся. Это под таким-то огнём смеётся! «Я, — говорит, — слово такое знаю, мне, — говорит, — моряк один под Одессой слово такое сказал, что теперь меня ничто не берёт». А сама бинтует, бинтует… И где только такая родилась и выросла, Мария наша?
— Ну, это мне в точности всё известно: и откуда она, и кто такая. Она сама мне всё это рассказывала, — перебил Завийхвост. — Помню, когда меня в третий раз ранило и ждал я, когда эвакуируют в этот самый медсанбат, рана у меня уж очень мозжила. Ну, хоть на крик кричи. Лежу, челюсти стиснул, аж зубы крошатся. А Мария подошла ко мне, взяла за руку, волосы поправила, и сразу мне вроде легче стало. А тут другие стонут, зовут её, а мне не хочется, чтобы она от меня отошла. Вот я и завёл разговор. Спрашиваю: откуда вы, дескать, сестрица, из каких таких сами будете, не москвичка ли часом? «Нет, — отвечает, — я одесская».
Назвала она родной город и вся раскраснелась. И начала нам рассказывать, что родилась она на Пересыпи, есть там такой район, что ли, что отец у ней, не упомню, не то слесарь, не то токарь, словом, металлист, в порту работал. Семнадцати лет она среднюю школу окончила и уже ладила дальше на агронома учиться по садовой части. Очень ей почему-то, вишь, сады нравились, как они цветут да как там всякие сорта фруктовые выводятся. А тут — война. Румын на Одессу попёр. И вместо этих самых садов пошла она на курсы сестёр милосердия. Сады-то, значит, по боку пришлось, а вместо них давай раненых таскать да перевязывать. Сначала, говорит, ужас как крови боялась, голову у неё от крови, вишь, кружило. Ну, а потом попривыкла, да и не только к крови, а и к ранам самым страшным, и к снарядам, и к минам. Ничего бояться не стала. И не было у нас в полку, а, почитай, и во всей дивизии нашей пластунской, сестры сноровистей да храбрей, чем наша Мария.
— Она тебе, Ефимыч, об одесском одном морячке случаем не говорила, что у ней на руках помер? — спросил кто-то из сидевших сзади казаков.
— Ну, как же, говорила и о морячке, и его поминала — это история особая. Вот послушайте. Был у неё, видите ли, в Одессе такой случай. Воевал там морячок, младший лейтенант по званию, геройский, по всему видать, парень. Повёл он свой взвод на румын в атаку, а там ведь степь гладкая, как ток, спрятаться суслику и тому негде. Ну, почитай, весь взвод и полёг. Один он цел до окопа противника добежал. Ну, румыны видят, один он в окоп к ним вскочил — на него, живым взять. Он — за автомат, а затвор заело. Так он как начал их крестить прикладом, валятся они во все стороны, а новые и новые в окоп прут, обсели его, как слепни коня в полдень, а он всё им не даётся. Ну, наши бойцы — а передовая-то там рукой подать была — видят, вовсе погибает геройский младший лейтенант-то, поднялись в атаку. И что думаешь? Подоспели, отбросили румын. А младший лейтенант уже упал. Живого места на нём нет, весь избит, изранен. А тут Мария! Подхватила, понесла его, несёт, а он у ней из рук рвётся: обратно, вишь, в бой хочет, ну, а потом обмяк: «Положите, — говорит, — меня, сестрица, на эту самую землю родную, потому, — говорит, — умираю».
Положила она его на землю, держит голову на коленях, видит, никакая помощь ему не нужна, а он просит. «Поцелуйте, — просит, — меня, сестрица, потому как, — говорит, — молодой я, меня ещё ни одна девушка не целовала и обидно мне без этого помирать». Поцеловала его Мария, а уж губы у него холодные.
Ну, что-то он там ещё ей шепчет, сказать хочет. Она ухом к самым губам его наклонилась и слышит: «Передайте ребятам моим, коли кто жив остался, чтобы не забывали, — говорит, — и вы меня не забывайте», — говорит.
И слова эти лейтенантовы, видать, глубоко ей в душу запали: «Как мне страшно или тяжело станет, — говорила она нам, — вспоминаю я, — говорит, — того самого морячка, младшего лейтенанта по званию, и его последние слова».
Завийхвост помолчал, отвернулся, поковырял ногтем замёрзший песок окопного бруствера, пощурился на острый ветер, шумно вздохнул и продолжал:
— Из Одессы она на последнем пароходе уехала, когда последние носилки с ранеными с берега отнесли. Из Севастополя её и вовсе на подводной лодке увозили… Сама раненая, а всё раненых подбирала до последнего часа. Потом попала она в нашу казачью часть и с нами вот прошла от Керчи аж до самого этого Прикарпатья. И всё время с казаками — и в бою, и на досуге. Только дважды от нас и отлучалась, когда её самоё ранило, и то оба раза до срока из лазарета к нам уходила.
И так наши казачишки к ней, к Марии-то, привыкли, что, ну, просто и сказать нельзя. Бывало, бой, грохот, артиллерия гвоздит, самолёты бомбят, пули хлыщут, все к земле-матушке льнут, а она выскочит из окопа да по земле — ловко, как ящерка. Оглянуться не успеешь, а она уже обратно ползёт, раненого тащит.
Ворчали на неё казачки, которые постарше: «Куда лезешь? Разве можно так судьбу-то дразнить?» А она, знай, смеётся: «Я заговорённая. Меня, — говорит, — осколок облетает и пуля не берёт. Вот как».
Завийхвост помолчал и вдруг, резко повернувшись к соседу, не выпускавшему трубки изо рта, попросил:
— Дай табачку.
— Да ты ж не куришь, дядько Завийхвост, — пробасил тот и неохотно полез в карман за кисетом.
— Не куришь, не куришь, табаку жалко стало, зажаднел, — заворчал Завийхвост, неумело свёртывая дрожащими пальцами неуклюжую большую цыгарку.
Цыгарка тряслась у него в руке, и он долго не мог раскурить её от трубки, морщась и кашляя. Наконец раскурил, поперхнулся дымом и стал продолжать свой рассказ новым, глухим, срывающимся голосом:
— А ведь, ей-богу, точно и взаправду знала она какое слово: будто и впрямь пуля её сторонилась и осколок облетал. До самого до последнего дня.
Воевали мы тут, вот в этих самых местах, в Польше, значит. И бои тут с осени были большие, упорные. Раз пять в этот день мы в атаку поднимались, и раз пять захлёбывалась к чертям наша атака, такой был огонь.
У немцев тут каждая былиночка, можно сказать, пристреляна, а место-то, видите, ровное. На пять вёрст жука на земле заметишь. И вот как отбили немцы пятую нашу атаку, казачок вот этот самый, — Завийхвост указал на смуглого чернобрового казака, внимательно слушавшего рассказ, — так вот этот самый хлопец и упал у немцев на самом виду, в распроклятой этой нейтральной полосе, в аккурат между нами и немцами — по самой серединке.
Лежит ничком, и, как артиллерия смолкнет, слышно нам, как он стонет. А как его там достанешь, когда тут пули свищут и осколки шипят, — словом, светопреставление! А Мария наша тут как тут, точно её позвали. Видим, быстро так пробежала по траншее и вдруг прыг на бруствер. Да! И ползёт. Сам командир батальона, товарищ майор, кричит ей: «Куда? Назад, назад!» Она будто и не слышит, дальше, дальше. Вот видим, она уж возле раненого, подползла, закопошилась…
— А я тем часом с белым светом прощался, — приятным тенором заговорил пригожий казак и покраснел, как девушка, до самых тёмных бровей. — Кто мне поможет, когда разрывы по земле, как бешеный табун, мечутся? И вдруг, чую, кто-то на мне рубашку разорвал, рану освободил, холодком её обдуло… Думаю, бред это, помираю, холодеть начал. Дай, думаю, последний раз на белый свет гляну. Открыл глаза — Мария! «Больно? — спрашивает. — Потерпи, — говорит, — дружок, сейчас полегчает».
А немец уже заметил её и — по ней, и — по ней. Осколки жужжат, как жуки весной над тополем. Молю её: «Да бросьте меня, за ради бога, сестрица, ползите назад, мне всё равно пропадать, хоть вы уцелеете…» Она перевязывает, а сама головой качает: нехорошо, дескать, земляк, говоришь. Обидел, вишь, её. «Держись, — говорит, — за шею крепче». — И стала потихоньку ползти к своим. Метров десяти не сделала, как вдруг, чую, вздрогнула, остановилась, потом вовсе легла и меня на землю сложила. И вижу, кровь у неё на гимнастёрке расплывается. И бледная она, как рубашка, и шепчет: «Умираю, — говорит, — казак, прощай, будешь жив — передай казакам, чтоб не забывали». А сама поникла, как та берёзка, и стихла.
Казак вдруг махнул рукой, вскочил и, отворачиваясь от всех, встал над бруствером, подставляя лицо льдистому ветру.
— Сядь, дурак, срежут! — приказал ему Завийхвост. — А мы из окопа-то, значит, видели, как снайпер, фашист-собака, нашу Марию, сестру нашу милосердную, когда она раненого на спине тащила, на ходу снял, — торопливо заговорил он, боясь, должно быть, как бы не заметил я казачьей слабости. — И что тут только у нас произошло, ну, просто и рассказать невозможно. Без команды, значит, казачки поднялись и через бруствер посыпали.
«За Марию!» — крикнул кто-то. «За Марию!» — гаркнули все и понеслись под пулями, по минному полю, через проволоку.
Минуты не прошло, а мы уж кинжалами работали в немецких траншеях, а другие бежали вперёд, прыгали через нас дальше, за немцами, что пытались удирать.
«За Марию нашу! Получай, получай!»
И с тех пор вот уже месяц, наверное, прошёл, а не зажила у наших казачков рана эта… Да что толковать, её-то, Марии, сестрицы нашей, уж нет…
И вот тут увидел я, как две большие, крупные слезы, накопившиеся в красных изломанных морщинами веках, соскользнули и поползли по обветренному лицу старого солдата…
А потом у маленького польского местечка Домбровы Вельки, у бойкой фронтовой дороги, показали мне казаки могилку — красный обелиск, увенчанный золотой звездой и заботливо окружённый заборчиком из трофейных снарядов.
На медной дощечке, прибитой к обелиску, выгравировано было:
«Старшина медицинской службы Мария Шевчук».
Сквозь овальное стекло смотрело с фотографии девичье лицо с большими глазами, ласково и весело глядевшими на мир. Из-под кубанки выбивались пушистые кудри. А на холмике лежали ещё не успевшие завянуть красные цветы герани, неведомо когда и кем положенные здесь, у фронтовой дороги.
И хотя цветы эти лежали на скованной морозом, облизанной ледяными ветрами земле, — сохраняли они ещё свою свежесть. И никто из нас, знавших историю Марии Шевчук, этому не удивился.