Книга: Путь воина
Назад: 27
Дальше: 29

28

Дверцы кареты были оторваны, передок с гербом рода Потоцких в нескольких местах прострелен и искорежен осколками ядер, последняя остававшаяся в упряжке пара вороных лежала с развороченными крупами.
— Ведь советовали же тебе, граф, не идти против казаков, — незло подтрунивали над польским маршалом оцепившие карету старые, с прокуренными седыми усами запорожцы. — Сколько раз мы тебя отучивали задираться с низовым кошем. Чего тебя снова потянуло в наши степи?
— Теперь он, конечно, кается и вспоминает свои имения в Умани, в Каменце и где-то там, под Варшавой. Но помиловать мы его не позволим.
— Вы бы перед ним еще на колени встали! — горячился какой-то повстанец, уже успевший надеть прямо на изорванную серую свитку почти новенький панцирь с наплечниками в виде кленовых листьев. — На сук его, ляха! На кол! Попадись мы ему, тотчас же пересадил бы, перевешал.
Все это время коронный гетман сидел, невозмутимо глядя прямо перед собой. Его худощавые, гордо распрямленные плечи едва справлялись с тяжестью панциря, однако Потоцкий старался не сгибать их, а на лице застыло выражение крайнего презрения ко всему, что происходит вокруг, следовательно, и к своей судьбе. Единственное оружие его — легкая парадная сабля — лежало на прикрытых стальными латами коленях как последний символ воинского достоинства, однако никто из запорожцев до сих пор так и не осмелился отобрать ее.
Потоцкому очень повезло, что к карете пробились именно старые запорожцы из личной гвардии Хмельницкого, составившей его Чигиринский полк, а эти прирожденные воины, несмотря на всю свою язвительность, умели ценить храбрость и достоинство врага. Если только успевали заметить то и другое, прежде чем сразу же отправляли его к праотцам или же приговаривали к казни. Они-то и сдерживали гнев вооруженной толпы, сохраняя жизнь командующего до подхода своего казачьего гетмана, который уже был рядом с каретой, но потом вдруг куда-то исчез, отвлеченный более важными делами. Поговаривали, подался на поиски Тугай-бея, чтобы не возникло ссоры при дележе.
— Что, сам Потоцкий попался? — с трудом протиснулся к одной из дверей спешившийся полковник Ганжа. — И даже не раненый? Так, в карете, и отсиделся?
— Да нет, — возразил кто-то из казаков, — пробовал отмахиваться саблей словно фальконетом от блох.
— Пергаментно, коронный, пергаментно. Не сиделось тебе ни в Умани, ни в Варшаве. Даже в Черкассах. Теперь пойдешь в Крым, на дохлую конину и гнильную сырость бахчисарайских крепостных ям.
— Неужели татарам отдадим? — притворно ужаснулся тщедушный, давно лишившийся уха рубака. — У нас что, своей дохлой конины для господина коронного не найдется?
Возвращение Хмельницкого вмиг заставило казаков приумолкнуть и расступиться.
Потоцкий лишь на мгновение взглянул на казачьего предводителя и, так и не погасив саркастической горделивой улыбки, вновь аристократично вскинул подбородок.
— Выйди из кареты, ты, мразь мазовецкая! — вскипел Ганжа, пораженный таким неуважением пленника к командующему победителей. — Не заставляй выволакивать себя!
Он хотел добавить еще что-то, однако Хмельницкий решительным жестом прекратил его словоизлияние, решив, что говорить с коронным гетманом как равный с равным имеет здесь право только он.
— Осмотритесь вокруг, граф, — сурово прохрипел Хмельницкий, чувствуя, что горло ему сжимает свинцовая гать волнения, круто замешенного на ненависти. — Все, что видите, и есть та самая кара Господняя, которую вы — потоцкие, лянцкоронские, вишневецкие, шемберги — сами же и накликали на себя. Вы, еще недавно пытавшиеся сгноить меня в подземелье или казнить, теперь сами стали моими пленниками. В этом-то и есть высшая справедливость.
Николай Потоцкий медленно, слишком медленно для того, чтобы выдать этим движением страх или злость, повернулся лицом к Хмельницкому и теперь уже в открытую улыбнулся своей холеной издевательской ухмылкой.
— Послушай, ты, раб!.. Тебе ли праздновать здесь победу? Поклонись в ноги Тугай-бею. Если бы не его воинственная конница, твоим ничтожествам не одолеть бы нас ни здесь, ни где бы то ни было. Теперь мне стыдно за то, что когда-то я принимал тебя в своем доме, считая, что оказываю честь польскому дворянину. Раб и ничтожество — вот кто ты .
Чтобы как-то удержать себя в руках, Хмельницкий стиснул зубы и закрыл глаза. Но рука его легла на эфес сабли почти в то же мгновение, что и рука Потоцкого. Заметив это, Ганжа схватил руку графа, резко вывернул ее, и сабля, черкнув лезвием по стальному наколеннику командующего, упала к его ногам.
— Прежде чем обезоруживать его словами, гетман, сначала обезоружь собственным оружием, — посоветовал опытный казак.
В былые времена Потоцкий действительно не раз принимал его у себя. И Хмельницкий не скрывал, что под любым предлогом пытается показаться в его дворце, отлично понимая, что по-настоящему войти в варшавский, краковский или хотя бы каменецкий свет можно только через бальный зал одного из наидостойнейших польских аристократов. Как помнил Хмельницкий и то, что в свое время в него неожиданно влюбилась еще далеко не увядшая тогда жена графа. Причем сделала это настолько откровенно и неразумно, что дала весьма веский повод для всевозможных сплетен и домыслов.
«И все же, как много связывает тебя почти с каждым из генералов польской армии, — подумалось Хмельницкому. — Несмотря на то, что в их глазах ты действительно предстаешь изменником и ничтожеством. Нет, тебе никогда не смириться с тем, что ты вдруг оказался вне эллинской рати Речи Посполитой. Ибо так устроен этот мир. И так устроен каждый, кто получил в нем хоть какое-то более или менее аристократическое воспитание, признание при королевском дворе».
— Разве я не посылал к тебе гонца? — очень точно уловил его состояние Потоцкий. — Разве не передавал тебе Радзиевский мой приказ: распустить свой сброд и явиться ко мне с повинной? Почему не прислушался к словам, за которыми стоят мудрость и тяжкий опыт?
«Так кто кого победил, — удивился Хмельницкий, слушая польского главнокомандующего, — и кто здесь пленный?!»
— Жить тебе осталось недолго, но до последней минуты жалеть будешь, что не прислушался тогда к моему совету. А теперь на твоей совести Желтые Воды и Корсунь. И мой сын. Тысячи сынов Польши, раб!..
Ганжа почти с ужасом взглянул на Хмельницкого. Не гнева гетмана он опасался, наоборот, поражался его холуйскому терпению. Квадратная фигура полковника буквально округлилась от гнева. Еще немного, и она могла взорваться, подобно вертящемуся у кареты пушечному ядру.
— Что ж, — наконец заговорил Хмельницкий. — Если ты называешь меня рабом… Тогда я сделаю все возможное, чтобы ты обязательно прошел через самое поганое, самое низменное рабство. Чтобы не только ты, но и тебе подобные, прошли через него как через адово чистилище.
Хмельницкий повернулся и отошел к ожидавшим неподалеку Савуру и Урбачу, которые стали теперь почти бессменными его телохранителями.
— Граф потому такой гордый, что он все еще в панцире и в шелках, — бросил кость возмущенной толпе казаков полковник Ганжа. — Так вытряхните же его из всего этого! Пусть он предстанет перед вами таким, каким есть на самом деле — весь из мокрых порток и дерьма!
Швырнул ее, эту кость гнева, и отошел туда же, где остановился Хмельницкий. Не успел он обойти карету, как толпа повстанцев уже сорвала с Потоцкого латы, одежду, перстни и, раздев почти донага, напялила на него чью-то грубую крестьянскую сорочку.
— Этого связать и держать в путах, пока его не заберут с собой ордынцы, — приказал Хмельницкий, презрительно осматривая то, что являл собой теперь некогда гордый коронный гетман. — Всех остальных пленных офицеров приглашаю сегодня вечером к своему столу, который станет для нас всех — побежденных и победителей — столом рыцарской чести. Слава воинству Христа и Сечи!
— Слава гетману Сечи и обоих берегов Днепра! — взревело присмиревшее было казачье воинство пересохшими от жажды глотками.
* * *
Тысячи изрубленных тел. Кровавые отметины ядер на боковинах перевернутых повозок. Бредовые стенания раненых воинов и ржание недобитых, с развороченными крупами лошадей…
Когда умолкают битвы и над полями сражений развеиваются сгустки пороха и ненависти, в награду победителям достаются триумфальное зрелище вселенской агонии, проклятия пленных и хорал воинственных душ, уже покинувших землю, но еще не принятых небесами.
Возле увязшего в болоте орудия Хмельницкий остановился и почти с минуту рассматривал громадного плечистого польского артиллериста, привалившегося плечами к пушечному стволу, словно он присел передохнуть после утренней жатвы. В груди его торчали две стрелы, в брюшине — копье, плечо было прострелено пулей. Копье, очевидно, оказалось последним, что сразило его, но, уже упав замертво, он все еще сжимал в руке саблю, до конца защищая свое орудие.
Оглянувшись на сопровождавших его полковников, Хмельницкий молча снял шапку. Кривонос, Ганжа и Джалалия сделали то же самое.
— Мужественному воину и смерть ниспослана мужественная, — задумчиво произнес гетман, явно жалея, что артиллерист этот оказался их врагом. — Вечная им всем слава — и братьям нашим, и врагам.
— Врагам — погибель, — презрительно процедил полковник Глух, единственный, кто не снизошел до почести поляку-артиллеристу. — И так будет всегда.
Хмельницкий молча взглянул на него из-под нахмуренных бровей. Жестокость и ненависть по отношению к павшим оставались непонятными ему. Иное дело — к живым.
— Подсчитаны пленные, гетман, — появился на склоне оврага, которым проезжал Хмельницкий со свитой, полковник Федор Лютай.
— Говори.
— Двести семь офицеров. Восемьдесят из них — высокородная шляхта, включая Потоцкого и Калиновского. Восемь с половиной тысяч солдат и пятьсот восемьдесят слуг.
— Слуги меня не интересуют. Какие трофеи? Сколько нами добыто пушек?
— Вот с этой, — указал на так и не отбитое у польских бомбардиров орудие, — будет сорок одна. С порохом и ядрами. До ста возов с продовольствием и порохом, возы со всяким офицерским добром. Есть там и…
— Сколько полегло наших? — вновь прервал его Хмельницкий, не желая осквернять осмотр поля сражения перечнями походной офицерской роскоши.
— Семьдесят. Шестнадцать из них — запорожцы. И еще около сотни раненых.
— Вот этим погибшим — вечная слава! — с вызовом воскликнул Глух.
— Найдите среди погибших Галагана и Зарудного, — вновь обратился гетман к Лютаю. — Похороните их отдельно. При всем оружии. Насыпьте высокую казацкую могилу и крест поставьте такой, чтобы на три версты небо подпирал.
— Много их теперь будет, гетман, крестов.
— Эти кресты, полковник, не мы ставим. Их возводит на наших могилах сама судьба. И эти поля сражений, и кресты на могилах наших, и песни, которые будут петь о нас потомки, — все это уже не в нашей воле, но судьбой земли нашей навеяно.
Он поднялся на возвышающийся над урочищем косогор и еще раз, уже с его высоты, осмотрел поле битвы. Лицо его стало надменно-суровым, взгляд презрительно-величественным. Взгляд этот уже не останавливался на телах и орудиях, не замечал ни потерь, ни трофеев. Перед ним простирался долгий, многотрудный кровавый путь освободителя, усеянный полями побед и поражений, добытыми и утерянными в боях знаменами; увековеченный могилами и гетманской булавой.
— Ганжа, возьмешь две сотни и отправишься на Сечь.
— За подкреплением?
— О подкреплении говорить не будешь. Повезешь в дар сечевикам шесть добытых под Корсунем орудий, четыре хоругви и два бунчука, а также поведешь подводы с продовольствием и водкой. Ну, еще прихватишь немного золота. Если после этого еще сотни две-три запорожцев не захотят присоединиться к нам, тогда можем считать, что Сечь вырождается.
— Шесть орудий после каждой победы Хмельницкого! Такого на Сечи забыть не смогут.
— Пусть они станут традицией. А помощь Сечи нам еще понадобится, так что пусть сечевики готовятся.
Назад: 27
Дальше: 29