8
Там, внизу, посреди залитого солнцем урочища, начиналось пиршество победителей. Там делили пленных и поражались богатству польских обозов; великодушно перевязывали тех, кого еще можно было спасти, и столь же великодушно добивали тех, кто молил последней пули как избавления от страданий.
Там на всех хватало панцирей и злотых. Изодранные казачьи свитки уже украшали рукояти дворянских сабель, а татарские конники наполняли приседельные кобуры нательными серебряными крестами и к поясам подвязывали мешочки с драгоценными перстнями.
Однако Хмельницкого все это воронье ликование не интересовало.
Сойдя с плоской вершины скалы, он ступил чуть в сторону, туда, где начинался земляной холм, который, вполне возможно, на самом деле являлся братской могилой скифов, гуннов, а то и готтов, — и с силой вогнал в него свою саблю. Упершись в рукоять, он загонял ее все дальше и дальше, пока не ощутил, что руки его, вместе с рукоятью, коснулись влажной поверхности земли.
— Это моя первая победа! — произнес он так, словно обращался к собравшемуся у холма войску. — Саблю, которая ее добыла, я подарил своей земле. Причем сделал это от всего войска своего, всего восставшего народа. И так будет всякий раз, когда ко мне будет приходить очередная великая победа.
Он опустился на колено, поцеловал крестовину рукояти словно крест на могиле матери и, запрокинув голову, еще несколько минут стоял над ней, молитвенно обращая свой взор к небесам.
Но только взор. Он не молился. Человек, принявший три веры и все три веры предавший, он уже давно не нуждался ни в покаянии, ни в молитвах. Он был достаточно сильным для того, чтобы не тревожить ничьих богов ни прошениями о милостях, ни нареканиями.
Если в эти минуты он к кому-либо и обращал свой взор, то только к себе. К своей решительности, своему мужеству, своему полководческому таланту…
Сегодня здесь, на этом холме воинской славы, гетман повстанческого войска создавал кумира из самого себя, твердо зная при этом, что отныне будет верить только себе и полагаться только на себя. С молитвами к небесам пусть обращаются слабые и нищие. Только слабые и нищие.
…Это произошло! Рубикон перейден. Здесь, под Желтыми Водами, он разбил первый польский корпус, который был направлен против него, и, таким образом, перед Украиной, Польшей, перед всей Европой на освященном вражеской кровью оружии поклялся, что уже никогда не отступится от пути, который избрал, — трудного, многострадального, но священного «пути воина».
Возможно, подобное заклинание в начале этого пути кому-то могло бы показаться странным. Но Хмельницкий никому и никогда не решился бы признаться, что еще вчера он сомневался: нужно ли вообще ввязываться в это сражение? Что, выпуская корпус Стефана Потоцкого из осажденного, страждущего лагеря, он еще втайне надеялся, что все так и завершится: он снимет осаду, поляки уйдут на север, туда, за Чигирин и Черкассы.
Если бы все произошло именно так, тогда и дальнейшие события разворачивались бы совершенно по-иному. Получив его письмо, король Владислав IV так и решит, что полковник реестровиков Хмельницкий продолжает собирать войско для того, чтобы совместно выступить против татар и турок. А стычка у Желтых Вод — всего лишь странное недоразумение, вызванное строптивостью гетмана Потоцкого, которое в далекой мирной Варшаве вполне можно было воспринять как легкий рыцарский турнир посреди Дикого поля.
Хмельницкий не желал вести армию против короля. Он не желал развязывать настоящую, большую войну против Польши. Ну а что касается того, чтобы усмирить и поставить на место зарвавшихся польских аристократов, которые учиняли на украинских землях суд и расправу, не считаясь ни с законами Речи Посполитой, ни с канонами христианской морали, — так это он всегда успеет. Но при этом будет поджидать появления здесь коронного войска под хоругвями самого короля.
Как когда-то Александр Македонский не мыслил себя вне Греции, вне эллинской культуры, вне величия всей той истории, которая веками создавалась высокоцивилизованными греками, так и польский аристократ Хмельницкий, происходивший из польско-литовского дворянского рода, не мыслил себя вне Великой Польши. Из всех признаний, которых Македонский сумел добиться своими победами, для него лично самым значимым и величественным было признание его… полноправным, а значит, полноценным эллиномДля Хмельницкого, которого в салонах Варшавы и Кракова презрительно держали за «украинского полушляхтича», днем такого признания станет день, когда ликующая Варшава объявит его выдающимся польским полководцем. Или хотя бы просто… польским.
Вступая в тайный сговор с королем, восставшим против сената и большинства польских магнатов, полковник Хмельницкий рассчитывал именно на такое восхождение. Тем более что после победы над турками, имея за собой огромную воинскую силу, целый край и великий славянский народ, он вполне мог бы претендовать даже на польскую корону. Если уж на нее столь упорно претендовали семиградские князья, шведский и французский принцы, то ему, урожденному польскому дворянину, чей род столько сделал для Короны , сам Бог велел.
В то же время Хмельницкий все глубже проникался обидами украинских мелкопоместных шляхтичей, тех настоящих хозяев края, которые терпели от турок, татар, белгородской орды и собственных холопов, но тем не менее упорно продолжали осваивать земли на самом порубежье с Диким полем, каждый день ожидая очередного нашествия и давно разуверившись в помощи со стороны короля. К тому же эта помощь все чаще нужна была для защиты не от ордынцев, а от своевластия местных воеводских и старостатских «императоров», не признающих ни воли короля, ни законов Польши, ни страха перед Господом.
Знал бы кто-нибудь из его полковников, на каком распутье пребывал сейчас тот, на кого они возлагали свои надежды как на Мессию! Какие терзания познает в эти часы его бунтарская казачья душа!
Поднявшись с колен, Хмельницкий оглянулся на адъютанта Савура, еще троих телохранителей, что ожидали его у подножия холма, перекрыв телами и копьями единственную ведущую на вершину тропу. Нет, они конечно же ни о чем не догадываются. А если догадаются, то не посмеют объявить об этом. В любом случае со своими терзаниями он разберется сам.
Кто кроме него сумеет возглавить это восстание? Кто кроме него, знающего тактику поляков и турок, знающего языки и тонкости дипломатии, сумеет не только разбить врага в нескольких битвах — это удавалось и до него, — но и вступить в сложную дипломатическую игру со всеми соседними государствами, со всей коронованной Европой? Кто сумеет утвердить Украину в мире как равную среди равных?
Нет, сама судьба вложила в его руки тот меч, который должен наконец принести на эту землю мир и справедливость; позволить этому народу самому избирать себе короля или великого князя, самому издавать законы и определять веру.
Так как же ему соединить в себе польский аристократический эллинизм и верность польской короне с непримиримостью вождя восставшего народа? Как утвердить себя в славе полководца Украины, сохраняя при этом блеск аристократического восхождения, который возможен лишь при дворе Владислава IV?
— Что прикажете делать с комиссаром Шембергом, полковником Чарнецким, Сапегой, остальными высокородными? — услышал он позади себя голос Ганжи.
— А сам ты как поступил бы с ними?
— Да как сказать — явно не ожидал такого встречного вопроса казак, который был опытным в бою, но никогда не проявлял особой смекалки в иезуитских словесных ловушках, время от времени устраиваемых гетманом.
— Так и говори. Что ты молчишь, полковник? — в это «полковник» Хмельницкий как бы вложил свое собственное представление об аристократизме высокого воинского чина, о святости которого только что размышлял.
Ганжа нервно передернул широкими — словно бы в каждом вырастало по булаве — плечами, почмокал, по своему обычаю, толстыми мясистыми губами.
— Если бы войска вел я, все они были бы посажены на кол. Но не здесь, а в Чигирине или в Корсуне. Чтобы народ видел, что мы не только воюем с польскими жолнерами, но избавляем этот край от высокородной шляхетской чумы.
Все еще стоя к нему спиной, Хмельницкий согласно кивал. Это даже удивило Ганжу: неужели поступит с ними так, как поступил бы он?
— А по мне, так их попросту следовало бы отпустить, — неожиданно заключил гетман. — Но только этого тебе и подобным потом никак не объяснишь.
— Да мы и не допустим, чтобы их отпустили!
— Еще бы! Коль уж вы вцепились в загривки… Словом, отправьте их в Чигирин. Пленниками. Там видно будет.
— Потоцкого, может, все-таки добить?
Только сейчас Хмельницкий оглянулся на Ганжу через плечо, да так и задержал взгляд.
— Добей, если рука поднимется.
— Только для того, чтобы зря не мучился.
— Сказал же, добей.
— Поднялась же твоя рука на все войско, поднимется и моя на Потоцкого, — все еще не верил в искренность его совета. — Я это к чему? Что-то реестровики да старшина начали жалеть его, охранять.
— Я приказал казачьему лекарю-саксонцу сделать все возможное, чтобы спасти этого воина и вернуть отцу, вернуть Польше.
— Чтобы очухался, собрал новое войско и принялся «щадить» нас с вами? Как «щадили» они четвертованием гетмана Сулыму или гетмана Павла Бута, прибывшего в Варшаву с охранной грамотой самого коронного канцлера.
— Знаешь историю казаков, полковник. Кто бы мог подумать? Кого казнили мы, кого казнили они… Не говоря уже о том, скольких посекли турки и татары. Собрав весь этот гнев, мы должны были бы изрубить полмира. И, оказывается, были бы правы. Были бы, конечно, если бы оставшиеся полмира не изрубили нас. Знаю, что полковник Глух уже сейчас упрекает меня в том, что привел татар. Разве не так?
— Я — Ганжа, а не Глух, — напомнил ему полковник, вежливо склонив, однако, голову.
— И пусть только кто-нибудь посмеет обидеть Потоцкого или Чарнецкого, — дал ему Хмельницкий понять, что аудиенция на холме, на краю побоища, завершена.
«Но даже после этой битвы я направлю королю письмо, — решил Хмельницкий. — Разгром ненавистного ему Потоцкого не должен становиться причиной нашего раздора».
— Савур, коня!