Мы — советские люди
На вид этой девушке можно дать лет девятнадцать.
Была она тоненькая и лёгкая. Смуглое лицо не потеряло ещё детской припухлости, а глаза, широко распахнутые, большие, ясные, опушённые длинными ресницами, смотрели так весело и удивлённо, как будто спрашивали: нет, в самом деле, товарищи, кругом действительно так хорошо? Или мне это только кажется? И только мудрёная высокая причёска, в которую были забраны — обильные тёмнокаштановые волосы, как-то портила этот светлый облик, точно фальшивая нота чистую, хорошую песню.
Одета она была в лёгкое цветастое платье, тонкая золотая цепочка обнимала её высокую загорелую шею, на которой гордо сидела милая юная головка.
Должно быть, сама поняв, что очень уж выделяется среди людей в походных, выгоревших на солнце, добела застиранных гимнастёрках, среди обветренных лиц, шелушащихся от никогда не проходящего грубого походного загара, она набросила на плечи чью-то большую шинель и, несмотря на жару тихого и душного августовского вечера, так и сидела в ней на завалинке чистенькой, белёной украинской хатки.
Её глаза с необыкновенной жадностью следили за жизнью обычной штабной, ничем не примечательной деревеньки. С одинаково ласковым вниманием, останавливались они и на ржавых, промасленных комбинезонах шофёров, рывшихся в тени вишенника в моторе опрокинутого вездеходика, и на военном почтаре в сбитой на ухо пилотке, с пузатой сумкой через плечо, что прошёл мимо неё с тем торжественно значительным видом, с каким ходят только военные почтари, неся большую порцию свежей корреспонденции, и на начальнике разведки, тучном, но туго перетянутом походными ремнями полковнике, который, заложив руки за спину, скрипя сверкающими сапогами, расхаживал взад и вперёд за плетнём садика, весь поглощённый своими думами, и на бойцах штабной охраны, сидевших за хаткой в пыльной мураве и по очереди читавших друг другу только что полученные письма из дому.
— Я, как изголодавшаяся, гляжу, гляжу, гляжу — и не могу наглядеться. Нет, вам этого чувства не понять! Это понятно только тем, кому приходится надолго отрываться от своих, от всего, что привычно, дорого, мило, и с головой окунаться в этот чужой, паучий, злой мир! — сказала она низким, грудным голосом.
Выражение детскости, только что освещавшее её лицо, сразу точно ветром сдуло, и мне показалось, что она гадливо передёрнула плечами, прикрытыми грубой шинелью.
Как-то не верилось, что эта девушка, такая юная и беспечная с виду, имела самую опасную и ответственную из всех воинских профессий, что это та самая безымённая героиня, которая, живя за линией фронта, ежеминутно рискуя жизнью, снабжала наш штаб сведениями, помогавшими командованию своевременно разгадывать намерения противника. Разведчики — народ замкнутый, несловоохотливый. Но для этой девушки они не жалели восторженных похвал.
У неё было условное имя: Берёза. Я не знаю, как оно появилось, но трудно было подобрать лучше. Она действительно походила на молодую, белую, стройную, гибкую берёзку из тех, что трепещут всеми обойми листочками при малейшем порыве ветра. И ничто в её облике не выдавало хладнокровного мужества, воли, уверенной, расчётливой хитрости, этих необходимых качеств человека её профессии. Вероятно, это-то и обеспечивало неизменный успех, сопутствовавший Берёзе при выполнении ею самых сложны заданий.
Взяв с меня слово, что я никогда не назову её настоящего имени, полковник, начальник разведки, рассказал мне её военную биографию.
Единственная дочь крупного учёного, она выросла в патриархальной семье, получила отличное воспитание, научилась музыке, пению, с детства одинаково чисто говорила на украинском, русском, французском и немецком языках. Когда разразилась война, она оканчивала университет. Она увлекалась филологией, западной литературой времён Ренессанса и даже опубликовала под псевдонимом в одном из академических изданий работу о драматургии Расина, работу полемическую, интересную, обратившую на себя внимание в научных кругах.
Вопреки воле родителей, в начале войны она отложила подготовку к государственным экзаменам и пошла на курсы медицинских сестёр. Она решила ехать на фронт. Но кончить курсы не удалось: враг подошёл к её городу, а окраины его стали фронтом. Некоторое время она вместе с подругами по курсам выносила раненых с поля боя, работала в эвакоприёмнике. Враг окружал город. Был дан приказ об эвакуации. Родители настаивали, чтобы она обязательно ехала с ними.
— Есть старая истина: кому много дано, с того много и спрашивается, — убеждал её отец. — Собирать раненых может каждая девушка, а на твоё обучение государство затратило огромные деньги. Ты знаешь языки, как знают немногие. Ты обязана принести государству гораздо большую пользу там, в тылу.
Девушка знала, что отец хитрит. Он не мог так думать. Но ей не хотелось на прощанье обижать стариков, и она мягко сказала:
— Папа, я слышала, что сейчас даже каркас Дома Советов переплавляют на снаряды и танковую броню. Мы должны победить любой ценой. Сейчас не до мелочной расчётливости.
В эвакуацию она не поехала. Но слова отца заставили её задуматься. Ну, да! Она знает языки, она, наверное, может принести Родине на войне большую пользу, чем ухаживая за ранеными. С этой мыслью она пошла в районный комитет партии.
Это были последние часы перед сдачей города. Усталые, до смерти измученные, подавленные горем люди жгли в печах бумаги. Сукой пепел летал по комнатам и шуршал под ногами. Входили и выходили вооружённые дружинники из рабочих батальонов. Сердито звонили телефоны. Было не до неё. Никто не хотел слушать эту тоненькую, красивую, хорошо одетую девушку. Но тут в ней, обычно робкой и деликатной среди чужих, впервые проявился её характер, Кого-то обманув, от кого-то отшутившись, кого-то попросту оттолкнув с дороги, она пробилась в кабинет секретаря райкома, назвала свою довольно известную в городе фамилию и заявила, что отлично знает языки и просит дать ей какое-нибудь военное задание.
— Что, что? Вы дочь профессора Н.? Почему не уехали? — сказал секретарь райкома, с трудом отрываясь от горьких эвакуационных забот, и внимательно просмотрел её документы. Вдруг что-то вспомнив, он спросил её: — Вы знаете немецкий?
— Как свой украинский.
Секретарь райкома ещё раз с сомнением осмотрел тоненькую юную фигуру, её лицо, в котором было так много детского.
— Задание может быть очень сложным и прямо скажу, опасным.
— Я согласна.
Он попросил выйти всех, взял трубку полевого телефона, лежащего у него на столе, и назвал какой-то номер….
— Вы слушаете? Это я, да, у меня нашлась подходящая кандидатура, — сказал он кому-то. — Да, немецкий, отлично. Вполне подходит, я знаю её родителей. Замечательные, преданные люди. Сейчас её к вам пришлю. Предупреждал и предупрежу ещё, — он положил трубку и опять, теперь уже с ласковым вниманием, посмотрел ей прямо в глаза. — Хорошо, свяжу вас с одним товарищем, который остаётся здесь для подпольной работы. Но вы, может быть, не представляете, что вас ждет. Вам всё время придётся рисковать жизнью.
— Я прошу вас, не теряйте попусту времени, я вам уже ответила, — сказала девушка.
И вот дочь известного учёного осталась в родном городе, оккупированном немцами. В комендатуру донесли, что её забыли при эвакуации.
Она была не единственной, оставленной в городе для подпольной работы, но из всех разведчиков она получила самое сложное, самое неприятное задание… Иные должны были следить за немцами и предателями, иные получили задание взрывать склады и портить паровозы, иные охотились за фашистскими чиновниками. Берёза, знающая отлично немецкий язык, по заданию подпольного комитета, должна была… изображать кисейную барышню, дочь знаменитых родителей, преклоняющуюся перед Западом и не пожелавшую расстаться во имя каких-то идей с комфортом, бросить всё и ехать куда-то в неизвестность на восток. В огромной квартире профессора поселился немецкий полковник. Ему сразу приглянулась молодая хозяйка квартиры. По вечерам она играла на рояле Вагнера, читала по-немецки стихи Гёте. Полковник ввёл в её круг своих друзей, крупных штабных офицеров, собиравшихся у него, познакомил со своим начальником — генералом.
Украинская фрейлейн имела успех. Дочь профессора и, как намекал полковник, потомок каких-то древних украинских магнатов, она выгодно отличалась от вульгарных, крикливых, жирных и вздорных нацистских дам их круга. Офицеры всячески старались ей угождать, и никому из них не приходило в голову, куда ходит эта прелестная девушка, «потомок магнатов», дважды в неделю, забрав с собой пёстрый зонтик, уличную сумку и книжку фюрера «Майн кампф», подаренную ей полковником с собственноручной надписью.
А она шла в окраинную слободку на большой реке, входила в квартиру сапожника, помещавшуюся в белёной хатке, вынимала из сумки изящные туфельки со стоптанными каблуками, ставила их на верстак, заваленный сапожным хламом, и, убедившись, что никого нет, выплакивалась на груди бородатого огромного старика-сапожника слезами гнева, злости и омерзения. Тут, в этой чистенькой, незатейливой хатке, стоявшей на огородах, её нервы, всё время находившиеся в предельном напряжении, не выдерживали. Кокетливая глупенькая барышня, изящная безделушка, умевшая беззаботно развлекать грубых, самодовольных солдафонов, становилась самою собой — советской девушкой, гражданкой своего пленённого, но не покорившегося города, искренней, честной, тоскующей и ненавидящей.
— Как мне тошно! Если бы, вы знали, дядько Левко, как мне омерзительно жить среди них, слышать их хвастовство, улыбаться — тем, кому, хочется перегрызть горло, жать руку тому, кого, следует расстрелять, нет, не расстрелять — повесить!
«Сапожник», старый большевик, работавший в подполье ещё в гражданскую войну, как мог, успокаивал её. Потом в задней каморке они составляли донесение обо всём, что она видела и слышала, Пили «чай» из липового цвета с сахарином, ели холодец, соленые помидоры, простоквашу. В родной обстановке немножко отходила больная, истосковавшаяся душа. А потом изящная девушка с пёстрым зонтиком вновь поднималась в город, беззаботно напевая немецкую песенку «Лили Марлен», сопровождаемая ненавидящими взглядами голодных жителей. Эти ненавидящие взгляды, необходимость молча сносить оскорбления, всегда молчать, не смея даже намёком открыть всем этим людям, кто она, почему она здесь, за что она борется, было самым тяжёлым в её профессии.
У неё были крепкие нервы. Она отлично играла свою роль и приносила большую пользу. Но, в конце концов, нервы стали шалить. Всё труднее становилось маневрировать, скрывать свои чувства. На явках она умоляла «сапожника» отозвать её, дать ей отдохнуть, поручить ей любое другое задание. Как об отдыхе, она мечтала о боевой деятельности, о налётах ни вражеские транспорты, поджогах складов, взрывах железнодорожных составов, о борьбе с оружием в руках, какую вели иные подпольщики. Но в эти дни в городе остановился штаб военной группы, её сведения были нужнее, чем обычно, и «сапожник» строго и твёрдо направлял её обратно.
Наконец штаб выехал. «Сапожник» сказал, что ещё денёк-два — и она сможет исчезнуть. Но тут пришла беда. Её квартирант, полковник, был произведён в генералы. Напившись по этому поводу, он вломился к ней ночью в комнату с бутылкой шампанского. Она не выдержала и влепила ему пощёчину. Он только расхохотался, поцеловал ей руку и подставил другую щёку. Нет, эти чудесные маленькие ручки не могут оскорбить немецкого генерала! Да, да, он покорил шесть стран, он воюет теперь в седьмой! И она — его лучший приз за годы войны! Он предлагал ей руку и сердце.
Девушка пришла в ужас, её трясло от омерзения. Генерал ползал за ней на коленях, хватал её за платье. Она попыталась убежать от него в другую комнату. Он вломился и туда. Он хрипел, что советская власть агонизирует, что бои идут в Москве, что всем им здесь, на плодородной Украине, дадут богатые поместья, и она будет его женой, хо-хо, женой немецкого помещика. И все эти крестьяне, которые мнили себя господами жизни и что-то там такое болтали о социализме, будут их холопами, рабочим скотом на их земле. Пьяный фашист оскорбил её народ — и девушка не выдержала. Воля изменила ей. Она выхватила у него из ножен серебряный генеральский кортик с фашистским орлом, распластанным на эфесе, и по самую рукоятку вогнала его в горло генерала.
Вся городская военная и штатская полиция, вся жандармерия и приехавшие в город специальные войска СС в течение месяца искали её, перерыли каждую улицу, каждый дом, устраивали налёты, облавы. Но девушка скрылась: она благополучно перешла фронт.
Очутившись среди своих, она стала настойчиво и упорно учиться всему тому, что могло ей помочь в её сложной и опасной работе для Родины.
След дочери известного профессора, убившей новоиспечённого немецкого генерала, затерялся в большом украинском городе. А через некоторое время военный комендант Харькова взял в переводчицы красивую девушку Эрну Вейнер. Судьба фрейлейн Вейнер вызвала живое сочувствие коменданта, последнего потомка зачахшей ветви прибалтийских баронов, у которого, помимо общефашистских поводов, были и свои личные мотивы ненавидеть советский народ. Эрна Вейнер рассказала шефу, что она дочь крупного немецкого колониста, жившего на Одесщине. Отец её владел садами, виноградниками, бахчами, держал летом сотни батраков, скупал через свою контору хлеб, имел мельницу. Но всё это было у него безжалостно отобрано большевиками. После этого он влачил жалкое существование, но всё же кое-что удалось ему спрятать, и на эти средства он дал своим детям образование. Потом он был арестован за свои симпатии к новой Германии, которые он, как человек прямой, не умел и не хотел скрывать…
Фрейлейн Эрна, потерпевшая от большевиков, скоро стала главной переводчицей в комендатуре, а затем её перевели к самому начальнику гарнизона.
Новый шеф, бригаденфюрер войск СС, тоже сочувствовал бедной фрейлейн. Безукоризненный немецкий: язык, умение петь старые баварские песенки, особенно нравившиеся сентиментальным палачам, игра на рояле стяжали ей уйму поклонников. «Да, старый Иоганн Вейнер даже в этой непонятной стране сумел дать детям великолепное образование!» — удивлялись они. И когда немцы обнаруживали вдруг пропажу важных документов или им становилось ясно, что советское командование знает слишком много об их тайных намерениях, даже тень подозрений не ложилась на Эрну Вейнер.
Но какой ценой девушка вырывала для Родины эти фашистские тайны! Она присутствовала теперь на самых секретных допросах. При ней палачи терзали осуждённых на смерть советских людей, и она должна была переводить их предсмертные вопли, их проклятия, слушать от них оскорбления. Только любовь к Родине, любовь — всеобъемлющая, безмерная, давала ей силы для этой работы. Но лишь связной, суровый воин, безвыходно сидевший со своей рацией в подвале разрушенного дома, человек, совершенно разбитый ревматизмом, кому она приносила свои сведения, слышал от неё жалобы. Бледный, как месяц в холодную ночь, еле передвигающийся, около года просидевший без солнца и воздуха, человек, этот, как мог, утешал её неуклюжим, грубоватым солдатским словом и сам служил ей примером преданности великому делу. Его спокойное мужество поддерживало девушку.
И вот за несколько недель до взятия Харькова Берёзу ждало последнее, самое тяжёлое испытание. О нём она рассказала сама, сидя на завалинке хатки в погожий августовский вечер..
— Вы знаете, конечно, как они нервничали, когда войска Конева, прорвавшись у Белгорода, подходили к Харькову с востока. Боже, что там было! Муравейник, в который сунули головешку. Солдаты ничего — это машины. Но посмотрели бы вы на их заправил! Они, забыв даже о соблюдении внешних приличий, судорожно упаковывали картины, музейные вещи, редкости, мебель — всё, что они награбили и натащили. Всё это посылалось в тыл на глазах у солдат. А слухи! Это был не штаб, а базар какой-то, на котором передавались слухи, один невероятнее другого. Особенно много ходило легенд о советской авиации. Говорили, что с Дальнего Востока перелетели какие-то новые огромные авиационные части. Десятки тысяч машин. Невиданные марки! Какое-то чудовищное вооружение… Все офицеры бегали ночевать в подвалы… Даже мне было удивительно, какими в трудную минуту они оказались малодушными, трусливыми, мелкими. И я ликовала. Утром, приходя на работу, я говорила шефу плаксивым голосом: «Господин начальник, неужели всё погибло? Ведь, они меня убьют!..» Я видела, как он бледнел. Но он ещё петушился: «Что вы, фрейлейн, в Германии столько сил! Может быть, даже слишком много! Болезнь полнокровия». Кончал же он тем, что принимался меня уверять, что при всех условиях я успею удрать в его автомобиле.
И вот однажды ночью меня будят, вызывают к нему в кабинет. Он взволнован, сияет. Поясняет: — будет важный допрос, от которого зависит его карьера. Ах, если бы вы знали, как все они там думают о своей карьере! У меня похолодело сердце: кого же поймали? Я знала, что харьковские подпольщики, всё время державшие немцев в постоянном страхе и напряжении, особенно активизировались, и боялась, что попался кто-нибудь из них. Шеф носился из угла в угол. В кабинете шла необычная подготовка, стол накрывался скатертью, расставляли на нём вино, фрукты, сласти. Мне становилось всё тоскливее. Кто же, кто? Что значат такие необычные приготовления?
«Приехал какой-нибудь господин из армии?» — спросила я как можно небрежнее, усаживаясь в углу, где я всегда сидела во время допросов.
«А чепуха, стал бы я тратиться на этих чинодралов из армии! — ответил шеф. — Гораздо важнее, гораздо интереснее! Наши сети принесли богатый улов. Сегодня прекратится проклятая неизвестность. Мы узнаем, какой сюрприз подготовили нам. Ого-го, это может спутать им все карты».
Я решила, что захвачен какой-то наш большой военный. Но, к моему удивлению, за стол сел не шеф, а его помощник, майор. Потом под конвоем часовых в комнату внесли носилки. Их поставили у накрытого стола, солдаты с автоматами стали было у двери, но майор жестом выпроводил их. Того, кто лежал на носилках, мне не было видно. Между тем майор, напялив на своё лицо одну из самых сладких своих улыбок, попросил меня перевести «гостю», что он сам лётчик по специальности и рад приветствовать здесь своего доблестного коллегу, судя по отличиям, знаменитого русского асса. Когда было нужно, он мог притвориться приветливым, даже простодушным, этот майор, одна из самых омерзительных гадин, каких я только там видела. А я-то уж их повидала!
И тут я разглядела, что на носилках лежит молодой, совсем молодой человек, в такой вот, как у вас, выгоревшей гимнастёрке, к которой привинчены три ордена Боевого Красного Знамени и ещё какие-то отличия. У него были авиационные погоны старшего лейтенанта. А его взгляд… простите, минуточку…
Девушка побледнела так, что лицо её стало белее стены хаты. Она тяжело дышала, кусала губу, точно перебарывая в себе острую физическую боль. Потом встряхнула головой и пояснила:
— Нервы… Ноги у него были в гипсе, голова забинтована, но из этого марлевого тюрбана на меня вопросительно смотрели большие серые, такие правдивые и такие затравленные глаза.
«Фрейлейн, переведите, пожалуйста, коллеге, что безоружный противник — для нас уже не враг, что в новой Германии понятия мужества и воинской чести интернациональны, переведите, что в качестве, э-э-э, помощника начальника гарнизона и как лётчик по профессии я буду рад выпить с ним бокал… э-э-э, нет, это будет не по-русски… чашу доброго вина».
Когда я переводила, серые глаза лётчика остановились на моём лице. И столько в них было не ненависти, нет, не ненависти, а какого-то бесконечного презрения, гадливости, что слёзы обиды чуть, против воли, не выступили у меня на глазах.
«Ничего я ему не скажу. Впрочем, пусть даст папиросу».
Майор засиял, вскочил и протянул ему свой портсигар. Лётчик приподнялся на локте, взял папиросу и жадно закурил. Они оба молчали, я слышала, как потрескивает табак. Потом майор встал, щёлкнул каблуками, назвал своё имя и учтиво заявил, что желал бы знать, с кем имеет честь…
«Пусть меня унесут», — ответил лётчик и отвернулся.
И сколько майор ни бился с ним, он лежал лицом к стене и молчал. Я видела, как майор нервничает, кусает губы, как он играет желваками на лице. Я боялась, что он вот-вот сорвётся, и тогда… я-то знала, на что способен этот человек. Но сведения о нашей авиации, должно быть, были нужны им дозарезу, и он сдержался, он приказал унести пленного и даже пожелал ему приятного пути. По как только закрылась дверь, он разразился страшными ругательствами, хватил стакан коньяку и с совершенно измученным видом и блуждающими глазами бессильно бросился на диван. Вошёл шеф, меня отпустили и отвезли домой.
В эту ночь я не сомкнула глаз, хотя чувствовала себя совершенно разбитой. Этот лётчик, его глаза смотрели на меня, и в ушах звучал его звонкий, молодой и твёрдый голос. Утром я хотела отправиться на явку, чтобы предупредить, что захвачен сбитый над городом советский асе, но не успела: к подъезду подкатила машина. Сам майор сидел в ней. «Нам приказано во что бы то ни стало выудить у него всё об авиации. Есть данные, что он из этих новых частей, только что прилетевших сюда. Фрейлейн, вы должны поговорить с этим проклятым большевиком. Говорите ему, что хотите, только вытащите из него, что сумеете. Вас озолотят, слово чести, вы заслужите железный крест».
Я никогда ещё не видала этого спокойного, хладнокровного карьериста-палача в таком волнении. Он так волновался, что тут же проболтался о том, что в Харьков из ставки прилетел какой-то их авиационный генерал, которому эти сведения нужны дозарезу. У меня не было выбора. Поговорить с лётчиком один на один было даже полезно для дела. Можно было предупредить его. Но я вспомнила этот его взгляд, и мне, привыкшей всё время жить под угрозой смерти, было страшно, именно страшно войти в его камеру. Вы представляете, кем я была в его глазах!
Но я заставила себя войти, и когда дверь захлопнулась за мной, даже подошла к нему. Со вчерашнего дня он ещё более осунулся, похудел, глаза его раскрылись шире. Встретили они меня тем же презрительным взглядом. Мне показалось, что он даже как-то передёрнулся, когда я приблизилась к нему.
«Как вы себя чувствуете? Был ли у вас врач?» — спросила я, чтобы как-то завязать разговор.
«У них ничего не вышло, теперь они натравливают на меня свою немецкую овчарку», — недобро усмехнулся он.
Я вспыхнула, слёзы, должно быть, выступили у меня на глазах.
Голос у него был совсем тихий, он, видимо, очень ослаб за эту ночь, но он продолжал так же твёрдо и жестоко: «Чего же краснеешь, продажные шкуры не должны краснеть! Вот погоди, попадёшься ты к нам, там тебе пропишут».
Я едва сдержалась, чтобы не грохнуться тут перед ним на колени и не рассказать ему всего: так тяжело звучали в его устах эти оскорбления.
А он продолжал, всё повышая голос: «Думаешь, отступишь с немцами, убежишь от нас? Догоним! В самом Берлине сыщем! Никуда от нас не уйдешь, не скроешься!»
И он захохотал. Нет, не нервно, у него, должно быть, вовсе не было нервов, он захохотал злорадно, торжествующе, как будто он не лежал весь забинтованный, умирающий во вражеском застенке, а победителем стоял в Берлине, верша суд и расправу.
И тогда я бросилась к нему и зашептала, позабыв всякую осторожность: «Они ничего не знают. Они хотят узнать от вас о каких-то новых авиационных частях. Здесь страшная паника. Они боятся, смертельно боятся. Не говорите им ничего, ни слова. Особенно опасайтесь этого вчерашнего рыжего майора. Это ужасный человек».
Отпрянув от меня, он с удивлением слушал.
«Так, — сказал он и ещё раз повторил: — Та-а-ак! — глаза у него немного подобрели, но смотрели зорко и изучающе. — Та-ак, бывает, — он усмехнулся, но уже не зло, и вдруг, подмигнув мне, закричал во весь голос: — Прочь, продажная шкура! Ничего я тебе не скажу, ни тебе, ни твоим хозяевам! Не добьётесь от меня ни слова!»
Он долго кричал на всю тюрьму. Потом спросил тихо: «Так вы…»
Я кивнула головой. Я вся дрожала, зубы мои выбивали дробь.
«Ну, успокойтесь, — сказал он, — и говорите только честно: мне конец?»
«Если ничего не скажете, — расстреляют», — сказала я, и мы опять испытующе посмотрели друг на друга.
«Жаль, очень жаль, мало я пожил, а как хочется жить!.. Ну, ступайте, ступайте отсюда».
«Не надо ли что передать туда?» — спросила я.
«У вас очень измученные глаза, я вам почти верю, — ответил он. — Почти. И всё-таки не надо, ничего я вам не скажу, так лучше и вам и мне — и прощайте, вы, девушка…» — он вздохнул и опять принялся ругать меня на всю тюрьму.
Меня душили слёзы. Такой человек! Такой человек! И ничем ему не поможешь… Я выбежала из камеры. Майор нетерпеливо шагал по коридору, он, вероятно, подслушивал нас, но по лицу я увидела, что он ничего не понял, кроме этих ругательных слов. Я еле держалась на ногах. Мне было всё равно. Майор, бледный от злости, играл скулами.
«Не плачьте, фрейлейн, вы на службе. Как только он перестанет быть нам нужным…» — он не договорил.
Я не помню, как вышла из тюрьмы.
Девушка вздохнула и замолчала. Должно быть, нервы её были теперь совсем расшатаны. Её бил озноб, нижняя челюсть дрожала, лицо передёргивал нервный тик. Она долго молчала.
— Мне очень трудно рассказывать, но мне хочется, чтобы вся страна узнала, как ведут себя там советские люди. Ведь об этом вы только догадываетесь. Я обязана досказать. Это мой долг. Ведь никто, кроме меня, не знает о последних часах этого человека.
После нашего разговора в тюрьме весь день я ходила в каком-то тумане. Я призывала всю свою волю, тренировку, всё, что во мне было лучшего, чтобы сдержаться, не распуститься при них, при этих, и все-таки я не смогла. И, когда заговорила о нём, разревелась. К счастью, майор уже рассказал шефу о нашем визите в тюрьму, они поняли это по-своему и принялись меня утешать. А я слушала их и закрывалась руками, чтобы на них не смотреть. Я боялась, что не стерплю и сделаю какую-нибудь глупость.
Но самое страшное ждало меня впереди. Вы, наверное, знаете о нашей работе? И обо мне? Я не новичок. Но это было для меня самое тяжёлое испытание. Этот самый генерал авиации, какой-то их «национальный герой», любимец Геринга, они там все перед ним на задних лапках ходили, решил сам допросить лётчика. Это был высокий, самоуверенный детина с румяным, каким-то фарфоровым лицом и бесцветными, поросячьими ресницами. Он сам пошёл в тюрьму. Его сопровождали мой шеф, майор и я. Он самоуверенно подошёл к лётчику, назвал ему свою довольно в общем громкую фамилию и протянул ему руку. Тот отвернулся и ничего не ответил.
«Вы плохо ведёте себя, молодой человек. Я генерал, герой двух войн. Закон чести повелевает военному отвечать на воинское приветствие старших».
Я перевела эту его фразу. Вероятно, генерал был хороший актёр. Все они там, кто трётся на фашистской верхушке, умелые комедианты. Но он говорил с такой подкупающей доброжелательностью!
«Что вы понимаете о чести?» — усмехнувшись, ответил лётчик.
Я перевела. Генерала это не смутило. Он только на минуту нахмурился, но сейчас же спросил: «Может быть, с вами дурно обращались? Почему вы так озлоблены? Вы недовольны уходом, медицинской помощью? Заявите мне, я сейчас же прикажу всё сделать. Герой остаётся героем в любых обстоятельствах».
«Спросите, что ему нужно», — устало ответил лётчик.
Он, видимо, очень страдал от ран, но не желал, чтобы враги заметили его страдания, и только пот, покрывший его лоб и ливший струйками в бинты, показывал, каково ему.
Генерал начал терять терпение:
«Скажите ему, чёрт подери, что у него хороший выбор. Маленькая информация об авиационных частях, о которой всё равно никто из его соотечественников не узнает, и тихая, спокойная жизнь до конца войны на одном из лучших европейских курортов — Ницца, Баден-Баден, Бадвильдунген, Карлсбад… Об упрямстве его тоже никто не знает: могильные черви с одинаковым аппетитом жрут трупы героев и трусов».
Я перевела.
Лётчик даже захохотал: «Скажите генералу, что он, повидимому, достойный выкормыш своего фюрера».
Не найдя в немецком языке слова «выкормыш», я перевела его как «воспитанник», и, к моему удивлению, этот самодовольный тупица неожиданно просиял. Он налился важностью и сказал: это так, лейтенант правильно отметил, он действительно старается подражать фюреру. Он сказал, что теперь, несомненно, они найдут общий язык — два героя, два солдата. И он спросил: пусть господин лейтенант, который только что показал, что он куда разумнее других своих соотечественников, пусть он скажет, почему так безнадёжно упрямы эти русские, почему, отступая, они сами жгут свои дома, почему за линией фронта не желают покоряться и продолжают борьбу, навлекая на себя репрессии и кары, почему предпочитают умирать, не раскрывая карт, хотя и дураку ясно, что война ими проиграна. Почему?
Этот самодовольный болван, услышав от лётчика, что он достойный ученик Гитлера, решил, что тот сказал ему комплимент и идёт на все условия. Генерал расфилософствовался и явно рисовался перед моим шефом, перед майором, которых считал посрамлёнными.
Я сейчас же перевела лётчику вопрос.
«Балда! — отчеканил он. — Потому, что мы — советские люди, не им чета».
Если бы вы видели его в эту минуту! От приподнялся на локте, его брови, особенно чёрные от того, что они смотрели из рамки бинтов, нахмурились, глаза сверкали.
Генерал взбесился. Он вскочил, скверно выругался и произнёс поговорку, соответствующую примерно нашей: «Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит». Он сказал, что лейтенант — глупое, тупое животное, что он чёрной неблагодарностью платит за такое рыцарское обращение, за такой уход.
«Я думал, что этот уход полагается по международному соглашению об уходе за ранеными», — ответил лейтенант.
«Соглашение! Ха-ха, станем мы тратить немецкие бинты на русских свиней, от которых не имеем ничего, кроме вони!»
Генерал кричал, топал ногами. Мой шеф, понимая, что это лишает их последней надежды хоть что-нибудь выудить, почтительно и настойчиво пытался его удерживать. Но где тут!
Когда я перевела фразу генерала, раненый лётчик вскочил на носилках, кулаками разбил гипс на ногах и стал срывать с головы, с шеи марлевые повязки. На лицо ему хлынула кровь.
«Не надо мне фашистского милосердия!» — бормотал он.
«Грязные фанатики, варвары, страна северных папуасов!» — кричал генерал.
И вдруг, это было мгновенно, он отшатнулся, зажимая лицо, — лейтенант плюнул ему в глаза кровавой слюной.
Они все трое набросились на него и стали бить ногами по чему попало. Раненый, рыча, отбивался, он был ещё крепок, ярость удесятерила его силы. Сидя на носилках, весь налитый кровью, он хлестал их по лицам, и они никак не могли схватить его.
Я стояла тут, рядом. Вы понимаете, я видела, как эти звери терзают такого светлого, гордого человека, самого лучшего из людей, каких я встречала за свою жизнь. Воем существом моим рвалась я броситься ему на помощь, и если не помочь, то хоть умереть вместе с ним! Я не боялась смерти. Нет! Но я была на посту и знала, что теперь, накануне нашего наступления, моя работа здесь особенно нужна и я не имею права выдать себя. Выдать себя, погибнуть, защищая его, было бы для меня изменой Родине, ударом по нашему делу. Что бы ни произошло, нужно было, чтобы информация поступила, чтобы вы тут, в армии, знали, что готовят против вас, что замышляют немцы.
И я совершила в этот день свой единственный настоящий подвиг. Я даже не крикнула, я сидела, вцепившись в кресло так, что ногти у меня потом посинели, и старалась запомнить всё. На моих глазах они забили его до смерти. Этот незнакомый мне чудесный человек погиб, отбиваясь. Вся камера была забрызгана его кровью. Но и я в этот час оказалась достойной его, я не выдала себя. И как мне потом ни было трудно, я продолжала своё дело до того дня и часа, пока вы не взяли Харькова…
Она вся тряслась, эта тонкая девушка, с нежной внешностью, с нервами закалённого бойца, с волей старого солдата.
— Я даже не знаю его имени — и теперь не знаю, хотя никогда не забуду его. Он всегда будет передо мной, такой сильный, мужественный, прекрасный!..
И вдруг, закрыв лицо руками, она зарыдала, вся сотрясаясь и трепеща, как молодая берёзка в яростных порывах осеннего ветра. Высокая причёска её рассыпалась, шпильки попадали на землю, каштановые волнистые волосы раскатились по грубому сукну шинели, и среди них стала видна одна широкая, совершенно седая прядь.
Потом, как-то сразу, девушка успокоилась. Лицо её, мокрое от слёз, стало твёрдым, даже жёстким, она вытерла глаза, собрала и заколола волосы и усмехнулась:
— Нервы… Ничего не поделаешь, придётся отдыхать… Мне дают отпуск…
— А потом?
— Опять туда, к ним, ведь война не кончилась.
Тонкое лицо её становилось суровым, замкнутым, сразу как-то состарилось лет на десять.
— Туда? После таких испытаний?
— Он сказал тогда: «Мы — советские люди». В этой фразе — весь он. Я запомнила это на всю жизнь.