27
Они допивали вино и несколько минут молча ели, посматривая в окно. На площадь все прибывал и прибывал народ… Отсюда помост, с плахой посредине, был им не виден, но казаки догадывались, что обреченного еще не привезли. Не сговариваясь, они оба решили присутствовать на казни.
Если казнить собираются вожака восставших казаков — они просто обязаны быть там. Быть и открыться обреченному. Голос земляка, родное слово, вырвавшееся из толпы враждебных чужеземцев… Это ведь — как последний глоток казачьей свободы, глоток самой жизни.
— Исходя из описаний и рассказов, — продолжал начатую в трактире беседу Хмельницкий, — из того, что самому пришлось видеть, воюя в составе и польского, и казачьего войск, я понял: придерживаясь старой тактики наших старшин, атаманов и гетманов, нам никогда не победить польской армии. Сколько ни возникало у нас крестьянских повстанческих ватаг, в каждой из них хорошо обученные, обстрелянные казаки составляли лишь небольшое ядро.
— Остальные тысячи восставших, — согласился Сирко, — вчерашние селяне да мещанский люд; плохо вооруженные, необученные, не приученные к строю, к передвижению на поле боя испанским или шведским способом.
— То-то и оно. Завидев эту массу, какой бы большой она ни была, поляки сразу же обстреливают ее из орудий, а затем бросают в бой закованную в сталь тяжелую конницу — густой мощной лавиной, которая буквально разносит в клочья повстанческую пехоту. А вслед за ней движутся легкая кавалерия и пехота, у которых только и работы, что добивать разрозненные группы, преследуя их многие версты. И все. Дальше, как заведено: колья, плахи, виселицы…
— Но спасение от тяжелой кавалерии есть. Это окопы, лагеря — с повозками, насыпями, шанцами и редутами.
— Вот-вот, именно так мы всегда и воевали. Нас загоняли в эти лагеря, чтобы потом неспешно расстреливать из орудий, которыми немцы — а пушкарями у поляков в основном германцы — разносили наши лагеря, выбивая добрую половину их защитников. Или, в крайнем случае, осаждали их так, что не оставалось ничего другого, как выдавать своих вожаков, чтобы тем самым спасти жизни многим тысячам повстанцев. И снова на поклон к ляхам.
— На поклон, позор и казни, как эта, — кивнул Сирко в сторону площади.
— И еще… наше казачество всегда славилось сильной, возможно, лучшей, храбрейшей пехотой в мире. И на море мы тоже редко уступаем турецким эскадрам.
— Но у нас никогда не было хорошо обученной конницы, — уловил ход его мысли Сирко.
— Так уж повелось, что никогда. Я сам лишь недавно открыл это для себя. Потому и говорю: если бы нам удалось объединить казачью пехоту с легкой конницей Ислам-Гирея…
— Или хотя бы не видеть эту конницу на флангах тяжелой кавалерии поляков, — согласился Сирко. — Если уж не союзники, то, по крайней мере, не враги. Мир с Ислам-Гиреем и перекопским наместником, мурзой Тугай-беем нам нужен, как благословение Божье — тут ты прав. Но теперь говори, что надумал. Что и когда? Если уж ты считаешь, что со мной можно говорить откровенно.
— Что именно я надумал — ты уже и так прекрасно понял. Когда? На этот вопрос ответить не могу. Ибо даже Господу это пока что неведомо. Но готовиться нужно.
— Причем готовиться серьезно. Иначе еще одно такое восстание, какое подняли Павлюк и Остряница, и три последующих поколения разуверятся в возможности хоть когда-нибудь увидеть Украину государством, которое будет иметь свою власть, свои законы и церковь.
— С такими мыслями я и пойду сегодня на прием к послу Людовика XIV в Варшаве, — молвил Хмельницкий. — И не уверен, что поддержу его просьбу о найме казаков. Лучшие сабли Украины нужны сейчас здесь.