Глава пятая
ПОЛСТА МАРТЫШЕК – ОДИН Я
Ко мне в лагерь захаживало немало гостей – и европейцев, и африканцев. Всем было интересно посмотреть на диковинных обитателей. Среди них не последнюю роль играли, конечно, обезьяны, которых у меня насчитывалось до полусотни, и все разные! Не думайте, что жить под одной крышей с этими, пусть и премилыми, существами легко – так намаешься, что уже никто не мил. Из всех моих обезьян больше всего запомнились три: усатая по имени Футл, рыжеголовый мангобей Уикс и шимпанзе Чолмондли.
Когда Футл появился в лагере, он был самой миниатюрной обезьянкой, какую я когда-либо видел, – если не брать в расчет его длиннющего хвоста, он свободно уместился бы в кофейной чашке, да еще и место осталось. Шерстка у него была необычного зеленого оттенка, а на груди – роскошная белая манишка. Голова, как и у большинства детенышей обезьян, казалась несоразмерно большой по сравнению с крошечным тельцем; на зеленоватом фоне выделялись ярко-желтые, как масло, щеки. Но больше всего в его расцветке удивляла широкая белая полоса, проходившая по верхней губе и создававшая впечатление усов. Ничего себе – у крошечной обезьянки усищи, как у Санта-Клауса! В первые дни Футл жил вместе с другими детенышами в корзине подле моей постели, и я поил его молоком из бутылочки, которая была почти вдвое больше его самого. Когда я приносил ее, он бросался к ней с радостным визгом, обнимал ее, хватал соску ртом, и, пока не высасывал все до конца, никакими силами нельзя было его оторвать. Он даже не позволял, чтобы я держал бутылку, – видимо, из боязни, что придется поделиться со мной. Когда он катался по постели, обхватив свое сокровище, можно было подумать, что это два борца разных весовых категорий сцепились в неравной схватке. То наверху оказывался он, то бутылка, но независимо от того, кто побеждал, Футл сосал молоко с одинаковой жадностью, и его белые усищи старательно двигались вверх и вниз.
Он был очень умненькой обезьянкой и быстро научился пить из блюдца, но как только освоился с этим, его манеры поведения за обедом стали невыносимыми. Видя, что я подхожу с блюдцем, он впадал в раж: возбужденно прыгал туда-сюда и орал не своим голосом. Как только блюдце с едой оказывалось на столе, он без колебаний нырял туда вниз головой, поднимая целый фонтан молочных брызг, и показывался на поверхности только для того, чтобы набрать воздуха. После каждой еды требовалось минимум полчаса, чтобы его высушить, и неясно было, что же ему нравилось больше – пить молоко или купаться в нем.
Я решил, что так дольше продолжаться не может: ведь кормить его нужно пять раз в день, а коль скоро каждая кормежка сопровождается купанием, то я испугался, как бы он в конце концов не схватил воспаление легких. Я подумал, что поскольку моего подопечного возбуждает вид приближающегося молока, то, может быть, сперва на стол ставить блюдце и лишь затем подносить к нему Футла.
Настало время опробовать этот способ в действии. Едва завидев еду, мой нахаленок издал победный клич, вывернулся у меня из рук, сделал в воздухе сальто и с плеском приземлился точно в молоко. Блюдце перевернулось, и мы оба опять оказались мокрые с головы до ног.
После этого я пробовал придерживать его во время кормления. Он отчаянно извивался и визжал, досадуя, что ему не дают нырнуть в молоко, как в бассейн, и иногда ему удавалось осуществить свою мечту. Но, как правило, метод срабатывал неплохо, и обезьянка оставалась относительно сухой, не считая, разумеется, ее мордашки, которая по окончании кормежки оказывалась совершенно белой, так что невозможно было понять, где у него начинаются усы и где кончаются.
Если мой друг не был занят едой, он обязательно на чем-нибудь висел, чаще всего на мне. Обычно в этом возрасте детеныши обезьяны виснут на мягкой шкуре матери, пока она лазит по деревьям, а поскольку я стал для Футла приемной матерью, он решил, что имеет полное право висеть на мне, пока я работаю. Прямо скажем, он выглядел таким паинькой, когда сидел у меня на плече и держался за ухо! Но однажды он так расхрабрился, что спрыгнул и повис на клетке, где обитала крупная и свирепая обезьяна, которая тут же схватила его за хвост. Если бы я не оказался рядом, это было бы его последним приключением.
Поняв, сколь рискованно таскать звереныша на плече, я начал оставлять его в корзине, но он выглядел таким несчастным и так душераздирающе плакал, пытаясь выбраться, что пришлось придумывать что-нибудь другое. Я достал свою старую куртку и походил в ней несколько дней, как всегда, нося его на плече. Убедившись, что он к ней привык, я просто вешал куртку на стул, а моего нахаленка – на куртку. Детеныш повисал на ней с прежней охотой, видимо не осознавая, что меня внутри уже нет. Может быть, он думал, что куртка – это часть меня самого, что-то вроде шкуры, а ему, в сущности, было все равно, на какой части моего тела зависнуть, он чувствовал себя одинаково счастливо! Даже когда он пытался о чем-то разговаривать со мной на своем певучем языке, ему и в голову не приходило отцепиться от куртки и попробовать прыгнуть мне на плечо.
Впрочем, когда мы прибыли в Ливерпуль, Футл вволю насиделся на мне, позируя фотографам. А те не переставали умиляться – никому из них не доводилось прежде видеть такую крошечную обезьянку. Один репортер, долго наблюдавший за Футлом, обернулся ко мне и заметил:
– Как вам это нравится?! Молоко на губах не обсохло, а какие усищи отрастил!
Уикс, рыжеголовый мангобей, получил такую кличку из-за своего крика. Стоило подойти к его клетке, как он тут же начинал вопить не своим голосом: "Уикс! Уикс!" Он был благородного серого цвета, только полоска вокруг шеи и макушка белые, а голова – цвета красного дерева. Мордашка у него была темно-серая, а веки очень светлые, и, когда, желая поприветствовать вас, он внезапно поднимал брови и моргал, казалось, будто глаза закрываются белыми ставнями.
Уиксу было очень тоскливо одному в клетке – не с кем поиграть! Увы, другой обезьяны такой же породы у нас не было, но он этого не понимал и дулся на меня за то, что я не пускаю его к остальным. В конце концов решил, что, как только я отвернусь, нужно попробовать улизнуть.
Обнаружив между досками небольшую щель, он принялся старательно работать пальцами и зубами, пытаясь расширить ее. Дерево оказалось очень прочным, и ценою колоссальных усилий ему удалось отодрать лишь небольшую щепку. Вообще-то я не спускал с этой щели глаз – мало ли что! – но он-то этого не знал и вел себя так, будто мне ничего не известно. Он часами кусал и царапал дерево, но, заслышав мои шаги, прыгал на жердочку и, закрыв глазки и выставив напоказ белые веки, сидел с самым невинным видом, пытаясь убедить меня, что если какая-то из находящихся в лагере обезьян и повинна в каком-нибудь грехе, то уж никак не он.
Я не стал заделывать дыру в клетке Уикса с расчетом, что, удостоверившись в прочности дерева, он откажется от своей затеи. Ничуть не бывало! Это занятие так увлекло его, что он использовал любой удобный момент. Но я всегда заставал его беззаботно сидящим на жердочке, и, если бы не несколько щепок, приклеившихся к шерсти у него на подбородке, никто и не подумал бы, что он замышляет побег. И вот однажды я решил застать его врасплох.
Я притащил своему пленнику миску с молоком и ушел к другим животным, оставив его в уверенности, что снова появлюсь не ранее чем через час. Освежившись напитком, он занялся стенкой. Я дал ему время окунуться в работу с головой, а затем тихонько пополз вдоль клеток. Сидя на корточках, Уикс с кислой миной пытался отодрать обеими руками огромную щепку, но та никак не поддавалась. Бедняга тянул изо всех сил, разъяряясь все больше и больше и корча самые страшные гримасы. Как только он наклонился вперед посмотреть, нельзя ли просто откусить злополучную щепку, я спросил строгим голосом:
– Что это ты делаешь, безобразник, а?
Он вскочил будто ужаленный и глянул через плечо испуганно и виновато. Я повторил свой вопрос, и Уикс, едва заметно улыбнувшись, опустил свои белые веки. Убедившись, что меня этим не разжалобишь, он как бы в полусне отпустил щепку и, схватив пустую миску, прыгнул на жердочку. Похоже, он был до того смущен, что накрыл лицо миской, но не удержался и свалился на дно клетки. Тут я не выдержал и расхохотался, и безобразник решил, что прощен. Он вновь забрался на жердочку, напялив миску на голову, словно шлем, но опять не удержался. На сей раз он больно ударился головой и, подползя к прутьям, держался за них, пока не пришел в себя.
Теперь, осознав, что мне все известно, он перестал таиться и работал в открытую. Если я журил его, он повторял свой излюбленный трюк – прыгал на жердочку, надевал на голову миску-шлем и шмякался вниз. Я хохотал, а он принимал это за знак прощения и снова принимался за работу. Впрочем, я из предосторожности прибил к обратной стороне кусок проволоки, и когда он это открыл, то страшно разозлился, поняв, что проволоку ему не осилить. Тогда он скрепя сердце оставил мысли о побеге, но не забыл своего трюка, повторяя его всякий раз, когда я на него сердился.