2
Когда старшину Елистратова позвали к телефону, он, несмотря на позднее время, еще не спал. Вернувшись в казарму после своей воскресной прогулки к мосту, сморенный жарой и пивом, Елистратов прилег у себя в комнатке отдохнуть, задремал незаметно и пробудился уже в сумерках, перед ужином. А сейчас, ночью, сон не шел к нему. Елистратов взял с полки "Чапаева" Фурманова, не однажды уже им прочитанного (он вообще предпочитал время от времени возвращаться к старым, полюбившимся ему книжкам, чем брать новые, как предпочитают испытанных друзей случайным знакомствам), но и чтение не налаживалось сегодня. Лежа на своей железной узкой койке, держа на груди раскрытую книгу, старшина подолгу задумывался, глядя поверх страниц. Почему-то сегодня, лишь только он проснулся вечером, вспомнилась ему самая большая неудача, самая жестокая обида в жизни. Елистратов даже удивился: как он мог позабыть о ней?! И растревоженная память выводила теперь, точно из темноты на свет, все новые, горькие либо унизительные подробности этой не столь давней обиды. Младшему сержанту Федору Елистратову исполнилось ровно двадцать пять лет в год, когда кончилась война, и он спустя недолгое время поехал из Вены в отпуск на родину, в смоленскую деревню. Судьба была милостива к нему: мать и отец Федора, пережив оккупацию, здравствовали еще, и даже его изба— почерневшая, с погнившей, встрепанной соломой на крыше — еще стояла не в пример соседским, от которых остались одни печи. Беда нагрянула оттуда, откуда Федор меньше всего ее ждал. Его невеста — девушка, чью фотографию он все четыре военных года держал, помятую, с разлохматившимися краями, в кармане гимнастерки рядом со смертным медальоном или под подушкой в госпитале, вынимал из кармана в окопе, чтобы при свете звезд проститься перед атакой, — эта девушка не дождалась его. За несколько недель, что казалось особенно обидным, до его возвращения она расписалась в загсе с пожилым уже человеком, вдовцом, счетоводом колхоза. И, видимо, это было к лучшему (так, по крайней мере, считали родители Федора), потому что за годы разлуки его невеста, как вскорости он узнал, много перед ним нагрешила. Мать менялась в лице, испуганно взглядывая па сына, лишь только о ней заходила речь. Отец, сам солдат в прошлом, на второй же день по приезде Федора, вновь крепко выпив по этому случаю, не стал скрывать от него правды. — Теперь учти факты, о чем они говорят, — сказал он. — Любаше (так звали его девушку) не от одного тебя письма шли, ей с фронтовым приветом откуда только не присылали. Почему такой эффект получился? А потому, что не сочтешь, сколько через деревню вашего брата фронтовика проследовало, сколько здесь на переформировке стояло!.. Вот и выходит, что тебе, Федя, ежели по-старому рассуждать, надо молебен попу заказывать п свечку ставить. Федор не спорил с отцом, подливал ему, пил сам, и его мучило недоумение: кому же отдать подарки, которые он привез невесте, — бархатный отрез на платье, часики анкерные на четырнадцати камнях, несколько кусков туалетного мыла, нож-кинжал с золоченой рукоятью, взятый у фашистского офицера, еще кое-какую мелочь? Все это, старательно уложенное на дно чемодана, должно было принадлежать Любаше, никому другому. И Федор ловил себя на том, что ему по-прежнему хотелось, наперекор здравому смыслу, отнести подарки ей: ему горько было лишать себя и этой радости. Еще через день маленькая сестренка Федора, вызвав его в сени, с таинственным, встревоженным видом зашептала: — Извиняется Любаша… "Беги, говорит, передай брату… Извиняюсь я, пускай не обижается… Все одно, говорит, не было бы у нас с ним жизни, гусь свинье не товарищ, так и передай…" Раза два-три Федор видел Любашу издали на улице; она поспешно сворачивала с дороги, избегая встречи, объяснения с глазу на глаз. Но лишь перед самым своим отъездом он решился наконец и отдал матери бархат и часики, мыло — сестренке, кинжал — отцу. А вернувшись в полк, он подал вскоре рапорт с просьбой оставить его в армии сверх срока, и просьба эта была удовлетворена. Скрытая, медленная, но неостановимая внутренняя работа происходила в Елистратове: одно безвозвратно отмирало, другое крепло. Внешне это выражалось в том, что Федор, никогда не отличавшийся особенной общительностью, все более замыкался в себе; вместе с тем он становился образцовым службистом. И едва ли кто-нибудь догадывался, сколько в его хмурой требовательности скопилось недоверия к тому, что на языке военных людей называется "гражданкой". Здесь, в армии, человеческие судьбы определялись разумными и справедливыми положениями устава: за проступок полагалось взыскание, за усердие — поощрение, за доблесть — награда; в "гражданке", то есть за пределами армии, слишком многое, на взгляд Елистратова, было неясным: верность и терпение часто не вознаграждались, зло далеко не всегда наказывалось. И он как бы объявил в своей девятой роте жестокую, неумолимую войну всем слабостям и язвам мира — нечестности, малодушию, развращенности, своеволию. Свою постоянную, свою главную обязанность Елистратов полагал в том, чтобы неутомимо разоблачать и преследовать этих врагов рода человеческого, под какой бы маской они ни скрывались. И начальство не могло нахвалиться на старшину, а младшие офицеры его побаивались. Понемногу он превращался в педанта, от бдительных водянисто-голубых глаз которого не ускользала никакая мелочь и которого нельзя было ни разжалобить, ни задобрить. С годами острота понесенной утраты ослабела, и у Елистратова появилась даже новая привязанность, несколько неожиданная, вызывавшая за его спиной насмешки. Но тот внутренний процесс, что изменил его отношение к людям, что придал взглядам старшины такую суровую определенность, уже не прекращался. А временами и теперь старая обида оживала в его памяти, и тогда оказывалось, что она не покинула его до сих пор. "Извиняется Любаша, передай брату, пускай не обижается…" — вновь раздавался в его ушах захлебывающийся шепот сестры. — Извиняется!.. — вслух проговорил Елистратов и вздохнул. — Вежливая!.. В этот момент дневальный и поднял его с койки. Елистратов поспешно сунул босые ноги в сапоги, накинул на рубаху шинель и вышел в коридор, где на столике дежурного по роте стоял телефон. Звонил старшине помощник дежурного по части, чтобы передать странный приказ: вызвать завтра к замполиту командира полка всех солдат роты, побывавших сегодня в отпуску в городе. Почувствовав удивление старшины, помощник дежурного поведал ему коротко о городском ночном происшествии, в котором были, по-видимому, замешаны какие-то неизвестные парашютисты. Елистратов аккуратно положил трубку и постоял минуту-другую в коридоре, поглядывая вокруг и прислушиваясь. За стеклами шкафиков-"пирамид", тянувшихся вдоль стен, маслянисто поблескивала темная сталь автоматов, покоившихся в своих деревянных гнездах; на противоположной стене в таком же идеальном порядке повзводно висели солдатские шинели с одно-образно уложенными воротниками, — казалось, они держали равнение подобно тому, как их обладатели держали его в строю. Сонная тишина властвовала в казарме, лишь снизу, из вестибюля, доносилось слабое постукивание: там прохаживался по каменному полу часовой. Все вокруг было привычно, все, как и вчера и год назад, находилось на своих, раз навсегда установленных местах. И у Елистратова полегчало немного на сердце: строгий порядок, царивший в его владениях, утешил его. Придерживая обеими руками шинель, старшина двинулся по коридору, остановился перед дверью в помещение второго взвода и заглянул туда. Из полумрака, в который была погружена эта большая высокая комната, на него пахнуло как бы одним огромным теплым дыханием. Солдаты спали в своих одинаковых узких постелях, и их койки, тесно поставленные по стенам, поотделенно, также держали равнение, образуя правильные шеренги. Слышалось тихое сопение, храп, кто-то повернулся с боку на бок — словом, и здесь все обстояло без перемен, как каждую ночь. Но тут до слуха Елистратова дошел из глубины комнаты невнятный шепот, затем довольно громко прозвучало: — Тише! Не видишь? Додон! И сразу стало тихо. Елистратов отступил в коридор, прикрыл дверь; он узнал голос Воронкова, самого плохого, самого испорченного солдата в роте. Для старшины не было новостью, что за глаза солдаты называют его Додоном, и он не обратил сейчас на это внимания. Но он невольно сопоставил то обстоятельство, что Воронков еще не спал, с городским вечерним происшествием, о котором его осведомил помощник дежурного, — было весьма возможно, что именно Воронков и замешан в этом ЧП. Не догадка, а как бы предощущение истины озарило Елистратова. И хотя никаких улик против Воронкова еще не было, он сразу же поверил в свое предположение. В роте среди многих десятков молодых людей, разных и по характерам, и по развитию, и по той доармейской жизни, которой они жили в семье, рядовой Воронков в большей мере, чем кто-либо, был олицетворением худшего, что, на взгляд старшины, имелось в "гражданке". Как ни воздействовали на этого юнца — и убеждениями, и примером, и взысканиями, — он упорно не менялся, не становился лучше. И все то, что представлялось Елистратову совершенным и спасительно-необходимым людям: военный устав, военный строй, военный порядок, Воронков в глубине души считал — и старшина отлично это чувствовал — муштрой, придирками, безделицей. С невысказанным презрением относился он ко всем, кто не прочел такого же, как он, количества книжек; он тщеславился своей гладкой, без запинок, речью и в то же время мог завалиться, не сняв сапог, на койку, закурить в неположенном месте, небрежно заправить постель, вступить в спор с командиром и, если б разрешалось не. бриться в армии, отпустил бы, наверно, бороду. Несмотря на всю свою образованность, он был плохо воспитан, малокультурен, по мнению Елистратова. И в то же время с непостижимым, злым упрямством он противился всякой попытке цивилизовать его. Елистратов был слишком добросовестным службистом, чтобы в отношениях к солдатам руководствоваться личными симпатиями и антипатиями. Однако это не означало, что их у него вообще не было. Воронкова он невзлюбил до того, что при одной мысли о нем становился еще угрюмее, мрачнее. И, встречаясь с независимым взглядом ярко-синих глаз солдата, старшина подавлял в себе желание немедленно смирить юнца, показать ему, кто тут является настоящим хозяином. Сейчас, заподозрив его, Елистратов испытывал противоречивое чувство. Он понимал, что, если подозрение подтвердится, это никому из ротного начальства не доставит удовольствия. А с другой стороны, он с невольным мстительным удовлетворением подумал, что Воронков будет наконец наказан так крепко, как давно заслуживает. "Звание марает!.. — негодовал он, обращаясь мысленно к тем, кто попытался бы взять Воронкова под защиту. — Завтра, может быть, прикажут: "Все на оборону: враг напал!" А какой из такого "артиста" десантник?! Пыль, видимость…" Вернувшись к себе, Елистратов снова лег и раскрыл "Чапаева". Мысли его приняли новое направление, но сон по-прежнему не приходил. Не гася света, он долго еще лежал, блуждая глазами по своей небольшой, чисто побеленной комнатке, напоминавшей не то келью, не то камеру заключения — так аскетически пуста она была: койка, табурет, полочка с книгами да пришпиленный к стене над столом разграфленный лист "Расписание занятий в роте" — вот и все, что здесь находилось.