45
Из деревни Шевалье уезжал в карете, подобранной драгунами в лесу, где ее бросили гайдуки. Кому она принадлежала ранее и как попала к повстанцам — это уже никого не интересовало.
— У вас есть возможность вернуться в Варшаву в собственной карете, — облагодетельствовал странствующего летописца полковник Голембский. — Этот военный трофей я дарю вам. У вас была когда-нибудь собственная карета, господин Шевалье?
— Никогда, — равнодушно признался француз. — И даже не верится, что когда-нибудь может появиться.
— Пусть отныне верится. Она ваша. С парой лошадей и Пьёнтеком-кучером в придачу. На улицах Парижа она, возможно, и не станет блистать рядом с каретами аристократов из рода Конде, д’Анжу и прочих… Тем не менее…
— Я воспою вас, полковник, как самого великого благодетеля нашего века на всем пространстве от Пиренейских гор до азийских степей.
— Слава всегда была достойной платой за добродетели любого из нас.
Шевалье произнес это почти искренне. Он уже был немолод, и у него не так много водилось денег, чтобы постоянно нанимать карету.
— Если уцелею в этой войне непонятно с кем и за что, вам придется принимать меня в Париже как гостя. Так что подумайте, прежде чем соглашаться на этот подарок.
— Не поверите — решусь, — рассмеялся Шевалье.
Полуразгромленный, полусожженный повозочный лагерь возле усадьбы подстаросты Зульского майор Шевалье оставлял последним. Именно вслед его карете с завистью смотрели драгуны полуэскадрона, во главе с хорунжим, которых полковник оставил для охраны усадьбы от повстанческих шаек, бродивших по окрестным лесам. А все казалось, что это глядят печальные колдовские глаза Подольской Фурии.
В городок они прибыли поздним вечером. Квартирмейстер полка помог Шевалье поселиться в довольно просторном доме аптекаря. В окрестностях городка тоже было неспокойно, уже не раз сюда наведывались небольшие отряды повстанцев, поэтому аптекарь охотно принимал на постой любого появлявшегося в городке офицера. Тем более что вместе с Шевалье поселились Пьёнтек и двое солдат охраны.
Слегка перекусив и неохотно ответив на два-три вопроса пятидесятилетнего аптекаря — располневшего, с копной пепельных, щедро посыпанных перхотью, волос подольского еврея, который о самых элементарных вещах говорил с таким хитрым прищуром глаз, словно вершил гешефт на тысячу злотых, — странствующий летописец закрылся у себя в комнате и до рассвета пролежал прямо в мундире, глядя в черный квадрат окна.
Это была ночь видений. Ему чудились то старая груша с телами повешенных, то пылающая хата Подольской Фурии, то лавина повстанческой конницы, разбивающаяся о повозочный лагерь поляков.
Однако что бы ни представало перед его внутренним взором, он воспринимал это, как бы глядя в огромные, несказанно печальные глаза Христины. Каждый раз, когда они возникали перед ним, Шевалье казалось, что он вот-вот услышит голос женщины. Ее бархатный, негромкий, вкрадчивый голос пророчицы.
Но она молчала.
Зато, как только на черном квадрате окна прорезался первый луч рассвета, странствующий летописец вдруг услышал собственный голос, отчетливый, твердый и жестокий в своей непреклонной правоте:
«Оставив женщину, которую ты любишь, одну на пепелище, ты совершил то, чего уже никогда в жизни не сможешь простить себе и после чего никогда не будешь чувствовать себя ни аристократом, ни рыцарем. Ты мог предать в этом мире кого угодно, ибо не ты первый предаешь в нем; ты мог пройтись по нему клинком своей сабли — мало ли знала эта земля чужеземных клинков; ты мог поджечь всю эту деревню — кто только ни жег города и деревушки на страждущей украинской земле. Но единственное, чего не мог, не имел права позволить себе — так это оставить на произвол судьбы женщину, подарившую тебе убийственную ночь спасения; женщину, которая навечно останется для тебя последней женщиной, в которую ты был по-настоящему влюблен».
Услышав этот голос своей далеко не ангельской совести, Шевалье решительно обулся, поднял безмятежно содрогавшего своим храпом весь флигель для прислуги Пьёнтека и приказал заложить карету.
— Куда вы, господин майор? — появилась на крыльце жена аптекаря, черноволосая двадцатисемилетняя (аптекарь Соломон сообщил об этом с нескрываемой гордостью) аптекарша. Отец ее был цыганом, мать еврейкой. Из этого фантасмагорического кровосмешения получилось довольно милое, хотя, судя по всему, своенравное создание, которое вчера не только вежливо хлопотало у его ночного стола, но и пыталось откровенно флиртовать. — Вы считаете, что дом аптекаря Соломона можно оставить на рассвете, не отведав того, чего бог Яхве послал щедрому подольскому еврею? Так что же тогда будут думать о хозяйке дома все остальные мужчины Бершади?
— Я еще вернусь в этот дом, — полусонно-полузадумчиво заверил ее Шевалье. — И все остальные мужчины позавидуют, что это не они сидят за вашим столом. Но сейчас мне нужно хотя бы на два-три часа отлучиться.
Он не требовал от драгунов-охранников, чтобы они присоединялись к нему, но верный своему майору Пьёнтек уже усадил их на коней, чем значительно взбодрил Шевалье. Из шести верст, отделявших окраину местечка от деревни, почти четыре нужно было ехать лесом. И еще неизвестно, что таила для упакованного в польский мундир офицера-иностранца эта дорога.
Шевалье лично проверил пистолеты солдат и три трофейных ружья, поставленных в пирамидку рядом с кучером. Они договорились, что в случае опасности вооружаются ружьями и пистолетами, спешиваются и используют карету и крупы лошадей, как естественное укрытие. В минуты этого сговора странствующий летописец чувствовал себя почти атаманом гайдуков.
Однако лес они проехали довольно спокойно. Лучи неяркого, но еще достаточно теплого предосеннего солнца пробивались сквозь кроны высоких деревьев, превращая каждую опушку в пленительный райский уголок — с еще не увядшей густой травой, пением птиц и запахом настоянной на травах сосновой смолы.
Но вот лес кончился. Шевалье оставил карету и пересел в седло.
— А зачем мы карету-то брали, господин майор? — спросил Пьёнтек, хотя вопросы он задавал крайне редко. Больше всего Шевалье уважал его даже не за исполнительность и преданность, а за молчаливость.
— Понадобится, надеюсь.
— А может, и понадобится, — не стал мудрствовать драгун.
— Поднимемся вон на ту возвышенность, а за ней уже, кажется, село.
— Может, и село…
— Если только оно не захвачено гайдуками, — мрачно напомнил кто-то из драгунов охраны.
— Главное, что мы проскочили лес, — беззаботно ответил Шевалье. — Тем более что в деревне находится полуэскадрон, а значит…
Не договорив, он запнулся на полуслове и привстал в стременах.
— Пьёнтек, ну-ка посмотри, кто это…
— Чего ж тут смотреть? — тоже чуть-чуть привстал на передке поляк. — Женщина. Идет себе… А разглядеть, что за женщина… Так ведь как ее разглядишь, когда в лицо-то мы все равно… Эй, господин майор, да это ж, по-моему, та, ну, которая… Ну, что на пепелище сидела…
Однако Шевалье уже не слышал его. Пришпорив коня, он обогнал карету и помчался к склону возвышенности, на котором появилась, пока еще слишком невыразительная для его зрения, одинокая фигура женщины.
По мере того как они сближались, странствующий летописец начинал различать: распущенные волосы, изорванное платье, босая…
— Христина, ты?! — на ходу соскочил он с коня, но неудачно, не удержался и упал чуть ли не к ногам Подольской Фурии, словно припадал к стопам Девы Марии.
Христина остановилась и молчаливо наблюдала, как он медленно, не сводя с нее глаз, поднимается.
Дотронувшись пальцами до его запыленной щеки, провела кончиками по губам, подбородку, как если бы успокаивала или хотела убедиться, что ей не показалось, что в самом деле видит перед собой того странного офицера, которого должна была погубить, но почему-то не погубила.
— Ты к-ку-да шла? — Шевалье не заметил, что спросил женщину по-французски. Тем не менее Христина поняла его; ссутулившись, сжавшись так, словно стремилась спрятаться у него на груди, прислонилась к майору.
— К тебе.
— То есть, как это ко мне? — взял ее за плечи. Пьеру нужно было видеть глаза этой женщины. Словно за всю бессонную ночь не нагляделся на них.
— Мне сказали, что ты уехал по этой дороге. — Она смотрела на него взглядом Божьей Матери, пришедшей на землю, чтобы вобрать в себя всю печаль, накопившуюся в глазах женщин этой страждущей земли.
— Но куда ты шла? Куда?! — не понимал ее Шевалье. — Ты знала, что я нахожусь в Бершади?
Христина отчаянно помотала головой.
— Не знала. Я ничего не знала. Просто шла, чтобы увидеть тебя.
— Но ведь ты могла и не встретить меня, не найти. Сегодня полк уходит дальше, на север, к границам Польши, к Брацлаву.
— Я не ведала этого.
— Шевалье пытался увидеть слезы на ее глазах, однако слез не было. Кто знает, возможно, эта женщина не только не знала, куда она идет, но и что такое слезы.
— Тогда скажи, зачем хотела видеть меня?
Пьёнтек остановил карету в нескольких шагах от них и попросил конных драгунов изловить пасшегося неподалеку коня майора.
— Хотела видеть…
— Чтобы остаться со мной, да?
— Все, кто ласкал меня там, в постели, погибли. А ты — нет. Теперь постель сгорела. И дом сгорел. И Орест, который убивал всех поляков, потому что ненавидел их. Все сгорели, а я ушла искать тебя.
— Но ведь я тоже ехал в деревню… чтобы искать тебя. — Он обхватил ее лицо руками и, не стесняясь драгунов, подведших ему коня, долго, невинно, по-детски целовал ее в щеки, губы, глаза…
— Я ласкал тебя, а ты меня почему-то не погубила. Любая другая женщина конечно же погубила бы. Кто бы мог напророчествовать, что моя последняя любовь окажется именно такой?