Глава тридцать пятая
В Рабауле все происходит случайно…
Однажды на дороге, накачивая спустившую шину велосипеда, я увидела проходящую мимо группу туземцев, возглавляемых белым человеком, столь обросшим волосами и бородой, что в нем не трудно было признать вербовщика. Головы всех двадцати шести туземцев имели заостренную форму, и все они были бугенвильцами из района, где принято уродовать форму головы.
В местном музее имелась шляпа, похожая на китайский фонарь, и мне понадобилось не более сорока пяти минут, чтобы привести в музей молодого бугенвильца, и еще минут пятнадцать, чтобы создать из него представителя «братства Большого Бука».
Написанный в результате этой встречи портрет являлся предметом спора между «знатоками» и «очевидцами». Мы однажды были очевидцами, как такую шляпу носил старый бугенвилец, которого мы встретили в зарослях; а знатоки утверждали, что такие шляпы уничтожаются после окончания церемонии вступления новичка в тайное общество. Вербовщик с очаровательной логикой доказывал, что именно этот парень никак не мог бы носить шляпу, так как закон запрещает вербовать на работы туземцев, носящих такие шляпы. Когда мы спросили у самого парня, ходил ли бы он в такой шляпе, если бы остался в родных местах, он уверенно ответил: «Да!» На вопрос, мог ли бы он носить такую шляпу, если был бы стариком (как тот, наш встречный старик), он ответил, что не мог бы, потому что его теперь остригли и шляпе не на чем держаться. Мы так и не смогли разобраться в путанице со шляпами, похожими на фонарь. Если верить авторитетам, утверждающим, что после обряда посвящения шляпы уничтожаются, то наш бугенвильский старик просто носил шляпу сходной формы, защищая свою лысую голову от солнца и насмешек. Меланезийцы очень редко лысеют и почти не седеют; только в Нодупе мы встретили пожилого лысого туземца, служившего посмешищем для всей деревни. Над ним смеялись не меньше, чем смеемся мы над плешивым героем какого-нибудь фарса.
Однажды я возвращалась верхом на лошади с прогулки, которую совершала в одиночестве. Я обнаружила за городом китайское кладбище и иногда ездила туда отдыхать, так как во всем Рабауле не было другого такого тихого и уединенного места. Кладбище и зоопарки — замечательные места, и мой интерес к кладбищу не являлся чем-либо из ряда выходящим. На кладбище можно было представлять себе давно умерших сыновей Востока, сейчас мирно лежащих под большими зелеными насыпями, и думать о том, что драгоценная жизнь пока еще принадлежит тебе и надо что-то с ней сделать. В те дни я чувствовала себя очень усталой и нуждалась в чем-то стимулирующем. Одно дело, когда вы путешествуете по тропикам в качестве праздного созерцателя; совсем иное, когда нужно работать, превозмогая жару, которая одурманивает и лишает способности думать, когда с каждым приступом малярии вы становитесь пассивнее. А затем эта вечная борьба с неожиданными препятствиями. И хоть бы раз нам попалось уже знакомое препятствие, с которым мы могли бы привычно справиться.
Почему, например, Рабаул так решительно воздерживался от заказов платных портретов? Мы знали, что «дизентерийный» портрет судьи не был по исполнению лучшим из наших произведений, но, посмотрев на него позже, после нашего выздоровления, мы нашли его неплохим, и сходство с оригиналом было бесспорным. Вместе с тем ни у одного из местных жителей, видевших портрет судьи, не возникло желания увековечить себя на полотне. Если дело не сдвинется с мертвой точки, наша экспедиция окажется под угрозой краха. Критический момент должен был наступить, когда денежных фондов хватит лишь на покупку обратных билетов, и мы были близки к этому.
Пребывание на китайском кладбище всегда успокаивало душу. Наше преимущество перед обитателями этого поросшего зеленью последнего прибежища заключалось в том, что мы могли дышать, а уже это одно придавало нам уверенность в себе.
В тот день, чувствуя себя вполне бодро, хотя дышалось мне довольно плохо, я мчалась галопом по дороге, стараясь превозмочь начавшийся у меня озноб, вызванный вечерним дождем. Моя лошадь — рослый австралийский конь — имела своим постоянным спутником белого бультерьера, который был ей вполне под пару. Их объединяло чувство неприязни к местному населению, и это было настолько известно, что встречные туземцы соскакивали с велосипедов и спасались на ближайшем дереве; собака неслась за ними, а конь несся вслед за собакой. Во время преследования туземцев интересы и желания всадника в расчет не принимались. В то время как натянутый повод поворачивал голову лошади вправо, ее ноги бежали влево, вслед за бультерьером. Двигаясь вкось, мы неминуемо должны были врезаться в стену какой-либо хижины. Когда туземцы, цепляясь за стволы, повисали на пальмах, мой конь задирал хвост, делал стойку, как гончая, и ждал, покуда бультерьер стащит туземцев за ноги. Единственный способ избежать подобных сцен заключался в том, чтобы предоставить лошади свободу действий, а это означало, что мы будем скакать во весь опор и у бультерьера не хватит времени кидаться на туземцев. Возвращение назад было как раз тем, на что мой огнедышащий конь был совершенно неспособен. Теоретически прогулки должны были уменьшать меланхолию, развившуюся вследствие малярии. Практически они разрушали последние атомы твердого вещества и без того размякшей экспедиции. Но лошадь была удобнейшим средством добираться до мест, куда трудно было попасть, пользуясь услугами собственных, постоянно израненных ног.
В тот день я скакала во всю прыть домой; капли дождя со всей силой ударяли по деревьям, росшим на обочине дороги, срывая лепестки цветов, и дождь казался желтого цвета. Туземцы бросились врассыпную, спасаясь от дождя и моих спутников. Только вереница обнаженных и темнокожих людей продолжала двигаться по дороге, и было ясно, что это идут завербованные рабочие. Впереди шел небритый и обросший белый вербовщик.
Мой конь, предводительствуемый бультерьером, врезался в толпу, туземцы бросились врассыпную, за ними бультерьер, за бультерьером мой конь, а позади всех бежал яростно ругавшийся вербовщик. Это столкновение стало началом отличной дружбы, сыгравшей значительную роль несколько позже, когда мы должны были принять решение, что делать дальше: возвращаться ли в США, отправиться ли на Запад в Папуа или в Голландскую Индию. Модель, которую мы выбрали в этой группе завербованных рабочих, решила многое.
В момент нашего знакомства модель искала спасения на дереве, бультерьер пытался схватить парня за пятки, жеребец делал, как гончая, стойку, вербовщик изрыгал потоки ругани, а я, сидя на коне, находилась на одном уровне с залезшим на дерево парнем, и то, что я увидела, сделало меня совершенно безразличной к происходившей вокруг кутерьме. Перед моими глазами была темно-коричневая спина, покрытая великолепным орнаментом рельефной татуировки. Ряд рубцов, имевших форму птицы-фрегата, начинался у предплечья и спускался по обеим сторонам позвоночника. Нельзя было найти квадратного дюйма тела, не превращенного в рисунок, который делается очень сложным надсеканием кожи и неправильным сращиванием с применением глины. Это был первый случай, когда мы увидели хирургическую надсечку кожи у жителя южных морей. Этот парень — первый «каннибал», увиденный нами в жизни. Он был папуасом (а не меланезийцем) из района реки Сепик. Даже с обритой головой и в набедренной повязке, которую ему дал вербовщик вместо принятых в его деревне штанов, парень был наиболее живописным из всех тех, кого я до этого встречала. В нем было то, что мы называем «линией». Полинезийцы приземисты и неуклюжи, даже если они не толстые. Меланезийцы — даже наиболее красивые жители западных районов — имеют непропорционально крупные черты, по сравнению с фигурой и особенно с длиною шеи.
А в этом папуасе была какая-то элегантность; длинный тонкий нос, пропорциональная шея и общая стройность торса, хотя и несколько отощавшего от голода. Он был насмерть перепуган происходящим. Несомненно, он никогда не знал о существовании животных размером с моего австралийского коня, никогда не видел столь большой и злобной собаки, и все это заставляло его цепляться за дерево.
Вербовщик побежал собирать разбежавшихся людей, а когда он вернулся за парнем, я уже привязала лошадь и собаку подальше от места событий. Парень упорно не слезал и продолжал цепляться за дерево; я объяснила вербовщику, что являюсь всего-навсего безобидным художником, и если он соблаговолит пожаловать в «Амбассадор», после того как расквартирует рабочих, то мы поговорим о татуированных папуасах.
Не знаю, за кого принял меня вербовщик, но в пять часов он появился на пороге нашей комнаты, улыбающийся и тщательно выбритый, но трясущийся, как, впрочем, и я сама, от вызванного дождем приступа лихорадки.
Наша просьба предоставить папуаса в качестве модели картины рассеяла недоумение, вызванное нашей красно-синей комнатой, но несколько коктейлей, которыми мы его угостили (разумеется, как средством против приступа малярии), чуть не испортили все дело. Эти коктейли толкнули его в круг обычных для вербовщиков рабаульских развлечений, из которых не так легко выбраться.
Покидая нас, вербовщик обещал прислать папуаса завтра утром в музей. От нас он, по-видимому, отправился прямехонько в китайский ресторан «А Чи», чтобы продолжать дело, столь неосмотрительно нами начатое. На следующее утро никто в музей не был прислан, и я вернулась домой. Так как у меня начался очередной приступ малярии, я предоставила Маргарет выяснить судьбы модели и вербовщика.
Папуаса надо было нарисовать без малейшего промедления, невзирая на мою болезнь, так как по опыту мы знали, что завербованные рабочие исчезают в Рабауле невесть куда, словно растворяясь в воздухе. Маргарет вернулась с пустыми руками, но установила место пребывания вербовщика. Тогда мы написали ему записку и послали нашего временного слугу, которому велели не возвращаться живым, если он не обнаружит вербовщика. Через несколько часов слуга вернулся и сообщил, что вербовщик не то болен, не то пьян. Позднее выяснилось, что налицо оба состояния, но второе значительно сильнее.
Меня это вполне устраивало, так как я могла отлежаться в постели до конца приступа малярии. Было ясно, что, пока вербовщик пьянствует, наш папуас никуда не исчезнет. Я не сомневалась, что здоровье вербовщика находится в достаточно приличном состоянии, чтобы выдержать трехдневное беспробудное пьянство. За три дня мой малярийный приступ закончится, и я стану на ноги. В качестве предупредительной меры, на случай если вербовщик очнется раньше и захочет передать папуаса какому-нибудь хозяину, мы поместили нашего слугу к А Чи и велели доносить нам о поведении нашего подопытного кролика.
Что касается меня, то такого веселья во время приступов малярии у меня никогда еще не было. По-видимому, наш слуга не спускал глазе вербовщика. Всякий раз, когда тот менял положение, наблюдатель сломя голову мчался в «Амбассадор» с сообщением, что вербовщик хочет «идти гулять». С трудом встав со своего одра, я приводила себя в порядок и катила на велосипеде через весь Рабаул к А Чи, где обнаруживала, что вербовщик спит праведным сном младенца.
Во избежание недоразумений Маргарет втолковала нашему слуге, что доносить надо, лишь если вербовщик сумеет ходить по прямой линии, не качаясь, и попытается уйти из кабака. Через короткое время нам снова пришлось ехать к А Чи, так как донесение гласило, что вербовщик ушел во двор, где наш слуга потерял его из виду. Примчавшись на место, мы обнаружили, что вербовщик давным-давно торчит в уборной, но когда он оттуда вышел, его внешний вид был таков, что я сразу вернулась домой и спокойно легла в постель.
Я выздоровела раньше вербовщика, и, не желая его тревожить, мы отправились прямо в рабочий барак, где нашли нашего папуаса. Тут выяснилось, что он тоже болен. Вероятно, ему никогда не приходилось далеко отходить от родной деревни и теперь, после путешествия через Новую Гвинею у него началась тоска по родине. Увидев нас, он побледнел, но был слишком слаб, а может быть, слишком напуган, чтобы оказать сопротивление, и безропотно пошел за нами. Вид нашей направлявшейся в музей маленькой процессии был очень смешной. Папуаса все удивляло и пугало: и наш важно шествовавший низенький, коренастый слуга, и городские парни, проносившиеся мимо на сверкающих велосипедах. Но наибольший страх внушали ему мы — существа, ездящие на диких лошадях в сопровождении страшных собак. Мы казались ему олицетворением его ужасной участи. Когда нас обогнал фыркающий автомобиль, нам пришлось остановиться и переждать, пока папуас извергнет из своего желудка пищу, в которой он так нуждался. Только тут мы поняли, до какой степени дошел его страх и тоска по родине. Остаток пути он шел за нами буквально по пятам, напоминая повадками и побуждениями бродячего пса, идущего за чужими не потому, что любит их или надеется что-либо получить, а потому, что с потерей даже этих чужих людей исчезнет последняя точка опоры. Охотнее всего мы взяли бы его за руку и отвели назад, на землю его тыквоголовых предков, где он умел отличать настоящую опасность от мнимой и знал, как ее избежать.
Этому юноше, проведшему свою жизнь в изолированной деревушке, сохранившей уклад каменного века, вокруг которой на мили не было ничего, кроме чащи, местный музей должен был казаться волшебной пещерой из сказки об Аладдине. Даже на наш взгляд, это было прекрасное и в то же время внушавшее страх место. Три большие комнаты были наполнены оружием, украшениями и предметами туземного обихода. Все это покрывало стены, свешивалось с потолка, стояло в ящиках прямо на полу. Даже на верандах, в подвале и в саду в огромном изобилии лежали сотни и сотни ценных вещей, разбросанные в величайшем беспорядке и без единой надписи. Нам и прежде хотелось использовать эти вещи в качестве аксессуаров при писании портретов, но даже если бы нам удалось найти подходящие модели, то никто бы не мог нам что-либо сказать о происхождении самих вещей.
Мы решили провести нашего папуаса через музейные «джунгли», чтобы он сам опознал знакомые предметы, которые мы использовали бы для придания картине местного колорита. Совершенно понятно, что нельзя было писать портрет человека, украшенного столь изощренной татуировкой, в набедренной повязке, изготовленной из манчестерского текстиля.
Итак, мы приступили к делу. Но если наша процессия имела смехотворный вид по дороге в музей, то теперь, внутри музея, она выглядела ничуть не лучше. Из всех углов на нас угрожающе смотрели темные лица деревянных фигур, изображения, нарисованные на щитах и барабанах, огромные и страшные маски. Для нашего юноши все это имело свой особый смысл; взгляд его стал диким, губы вытянулись, как для свиста, а сам он еле держался на ногах. Меня тоже шатало из стороны в сторону; возможно, что и у меня, как и у него, это было следствием только что перенесенной болезни. Мы шли гуськом, в полном молчании, ожидая, когда заговорит наш оракул. Медленным шагом мы дважды обошли музей, но так и не услышали от него ни звука. Нам ничего не оставалось, как написать торс и голову юноши без соответствующего убора. Этим мы и занялись…
Выбор позы для портрета не представлял трудности, так как мы уже давно отказались от мысли добиваться от туземцев какой-либо иной позы, кроме им привычной. Маргарет знаками показала юноше, чтобы он сел где-нибудь на веранде, после чего я минут десять ждала, чтобы он уселся поудобнее. Это и была поза для портрета.
В деревне мы обычно проводили линию на земле вокруг ног и спины модели, чтобы после перерыва человек мог занять то же положение. Здесь, на веранде, мы использовали для этой цели мел. При виде белой черты, появившейся вокруг его ног и туловища, папуас оглянулся влево и вправо, увидел замкнутый круг и, решив, что находится в ловушке, оцепенел от страха. Прошло не менее получаса, пока он успокоился настолько, что напряженная поза сменилась обычной и я смогла начать портрет. Наш юноша сидел лицом к саду экспериментальной сельскохозяйственной станции и, позабыв о нашем существовании, внимательно рассматривал растущую кукурузу, шпалеры бобов и стоящие позади стройные ряды фруктовых деревьев. Все это было совсем непохоже на его родную деревню, но выращивание урожая было для него понятным.
Я наблюдала за немигающим взором юноши, переходившим с предмета на предмет, останавливающимся на дальних и близких вещах. Юноша был неподвижен, только далеко отставленные большие пальцы ног непрерывно шевелились, выдавая напряженную деятельность, происходившую на противоположном конце его тела.
Папуасов принято описывать как наиболее грубых и глупых человеческих существ, лишенных каких-либо достоинств. О них пишут, что они едят змей, муравьев, собак, языки и половые органы своих врагов, что они живут в грязи и постоянном страхе перед своими соседями и злыми духами, населяющими каждое бревно, дерево или скалу. Они устраивают сексуальные оргии с целью увеличить плодородие садов и съедают собственных детей.
Но то же самое нам приходилось читать и о меланезийцах, а при личном знакомстве они оказались вежливыми, чистоплотными и уж, конечно, вовсе не глупыми. То, что порой мы не могли понять хода их мыслей, вовсе не доказывает отсутствия у них разума, а говорит лишь о различном с нами понимании одних и тех же вещей. Их точка зрения имеет такое же право на существование, как и наша собственная. Наши модели были покрыты болячками, привлекавшими рои мух, но ведь и мы страдали от того же самого. Мы ходили в брюках, а туземцы, может быть, уже давным-давно испробовали этот вид одежды и отказались от него, увидев, что брюки в здешних условиях являются не чем иным, как ловушкой для муравьев.
Как бы там ни было, мы относились к находившемуся перед нами «дикарю»-папуасу без всякого предубеждения.
Результаты умственных усилий, выражавшиеся в движении больших пальцев его ног, стали нам ясными после второго сеанса, причем они не имели никакого отношения к сельскому хозяйству. Во время первой паузы мы с трудом объяснили папуасу, что наступила передышка. Пришлось буквально поднять его на ноги, но он и стоя продолжал оставаться внутри мелового круга. Тогда Маргарет рукой стала манить его с веранды в комнату, он выпрыгнул из круга.
В эти дни я сама редко поднималась с места. Я работала, сидя на большой циновке, и, когда наступал перерыв, просто откидывалась назад, вытягивала онемевшие ноги и засыпала на несколько минут. Поэтому я не видела, как во время второй паузы Маргарет «снимала заклятие» с модели. Открыв глаза, я увидела, что юноша снял набедренную повязку, и на нем теперь нет ничего, кроме шнурка с нанизанными на него пожелтевшими косточками (как выяснилось потом, это были человеческие позвонки). Сзади пояс оканчивался своеобразным помпоном, напоминавшим заячий хвост. Маргарет сказала, что юноша сам обнаружил этот пояс в одном из ящиков и тут же заменил им свою набедренную повязку. Это позволило мне удалить с картины манчестерский ситец и, к общему удовольствию, изобразить целиком его стройную фигуру. Вид у него был теперь совсем осмысленный. На его лице даже промелькнула улыбка, выражавшая застенчивое любопытство.
После четвертого сеанса (каждый сеанс длился около получаса), когда портрет продвинулся настолько, что голова имела вполне понятный вид, мы решили повернуть юношу лицом к портрету, чтобы он посмотрел на свое изображение. На минуту он снова превратился в первобытное существо — по-обезьяньи вытянул губы трубочкой, и нам показалось, что он узнает свой профиль не больше, чем, скажем, собака, смотрящая в зеркало. Однако после перерыва он вернулся из глубины музея и принес шляпу, которую надел, сдвинув на затылок, тем давая понять, что считает ее подходящим головным убором. Мы не представляли себе хода его мыслей, так как нельзя было ожидать, чтобы он понимал, как пишутся портреты. Но этот первобытный человек чувствовал, что каким-то образом участвует в нашем труде, и мы не могли не оценить его понятливости.
Как только он понял, что после каждой передышки надо возвращаться обратно в круг, он осторожно перешагивал черту, стараясь не наступить на нее, и принимал прежнее положение, повернув голову в ту же сторону. Он оставался в этой позе до тех пор, пока ему снова не предлагали встать. Маргарет только один раз поправила его в начале второго сеанса. Среди белых моделей мне попадались такие, с которыми нужно было говорить до хрипоты, втолковывая им, чтобы во время каждого сеанса они занимали одну и ту же позицию. Попадались и такие, которые сами понимали, что нужно, хотя им никто еще ничего не говорил. Этот папуас принадлежал ко второму типу. Ведь он даже не знал, для чего все это делалось.
Шляпа, которую он нашел, представляла сложное сооружение. У нее было основание из тростника, на котором в форме буквы «V» было укреплено несколько дюжин ракушек, а впереди шло несколько рядов больших собачьих зубов. Она напоминала скорее манжету, чем шляпу, так как у нее не было верха. Юноша вполне понятно объяснил нам, что, если бы у него были длинные волосы, он продел бы их сквозь шляпу, и тогда она держалась бы на голове. Пока я рисовала шляпу, он удерживал ее рукой в надлежащем положении, а когда я кончила и перешла к изображению несуществующих волос, он подошел и, стоя за моей спиной, следил за работой. После многих исправлений, мне удалось написать волосы, и юноша наградил нас протяжным свистом. Мы впервые слышали в Меланезии свист туземца. Этот свист был равноценен первой премии на какой-нибудь художественной выставке, потому что это было единственное одобрение, которое мы услышали от туземца.
Когда мы перешли к спине, я опять удостоилась одобрения. Хоть он и не знал, что перед ним его собственное изображение, спина на картине имела, на его взгляд, замечательную татуировку. Он уселся перед холстом на корточки и, показывая на него пальцем, щебетал и насвистывал так долго, что мы потеряли терпение. Мы искали большое зеркало, чтобы дать ему возможность увидеть восхищавший его рисунок на собственной спине. У нас было карманное зеркальце, у одного из служителей музея нашлось приличного размера зеркало для бритья, но интеллекта папуаса не хватило на то, чтобы правильно применить его. По-видимому, он так и не понял, что удивительная спина, изображенная на картине, была его собственной.
Относительно занятной шляпы мы получили потом дополнительные сведения. Так же как и шляпа бугенвильцев, напоминающая китайский фонарик, она надевалась при посвящении в тайное общество, но оставалась на голове своего хозяина, пока тот был жив и жил в своей родной деревне. Когда молодежь завербовывали на работу, шляпы снимали и вместе с ними и волосы, потому что за годы, в течение которых шляпа находилась на голове, курчавые спутанные волосы туземцев так переплетались с тростниково-ракушечной конструкцией, что становились неотделимы одно от другого.
Эта шляпа подвела нас. В родной деревне этого юноши носили похожие шляпы, но та, которая послужила мне образцом, происходила из соседнего района. Папуас, вероятно, узнал ее потому, что ему приходилось видеть такие дома. Может быть, они попадали в деревню вместе с головами своих хозяев, отделенными от их тела. Однако по физическому типу туземцы, живущие на расстоянии нескольких миль, разделяющих эти районы, ничем не отличаются друг от друга. Таким образом, шляпа все-таки по праву поместилась на картине, так как она была изображена на голове туземца того же самого типа.
Но этот удивительный малиновый и ярко-синий с белым щит, который он себе подобрал! Мы сами давно восхищались им и искали повода нарисовать его. И вот наш папуас вернулся с одной из своих прогулок по музею именно с этим щитом. Вне себя от радости, я поместила его на заднем плане портрета, раскрашенной стороной к нам. Внутренняя сторона была из некрашеного дерева, а нас привлекали именно краски, и как раз они-то понравились и нашей модели. Только этим можно было оправдать его поступок. Этот щит не был ни папуасским, ни вообще новогвинейским, это было местное украшение, употреблявшееся во время танцев. После этого мы решили, что собственная кожа юноши — единственная вещь на картине, в подлинности которой мы были уверены.