Ветер меняет направление
Пока спасали Вернивечера, было не до того, чтобы интересоваться чем-либо другим.
Но Аклеев все время помнил о тучах, надвигавшихся с севера. Когда он окончательно убедился, что жизнь Вернивечера находится вне опасности, он вышел на корму.
Теперь уже вся северная часть неба была покрыта темными тучами. Они надвигались на небесную голубизну сплошной завесой. Погода менялась. Тучи несли с собой шторм, во всяком случае — усиление ветра и, очевидно, изменение его направления. Ветер, по всей видимости, погонит лимузин на юг. Значит, отпадала опасность, что их прибьет к крымским берегам.
Уже это одно обстоятельство само по себе было достаточно важным, чтобы поставить о нем в известность Кутового. Но, кроме того, были другие, не менее важные обстоятельства, и настолько существенные, что Аклеев решился отозвать Кутового от все еще не пришедшего в сознание Вернивечера. Он кликнул его в моторную рубку, указал на штурвал, на котором чернели застывшие капли крови, и спросил:
— Ты в этом как, разбираешься?
— Так ведь нет горючего, — удивился Кутовой.
— Ты мне отвечай по существу. Умеешь крутить баранку или не умеешь? Если не умеешь, так и говори.
— Баловался на руднике, — ответил Кутовой. — Только без прав. Товарищи давали покрутить так, для интересу. А прав у меня не было. Без прав крутил.
— Тогда сиди здесь и жди моего сигнала. Будешь держать лимузин против волны. Вся задача.
— Так ведь горючего нет, — с надеждой повторил Кутовой. Он видел, что Аклеев говорит совершенно серьезно.
— Горючего и не будет. Свежий ветер будет. Нас понесет на юг. Понятно это тебе?
— А Степан хотел топиться! — запоздало рассердился Кутовой. — Так бы зря и потоп. Значит, опять на море воюем?
— Опять на море, — усмехнулся Аклеев. — Только ты не шибко радуйся. Ты, верно, еще не знаешь, что такое шторм.
— Морякам шторм — не пугало, — ответил Кутовой, который не хуже Аклеева понимал, что такое шторм, да еще для потерявшего управление лимузина, но не менее ясно представлял себе, что если бы их прибило сейчас к берегу, то было бы еще горше.
Аклеева немножко покоробило, что Кутовой, никогда не плававший на кораблях, именует себя моряком, но он промолчал.
«Все-таки человек воевал в морской пехоте и сейчас держит себя неплохо».
— Ветер может подняться каждую минуту, — промолвил Аклеев, усаживая Кутового на сиденье моториста. — Значит, все ясно? Ждать моей команды и потом все время держать носом против волны. Ударит волна в скулу — перевернет. По-морскому называется «оверкиль». Тогда капут. Понятно?
— Понятно, — ответил Кутовой.
— Ну, а я пойду парус ладить, — сказал Аклеев, — и заодно займусь Вернивечером. А твое дело отныне штурвал. Ты пока что проверяй, как он там вертится.
Он выбрался из моторной рубки, и почти сразу Кутовой услышал стук топора и скрежет отдираемой фанеры. Работы было не так уж много. Та часть крыши, которую Аклеев предназначал на парус, была уже почти целиком снята, когда ветер часа два назад (всего два часа, а казалось, будто бы год назад!) вдруг погнал лимузин к берегу.
От скрежета отдираемой фанеры Вернивечер окончательно пришел в себя. С большим трудом он раскрыл глаза и увидел Аклеева, неловко, но старательно орудовавшего топором.
Вернивечер хорошо помнил, как он выкладывал на сиденье небогатое содержимое своих карманов, как протискивался сквозь окно, чтобы броситься в море, как заставлял себя поскорее захлебнуться; он даже вспомнил, как к нему стремительно приближалось в воде какое-то большое темное тело, которое он принял за дельфина. И вдруг он, раскрыв глаза, видит себя не на дне морском, а на том же самом сиденье, на котором он лежал, когда Аклеев начал отдирать крышу. А Аклеев по-прежнему стоит на противоположном сиденье и по-прежнему неправильно (Вернивечер готов был голову отдать на отсечение, что неправильно) действует топором.
Неужели все это на самом деле произошло во сне или в бреду?
От этого предположения Вернивечер пришел в отличное состояние духа. Ему захотелось сказать Аклееву что-то очень ласковое и хорошее. Превозмогая боль и чудовищную слабость, он попытался приподняться на локте здоровой руки и увидел свои мокрые брюки из камуфлированной защитной материи и почерневшую от крови тельняшку, вывешенные для просушки на раскрытых дверях каюты. Ботинки его вместе с носками сохли на кормовом трапчике. Все стало ясно Вернивечеру, но он все же дотронулся до своих волос. Волосы были мокрые, они еще не успели высохнуть.
Тогда Вернивечер в изнеможении откинулся на спину. Ему было невыразимо стыдно, и в то же время (он ни за что не хотел сам себе в этом сознаться) его захлестнуло огромное, ни с чем не сравнимое ощущение счастья: остался все-таки жив! И кто-то, рискуя жизнью, спас его! Он заметил мокрые пряди волос, свисавшие на озабоченно наморщенный лоб Аклеева, и понял, кто его вытащил из морской пучины.
Он ощупал себя и определил, что на нем брюки Кутового и, очевидно, его же тельняшка.
Тогда Вернивечера охватило никогда еще до того не испытанное чувство непередаваемой нежности к своим верным боевым друзьям, и он второй раз за этот день и за все время с тех далеких пор, как он вышел из детского возраста, заплакал. На этот раз у него не хватило сил, чтобы отвернуться от Аклеева и скрыть от него свои слезы. Да, кажется, он этого не очень и хотел…
Но Аклеев все же успел во-время отвернуться, чтобы зря не смущать Вернивечера.
— А ветерок-то вроде меняется, — промолвил он безразличным тоном. — Погонит нас, браток, сейчас на зюйд… И так погонит, что только держись…
Отодрав наконец свой тяжелый фанерный «парус», Аклеев перетащил его на корму и пока что прислонил к задней переборке каюты. Потом он стал шарить под сиденьем, рассчитывая найти там что-нибудь, что пригодилось бы на петли. Хорошо бы кусок сыромятной кожи или, на худой конец, дюралюминия! Десятка полтора гвоздей он обнаружил там еще утром, когда доставал топор, молоток и ведерко.
Но ни кожи, ни дюрала не оказалось. Да откуда им было и быть на рейдовом катерке, отлучавшемся от причала на самое ничтожное время и только в ограниченных пределах гавани, защищенной от ветров и обеспеченной всем необходимым?!
Тогда Аклеев не без грусти снял с себя поясной ремень, к которому он так привык за время своей службы и который он собирался носить до самой смерти, положил его на палубу и решительно, как если бы он отрубал себе пальцы, отрезал от ремня четыре широкие полосы.
Конечно, он мог обратиться к Кутовому или Вернивечеру, и те бы, ни словом не возразив, отдали свои ремни, но Аклеев считал себя не вправе брать у других, пусть даже для общего дела, то, что у него имеется у самого. Кому не обидно расставаться с ремнем, черным матросским ремнем с бляхой, на которой символом краснофлотской славы поблескивает якорь? Это почти то же, что расставаться с бескозыркой или бушлатом! Нет, Аклеев не был способен на такое злоупотребление властью.
Минут через пять «парус» левым своим краем был навешен на четырех кожаных петлях к левому углу кормовой переборки каюты. Лимузин снова стал управляемым. Зато парус заслонил собой двери, и сообщение между кормой, каютой и моторной рубкой прекратилось.
А так как Кутовой не имел права отрываться от штурвала, то все три члена экипажа на все время надвигавшегося шторма были предоставлены каждый самому себе.
За Кутового Аклеев еще не так беспокоился. Он надеялся на его смекалку, на умелые и умные руки мастерового человека. С Вернивечером было не в пример сложнее. Тяжело раненный, потерявший много крови, охваченный изнурительным лихорадочным ознобом, невыносимо страдающий от жажды и голода, он должен был остаться совершенно один, без товарищеской помощи в каюте с наполовину снятой крышей, с выбитыми окнами, через которые будет хлестать свирепая и обильная волна. Но делать было нечего. Могло быть куда хуже, а главное, никакого другого выбора не представлялось.
Держась за деревянный бортовой леер, Аклеев пробрался по узенькой полоске фальшборта до ветрового стекла моторной рубки, поставил Кутового в известность о создавшейся обстановке, потом через развороченную крышу заглянул в каюту.
— Держись, Степан! — сказал Аклеев. — Покуда шторм, ты останешься один. Держись!
— Есть держаться! — отозвался слабым голосом Вернивечер.
Он был благодарен своим товарищам не столько даже за спасение, сколько за то, что они ни словом его не попрекнули. Вернивечер имел мужество подумать, как бы он поступил на их месте, и честно, признался себе, что не удержался бы от острого и язвительного словечка. Но это ему так только казалось. Он поступил бы точно так же, как и его друзья. Много лет он был самого лучшего мнения о себе, а теперь стал думать о себе хуже, чем он этого заслуживал.
— Счастливо, Степан! — махнул ему Аклеев рукой на прощанье и поспешил к себе на корму.
Минут пять он пробыл без дела, потом рванул ветер, крепко прижал парус к задней переборке каюты, замер на мгновение и снова рванул, на этот раз с еще большей силой. Зловещие фиолетовые тучи охватили сейчас уже почти весь горизонт. Голубое небо и веселая синяя вода убегали все дальше и дальше на юг, и вскоре все небо и все море стали недоброго, свинцового цвета. Ветер, завывая, понес вслед за убегающей синевой эшелоны волн, набегавших одна на другую и начинавших покрываться гривами пены.
Все бедствия, в том числе и стихийные, относительны. Если бы разыгравшаяся в этот день на море непогода была такой, какая нередко на нем случается и летом, а осенью, зимой и ранней весной свирепствует сутками и даже неделями, вздымая гигантские, как бы ртутью налитые тяжелые волны, лимузин погиб бы в первые же несколько минут.
Сила, а вместе с тем и гибельность ветров и непогоды измеряются на море по двенадцатибалльной системе. Но разве волна в четыре балла менее страшна для малого судна, чем десятибалльный шторм для крейсера или линкора?
Наш лимузин попал на волну и под ветер, который для него по его двенадцатибалльной системе значился бы под цифрой, не меньшей одиннадцати. Ветер гнал его все дальше от берега, с быстротой, которая при других условиях могла только радовать. Но лимузин то и дело зарывался носом в воду, его швыряло то вверх, то вниз, и каждый раз он так жалобно поскрипывал, что не только неопытному мореходу Кутовому, но и Аклееву казалось, что лимузин вот-вот расползется по швам или переломится пополам. Но лимузин не расползался по швам и не переламывался. Неутомимо и даже с какой-то лихостью он нагонял и обгонял одну волну за другой; подскакивал, плюхался вниз на неисчислимых пенистых ухабах, терпеливо и стойко сносил порывистые удары ветра и шел все мористей и мористей. Кутовой и Аклеев вели его без компаса, без карты, без ориентиров, заботясь только о том, как бы не подставить ветру и волне борт, потому что тогда уже ничто не поможет, потому что тогда уже оверкиль — и конец.
Как бы не подставить борт! Эта задача возникала столько же раз, сколько волн пришлось пересечь лимузину. Кутовой держал прямо по волне вырывавшийся из рук штурвал, а когда, несмотря на все его старания, лимузин все же пытался уйти в сторону, Аклеев хватался за правый, свободный край своего тяжелого фанерного паруса, обливаясь потом, отводил его на себя, и лимузин снова шел так, как ему полагалось. Трудность была не столько в сложности маневра и ни на секунду не прекращающемся риске, сколько в ужасающей монотонности работы, которую приходилось проделывать и на штурвале и с парусом. Десятки, сотни, тысячи волн! И за ними катились десятки, сотни и тысячи других волн, и казалось, что нет и никогда не будет им ни конца, ни края. А ведь каждая из них могла погубить это утлое и израненное деревянное суденышко.
Кончился без заката безрадостный и трудный день, быстро надвинулась ночь, а волны все вырастали одна за другой, швыряли лимузин, шлепались о его многострадальные борта, шипели и оставались позади, поблескивая своими фосфоресцирующими пенистыми гребнями, чтобы уступить дорогу новым.
Вдруг застучал по палубе и крыше лимузина теплый дождь. Он шел ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы бушлат, фланелька, тельник и брюки Аклеева промокли до последней нитки, а потом перестал так же неожиданно, как и начался.
В сплошном покрове быстро мчавшихся туч стали появляться окна темно-синего неба, в которых одинокие звезды летели, как трассирующие снаряды. Окон становилось все больше и больше, постепенно очистилась от туч северная часть небосвода, порывы ветра становились реже и слабее. Часам к пяти утра ветер настолько затих, что из смертельной угрозы превратился в источник легкой прохлады и неопасной даже для лимузина двигательной силы.
Прошло еще часа два, и совсем не стало ветра. Снова безраздельно владычествовало в безупречно чистом небе нежаркое еще, утреннее солнце. Снова искрилось под его лучами просторное и бескрайное синее море, все в легких и мирных, угасающих волнах.
Аклеев отвел в сторону свой фанерный, честно послуживший парус и по щиколотку в воде прошел мимо спавшего на сиденье Вернивечера в моторную рубку к Кутовому.
Кутовой, не доверяя своим морским познаниям, не решался без приказания Аклеева оставлять штурвал. Он сидел, откинувшись назад, бесконечно усталый от непрерывной и непривычной борьбы с разбушевавшимся морем. Его смугловатое лицо стало каким-то острым, глаза ввалились. Завидев Аклеева, он устало улыбнулся:
— Живой, значит?
— Мокрый, но живой! — отозвался Аклеев. — А ты. браток, ну ей же богу, молодец! Как по пятому году службы! Честное пионерское!..
И так как, произнося эти слова, Аклеев окинул взором тесное помещение рубки, то Кутовой почему-то понял их не как одобрение его работы во время минувшего шторма, а как высокую оценку его морских качеств.
— А ты думал — что? — удовлетворенно промолвил он, и на его щеках снова заиграли хитрые ямочки. — Ты думал, если я на кораблях не плавал, так я травить буду?
— Из тебя рулевой получится первостатейные, — сказал Аклеев. — В тебе, верно, душа морская.
Большей похвалы нельзя было получить от Аклеева, и Кутовой вполне оценил значение его слов.
В это время из каюты донесся легкий стон, и Степан Вернивечер внятно произнес одно единственное слово:
— Пить…
Как ни трудно пришлось во время шторма Аклееву и Кутовому, им все же было легче, нежели Вернивечеру. И не столько потому, что он был ранен, страшно ослабел от потери крови, сколько потому, что очень трудно деятельному, живому человеку быть в такой грозной обстановке без работы. Что ему оставалось делать? Он лежал и думал. Он все за это время передумал.
Вернивечер всегда был убежден: все его поступки самые правильные. И вдруг он понял, что ошибался. Он со стыдом вспомнил, как там, на холме, предлагал кидаться без оружия на рожон, на верную смерть; как отказывался пойти разведать берег; как без приказа Аклеева повел лимузин навстречу торпедному катеру. Хорошо еще, что не погибли. Могли погибнуть. Может быть, если бы оставались на месте, не был бы пробит бензобак.
Вынеся себе мысленно приговор куда более суровый, чем могли бы вынести ему самые строгие, но беспристрастные судьи, Вернивечер, чтобы отвлечься от грустных мыслей, стал мечтать о том, как он будет входить в Берлин. Было бы особенно приятно, если бы Берлин был к этому времени так же разрушен, как Севастополь. И вот туда под гром оркестров и пушечных салютов вступают наши войска, — пехота, артиллерия, танки, кавалерия, саперы. В воздухе барражируют тысячи наших самолетов. И где-нибудь на самом почетном месте шагает сборная бригада морской пехоты. В черных бушлатах, с пулеметными лентами через плечо и с развевающимися ленточками бескозырок. Они идут, печатая шаг, с суровыми лицами, не глядя на берлинских обывателей. А перепуганные берлинцы толпятся на тротуарах и смотрят на советских моряков. Вот они и пришли к ним в самый Берлин, эти «черные комиссары», «черная туча»…
А рядом с ним, с Вернивечером, в одной шеренге шагают Никифор Аклеев и Василий Кутовой. Вместе они отступали, вместе будут они и наступать до окончательной победы. И вдруг их троих вызывают и приказывают: арестовать и доставить сюда Адольфа Гитлера. Они идут, разыскивают его. Они стучатся в запертые двери, и Гитлер спрашивает: «Кто там?». А Степан Вернивечер отвечает: «Советские моряки пришли за тобой, фашистская гадина! Пришел твой последний час! Отворяй дверь! Кончилось твое кровавое царство!».
Потом Вернивечер долго думал о Мусе, о том, как они еще во время войны обязательно где-нибудь встретятся, а после войны поженятся, и как к ним будут приходить на квартиру в гости Никифор Аклеев и Василий Кутовой. Кутовой с женой и сыном, а Никифор, пока не женится, один. Потому что боевая их дружба не должна прекратиться до самой смерти, которая еще очень-очень далека.
Вернивечер отдавал себе отчет, что ранение задержит его на месяц, а то и больше, в госпитале. Ну что ж, если уж никак нельзя будет без этого обойтись, он займется в госпитале изобретением снайперского пулемета. Разыщет в госпитале какого-нибудь раненого инженера и с ним «на пару» и изобретет…
А лимузин в это время, зарываясь носом во вспененную воду, мчался на юг, подскакивая на волнах. Вернивечера томила жажда, удесятеренная большой потерей крови. Он был очень слаб, его все время знобило. Здоровой рукой он цеплялся за обшивку, чтобы качка не швырнула его на палубу, уставал, засыпал на короткое время и снова просыпался. Несколько раз его, спящего, сбрасывало на палубу. Тогда он просыпался от невыносимой боли в раненой руке, с трудом вскарабкивался на сиденье и снова как бы проваливался в какую-то черную, бездонную яму. Это нельзя было назвать сном. Скорее это было беспамятство.
В беспамятстве у него и вырвалось из уст слово «пить», которое он ни за что не позволил бы себе произнести, находись он в сознании. Он знал, что воды достать негде.