Книга: Сильнее атома
Назад: 4
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ

5

У старшины Елистратова не было, в сущности, никаких оснований считать Андрея Воронкова участником ночной драки в городе, но, раздумывая над происшествием, он неизменно возвращался мыслями к Воронкову; вернее сказать, старшине хотелось, чтобы виновным, если уж имелся такой среди десантников, был именно он, Воронков. На следующий день после посещения полка командиром дивизии старшине стала известна и подробность со значком — эмблемой десантников, — найденным на улице, на месте драки около кафе "Чайка". И старшина тут же отправился в комнату за сушилкой, где у него хранилось выходное солдатское обмундирование: он решил обследовать гимнастерку Воронкова. Отыскав ее среди других в пронафталиненном сумраке кладовой, Елистратов испытал мрачное, гневное торжество: на правом погоне эмблема десантников — парашютик с крылышками — отсутствовала; сам погон был надорван и помят. Сняв гимнастерку с распялки (эти плечики-распялки являлись предметом хозяйственной гордости Елистратова, они имелись еще только в полковой школе), он принес ее к себе. И вновь долго в одиночестве рассматривал погоны на ней и метку — бязевый квадратик, пришитый с изнанки, на котором химическим карандашом было написано: "2-й взвод, Андрей Воронков". — Десятилетку прошел… Культурный… И в семействе всего хватало, — проговорил он вслух с печалью и негодованием. Он ненавидел сейчас этого испорченного, омрачившего добрую славу его роты, высокомерного юнца, в котором так полно выразилось то, что он называл "гражданкой". В дверь постучали, и дневальный Булавин, остановившийся за порогом, доложил, что старшину требуют к телефону — звонят из штаба полка. Елистратов, сложив с чрезвычайной аккуратностью гимнастерку Воронкова, взял ее с собой: он собрался, не мешкая, идти с докладом к командиру роты. У столика дежурного, где стоял телефон, он задержался недолго, но ему пришлось еще заглянуть к себе в каптерку, передать писарю срочные указания по учету имущества; далее его остановил лейтенант, командир третьего взвода, которому понадобились стрелковые мишени. И Елистратов лишь спустя минут двадцать вернулся к дежурному за оставшейся там на столике гимнастеркой. Командира роты он отыскал в Ленинской комнате, и здесь старшина пережил тяжелое потрясение: на обоих погонах гимнастерки, когда он развернул ее перед капитаном, поблескивали теперь алюминиевые значки — парашютики и крылышки. Их было два, как и полагалось: один на левом погоне, другой на правом, на котором еще двадцать минут назад — Елистратов мог бы присягнуть в этом! — он видел лишь точечный прокол в сукне, крохотную дырочку. Это было похоже на фокус, на ту таинственную игру с предметами, возникающими вдруг из ничего, из пустоты, и так же по волшебству исчезающими, что забавляла Елистратова в цирке. Сейчас он был ошеломлен до полной немоты. Капитан Борщ, командир роты, ткнул пальцем в правый погон и сказал, что уликой этот погон служить не может: мало ли как и где он был помят и надорван! — Воронков вообще небрежничает… свободный художник! — добавил капитан довольно мягко. И Елистратов не настаивал на своем; его одурачили, обвели, и он догадывался уже, кто именно. Но как, каким способом он мог бы изобличить сейчас виновника своего конфуза!.. Да к тому же было заметно, что капитан скорее доволен тем, что обвинение, возведенное на Воронкова, не подтвердилось: ему вовсе не улыбалось, должно быть, накануне инспекторской проверки иметь у себя в роте еще одно ЧП. Возвращаясь от командира и проходя мимо дневального Булавина, Елистратов лишь угрюмо покосился в его сторону. И без тени улыбки, вытянувшись "смирно", поглядел вслед старшине Булавин своими зоркими, непроницаемыми, зеленоватыми с желтизной, кошачьими глазами. Он п сам был в большей степени встревожен, чем удовлетворен, хорошо понимая, как это опасно — враждовать со старшиной, да еще с таким, как Елистратов, памятливым, придирчивым, непреклонным. Старшина, не оглянувшись, прошел в кладовую, чтобы повесить на место гимнастерку Воронкова; дверь за ним закрылась. И солдат озабоченно, будто с неодобрением, покачал головой. Только поздно вечером, после отбоя, Булавин смог рассказать товарищам об угрожавшей им опасности. Он и Воронков лежали уже в постелях; Даниэлян присел на корточки возле его койки. — Ох, черт!.. Ну, Сашка, ты герой! — приподнявшись над подушкой, волнуясь, пробормотал Воронков. — А я и не заметил… Черт! А у меня, оказывается, крылышки сорвали тогда с погона. А я ничего не заметил… Как ты догадался, Сашка? — Жаворонок наш объяснял Додону… (Фамилия лейтенанта, командира их взвода, была Жаворонков.) Я дневалил, слышу: ищут кого-то, кто потерял эмблему… — медленным голосом ответил Булавин: дремота уже одолевала его. — Гениально получилось, Сашка!.. Что было бы, что было, подумать страшно!.. Воронков не мог успокоиться.
— Дежурный отлучился как раз. Я за него остался; законно получилось… — отозвался Булавин. И тут сдавленным басом заговорил молчавший до этого момента Даниэлян: — Извини, пожалуйста, Саша! Я потом думал: нам зачем было бегать?.. Не я хулиган, он хулиган; не я обижал женщину, он обижал. Я потом думал: доложить лейтенанту надо было. Извини, пожалуйста! — Поздно теперь думать, — сказал Булавин. — Теперь думай не думай — дело сделано. И чтоб никому об этом, ни одной душе, понятно? Даниэлян шумно, как кузнечный мех, вздохнул. Не в первый раз уже этот атлет из далекого армянского села, подручный механика с колхозной гидростанции, удивлял Воронкова, и не одной своей непомерной физической силой. — Чудила ты, Даниэлянчик! Попали б мы в милицию, составили бы там протокол… Пока разобрались, целое дело завели б на нас, — зашептал Андрей. — И чем бы все еще кончилось? Может, ты этого мерзавца на всю жизнь инвалидом сделал. — Не я женщину ударил, он ударил, — стоял на своем Даниэлян. — Разговорчики!.. — зевая, пробормотал Булавин. — Ложись, ребята! Андрей лег и вновь вскинулся рывком. — Хорошо, между прочим, что у тебя нашлись запасные крылышки… — шепнул он. — А я их… — Булавин перевернулся на спину и протяжно, блаженно вздохнул, — я их… с Додонова плаща снял. Плащ его там висел… — Что, что? У с-самого снял, с его п-плаща? — заикаясь, переспросил Воронков. Но Булавин уже не ответил. Засыпал он мгновенно, как только ложился, и ничто, никакие волнения не могли ему помешать. Даниэлян поцокал изумленно языком; подождав немного, он пошел на цыпочках к своей койке. Вокруг все давно спали уже. Солдаты в эту пору подготовки к инспекторской проверке едва добирались до постелей после долгих тренировок, маршей, стрельб, и казарма затихала быстрее, чем обычно. Воронков некоторое время еще бодрствовал: новость, рассказанная Булавиным, привела его в большое возбуждение. И он принялся мечтать, как делал это обычно перед сном, хотя бы недолго, в течение немногих минут, когда, укрытый тьмою, оставался наедине с самим собой. Днем, на работе, на занятиях, он предвкушал, точно лакомство, эти минуты своего ночного условного одиночества. Больше всего Воронков думал теперь о женщинах, и думал так, как думают все молодые люди, жаждущие любви. Он мысленно примерял к себе то, что он знал из книг, из кинофильмов, из рассказов осведомленных товарищей, которым, надо сказать, глухо завидовал. Никогда не признался бы он вслух, что его собственный опыт в любви обидно невелик. В самом деле, нельзя же было считать любовью ту наивную полудружбу-полуигру в любовь с девушками, с которыми он вместе учился и танцевал на школьных вечерах! И он мог вспомнить только один, да и то не слишком удачный, роман, что завязался у него в родном городе с подругой двоюродной сестры — студенткой, приехавшей к ним на каникулы погостить. Тут были и прогулки до первых утренних лучей, и долгие поцелуи в темноте подъезда, в безмолвии, и даже ревность к сопернику. На ней, на самолюбивой ревности, все и оборвалось, довольно, впрочем, безболезненно — Андрей в это свое последнее предармейское лето был, помимо любви, занят многими другими вещами; он готовился к экзаменам в университет, пробовал писать киносценарий, увлекался шахматами. И та вера в бесконечность своего будущего, в неисчислимость жизненных даров, которая в восемнадцать лет пронизывает наше существо, помогла ему быстро утешиться. В семье обеспеченной и очень уважаемой — мать Андрея была известным ученым, автором многих книг; дед по матери, профессиональный революционер в прошлом, жил вместе с ними и принимал участие в воспитании внука (отец погиб в Отечественную войну, и его Андрей почти не помнил) — он был самым младшим. И с детских лет он естественно и полно проникся сознанием своих неоспоримых владетельных прав на все радости и богатства жизни. Получалось — не в результате отвлеченных рассуждений, но по прямой логике событий, — что он, Андрей, в наследство от старших, сражавшихся и погибавших до его появления в мире, получал все плоды их побед. И ему предоставлялось только, не скупясь, распорядиться этими плодами. Неудача Андрея на экзаменах в вуз не то что подорвала его веру в себя и в свои наследственные права, но заставила ее уйти глубже, усложнила; он был обескуражен, изумлен. И эта нежданная неудача как бы воскресила в его душе другую, предшествовавшую ей: Андрей вновь и больнее, чем раньше, почувствовал жалкий финал своего единственного романа. Уже находясь в армии, он написал девушке, которая предпочла ему другого, — написал с неясными надеждами на возобновление знакомства в будущем, но не получил ответа. И он отомстил ей тем, что в своем воображении сочинил продолжение их романа, заставив девушку страстно его полюбить, и сам отверг презрительно ее чувство. Потом в его ночных мечтаниях стали появляться, сменяясь, другие женщины: бойкая, пышноволосая, в грязноватом, заношенном халате продавщица из военторговского вагончика, у которой он покупал печенье, и немолодая, на взгляд Воронкова, но очень начитанная тридцатилетняя библиотекарша полкового клуба, беседовавшая иногда с Андреем на литературные темы. Одно время он издали был влюблен в юную дочь командира полка — рослую школьницу с толстыми косами, — которую он и видел всего два-три раза на концертах самодеятельности. И с каждой из этих женщин Андрей, как и сотни других юношей, встречавших их в военном городке, пережил в воображении фантастический роман, завершавшийся тайным свиданием. В результате хитроумных усилий свидание происходило где-нибудь в рощице за полигоном в сумерках или в городе, в парке: услужливая мечта преодолевала все препятствия. Но затем она как бы отступала беспомощно, целомудренная по незнанию. Новые, бывалые товарищи Андрея рассказывали о женщинах с нарочитой грубостью и цинизмом, и он вместе со всеми хохотал над хвастливыми историями, в которых, вероятно, и вовсе не было правды, делая вид, что мог бы рассказать и кое-что похлестче. Ночью, снедаемый любопытством и странной, сладкой, голодной тоской, Андрей ворочался на своем плоском матраце, вспоминая в подробностях эти невероятные истории. И медленно и сильно стучало его сердце в как будто опустевшей грудной клетке. Сегодня его мечтаниями завладел новый образ — девушки-официантки из кафе "Чайка", которую он и его товарищи так рыцарственно защитили. И хотя Андрею запомнилось в ней немногое — он попросту не сумел рассмотреть как следует свою новую даму, — он уже порывался отдать ей свою любовь. Казалось, она должна была быть очень хороша, эта девушка из "Чайки", с растрепавшейся гривкой волос, с маленькой твердой рукой, хороша потому, что необыкновенным представлялось самое приключение с нею: схватка с обидчиком, бегство по ночным улицам, погоня, чудесное избавление от опасности. А главным образом потому, что Андрею так сильно хотелось любви! Но вот незаметно уснул и он. Чистое небо в раскрытых настежь окнах слегка позеленело, и прохладный ветерок, залетевший в казарму, тронул молодые лица — побледневшие, отрешенные, как бывает во сне. Воронков, открытый до пояса, поежился и сунул под щеку руки, сложенные ладонь к ладони; Булавин натянул одеяло на стриженую макушку, точно желая продлить для себя эту слишком короткую ночь.
Шла вторая половила двадцатого века — века освобождения народов от нищеты, от несправедливости, от невежества, от капитализма, — века великих пролетарских революций и расщепления атомного ядра, первых путешествий в космос и победного шествия коммунизма! Во этот огромный шум времени порой неясно улавливался человеческим ухом, чутким к лепету младенца, шороху колосящейся пшеницы, шепоту признания, гудению турбины, голосам скрипок в симфониях Шостаковича или просто к голосам соседей, ко всем милым, привычным, прекрасным, назойливым звукам жизни.

Назад: 4
Дальше: ГЛАВА ТРЕТЬЯ