XXV
XIV ОТДЕЛЕНИЕ ОБУХОВСКОЙ БОЛЬНИЦЫ
Каждому петербуржцу очень хорошо знакомо по наружности длинное здание на Фонтанке, близ Обухова моста — здание в совершенно бесцветном, казенном стиле, с фронтоном, на котором в высоком слоге изображено: «Градская обуховская больница», вместо «городская», что, без сомнения, составляло бы слог обыкновенный, тривиальный.
Если вы войдете в эту градскую больницу с ее главного подъезда, то, пройдя шагов двадцать по площадке сеней, очутитесь в поперечном коридоре, перед дверью, где прибита доска с надписью: «XIV отделение». Для человека, который, не будучи знаком с назначением этого отделения, переступил бы за порог ведущей в него двери, неожиданно предстало бы, в иную пору, очень грустное зрелище. Первое, что могло бы неприятно поразить его, — это отчаянные крики ужаса и страдания, корчи и борьба человека, подставленного коротко остриженной, а иногда и совсем бритою головою под холодные струи душа, имеющие назначение освежать его больную голову. Он рвется, мечется под сильными руками трех-четырех служителей и наконец, изнеможенный, покоряется своей участи.
Вид страдания, каково бы оно ни было, неотразимо действует на каждого болезненно-грустным впечатлением; но грустнее всего и обиднее всего для нравственного и разумного достоинства человеческого — это вид умалишенного и его страданий. Грустнее всего то, что, несмотря на всю тяжесть впечатления, вы порою не удержитесь от самой неожиданной и вполне невольной улыбки.
Старуха Поветина умерла от тоски. Когда так нежданно и быстро разлучили ее с Машей, когда эта последняя совершенно потерялась у нее из виду, так что та совсем уже не знала, ни где она, ни что с нею, бедная старуха не выдержала такого испытания и упала духом. Любящая и привязчивая душа ее не сжилась с этим сиротством, затосковала, захирела, и — вскоре одной незначительной простуды было совершенно достаточно, чтобы Пелагея Васильевна, обессиленная уже своим моральным горем и каждодневною скрытою тоскою, отправилась к праотцам, в болотистую почву Смоленского кладбища.
Горе и сиротство старухи были вполне равносильны и для ее мужа. Но со смертью ее тяжелый груз этой печали удесятерился. Поветин остался круглым бобылем и, как известно уже читателю, запил весьма нешуточным образом. За нетрезвость и бесполезность его выгнали со службы — старик сошел с ума.
И вот в одно утро очутился он в ванне, под холодной струей воды, принял эту купель посвящения, которая неукоснительно встречает каждого грядущего в дом умалишенных; затем облекли его в больничный халат серого сукна, на ноги надели шлепанцы-туфли и впустили в длинный, довольно широкий, но полутемный коридор, по одной стороне которого идет ряд дверей с окошечками от отдельных нумеров. В одном из них ему указали железную кровать под тощим и довольно грязноватым байковым одеялом и сказали, что это его место и что здесь он может спать. Старик очень любезно поклонился и не прекословил.
— Скажите, пожалуйста, ведь это здесь родильный дом, не так ли? — отнесся он тотчас же к своему сотоварищу по нумеру, который, сидя на кровати перед маленьким столиком, писал какие-то бумаги.
— Здесь-то? — отозвался с необыкновенной важностью и достоинством сотоварищ, тоже весьма уже пожилой человек. — Нет, здесь отделение умалишенных, сумасшедший дом, а не родильный.
— Это неправда, это не может быть, я знаю наверное, что здесь родят; с тем меня и привезли сюда, — оспорил Поветин.
— Что-о? — строго поднялся с места сотоварищ. — Ты осмелился опровергать меня? Ты знаешь ли, кто я таков и какой сан на мне? Я — император! Император Петр Первый, великий преобразователь России, посажен сюда хитростию и происками бунтовщиков-изменников. Кланяйся мне! я доверяю тебе мою тайну — пойдем!
И он, всемилостивейше взяв Поветина под руку, повел его из нумера в длинный коридор, где ходили на свободе человек до двадцати больных. Каких только звуков и голосов не было слышно в этом коридоре!
— Ку-ка-реку-у! — кричит один несчастный, сидя на корточках и воображая собою курицу, которая испорчена злыми людьми и потому поет петухом.
— La mia letizia! — раздавалось на противоположном конце, мешаясь с декламацией оды «Бог» Державина.
— Аксеновский паде, подержи, по-дер-жи на уме! — убеждал пустое пространство четвертый субъект, помешавшийся в роковой момент своей жизни, когда нежданно-негаданно застал свою жену с ее любовником.
— Пой акафист мне, пой! — настаивал пятый, тщедушный человек, приставая к угрюмому дьякону.
— Зачем акафист? Я тебе матку-репку спою, — мрачно ответствовал помешанный дьякон.
— Нет, ты мне акафист споешь! Стойте! — взял он за руки Поветина с императором. — Ангелы и архангелы мои, Варахиил и Михаил! казните его, каналью! жупелом, жупелом его хорошенько!
— Ну, что же, разве это не сумасшедший дом? — очень рассудительно и, по-видимому, совершенно здраво обратился к Поветину император. — Этот несчастный воображает, будто он бог… И я обречен томиться между ними!..
— Да, бог; вы правы! А и устал же я сегодня, господа! ух, как устал — моченьки нету! — сказал, руки в боки, тщедушный.
— Отчего же вы устали? — благодушно отнесся к нему император, как здравомыслящий к помешанному, и толкнул при этом слегка Поветина: дескать, слушай, слушай, какую дичь понесет!
— А как вы думаете? в нынешнюю ночь дважды смахал на небо и к обеду — как видите, вернулся! а к вечеру опять-таки — фить! — ответил тщедушный, взмахнув рукою кверху.
— А далеко это до неба?
— Да, порядочный-таки конец! Прямым путем, по столбовой дороге — сорок пять, а в объезд, пожалуй, верст семьдесят будет.
— Зачем же вы так часто катаетесь?
— Да ведь нельзя же: администрация! Я в переписке с Авраамом; знаю, что там пружина в замке испортилась, а он мне депешу не шлет; ну, я и поехал! Моли меня, человече, о чем хочешь — все тебе дам, все исполню! — прибавил он, вдруг обратясь к Поветину.
— Да вот… скоро срок мне… на сносях хожу — родить скоро надо, — кланялся Петр Семенович, — так уж нельзя ли, чтобы девочку родить, девочку Машу…
— Этого не могу; не в законах природы, и ты сумасшедший! — серьезно, подумав с минуту, ответил тщедушный. — Для этого я создал женщину, Еву; а вот росту тебе прибавить — вершка четыре или пять — изволь! Это могу хоть сию минуту.
— Ты опять кощунствуешь?! — укоризненно подошел к тщедушному молодой человек очень симпатичной наружности. — Мир создал не ты. Этот мир, эта природа, звезды, солнце, луна, все эти моря и горы, деревья и цветы — ведь все это так хорошо, — говорил он, одушевляясь и постепенно приходя в больший и больший экстаз, — все это так прекрасно, что не могло быть создано грубою рукою мужчины. Мир создала женщина, прекрасная, чудная женщина. Только рукою женщины и могло все это так создаться… Она — моя богиня, я в нее влюблен, я ей поклоняюсь… Я — секретарь создания… Вот вам, люди, завет моей богини: не ешьте мясного, не носите кожаного, потому всякий последний червячок жить хочет; убить его мы не имеем права. У нас есть мед, коренья и плоды. Любите мою богиню, обожайте ее!
В эту минуту тщедушный, оскорбясь пропагандой, которая шла вразрез с пунктом его помешательства, влепил сильную и звонкую пощечину секретарю создания. Пошла потасовка. Два служителя, мирно игравшие доселе в шашки, вскочили со скамейки и бросились к дерущимся. Тотчас же появились на помощь к ним еще трое, с холщовой сумасшедшей рубашкой, кожаными рукавицами и ножными браслетами.
Через минуту оба бойца были уже лишены возможности продолжать поединок: руки тщедушного человека мигом упрятались в длинные рукава рубашки, а руки секретаря создания очутились в толстейших кожаных нарукавниках, которые, словно хомут, надевались на шею и плечи и стягивались на пояснице крепчайшими ремнями. Секретарь создания в минуты бешеной экзальтации становился необыкновенно силен, так что рубашка оказывалась для него мерою недействительною, ибо прочные швы ее трещали на нем, как опорки. Когда оба увидели себя в невозможности продолжать побоище, то ярость тщедушного обратилась на себя самого: он упал навзничь и стал колотиться затылком об пол, а секретарь, воспользовавшись как-то минутой оплошности сторожей, вырвался из их рук и, кинувшись на своего противника, принялся пинать ногами. В минуту на том и другом очутились ножные браслеты, с которыми они могли только стоять, но уж никак не ходить, почему оба были унесены в темную комнату, обитую мягким войлоком, и пристегнуты ремнями к железным кольцам.
Вся эта сцена и энергическая расправа произвели столь сильное впечатление на старика Поветина, что он не на шутку перепугался и трусливо побежал в свой нумер, откуда уже боялся выходить. И эта боязнь осталась у него постоянною. Он уже и носу не показывал в общий коридор, трепетал при одном виде служителей и с утра до ночи, сидя на своей кровати, перебирал пеленки и распашонки, заготовленные еще покойницею Пелагеей Васильевной в ожидании будущего сына или дочери. Старику не препятствовали захватить эти вещи с собою в больницу, да он бы и не расстался с ними, так как они служили для него теперь единственным развлечением, предохраняя от мучительной тоски. Помешательство его было тихое, кроткое и заключалось в том, что он перебирал, раскладывал, гладил, развешивал и гладил, развешивал и вновь складывал свои ребячьи принадлежности, ожидая скорого разрешения себя от бремени. Он сладко мечтал о том дне, когда родит на свет девочку Машу, уверял всех, что ходит уже на сносях и чувствует, как ребенок играет у него в животе.
Сумасшедшие весьма основательно улыбались на эту идею и, по большей части с искренним сожалением, находили его помешанным.
* * *
Маша со слезами бросилась к нему на шею.
Врач, специально заведующий отделением умалишенных, ждал благодетельных последствий для больного от этой встречи.
Но Поветин не узнал свою приемную дочку.
— Ах, наконец-то мне вас привели!.. Ведь вы акушерка? — застенчиво обратился он к девушке.
— Папочка, голубчик, ведь я — Маша! Маша! неужели вы меня не узнаете? — рыдала та, стараясь заставить его поглядеть на себя.
— Маша?.. Нет, ведь это я еще должен сперва родить Машу; вы потрудитесь освидетельствовать меня, — убеждал Поветин.
— Да вы помните, как мы жили с вами в Колтовской — вы, я и Пелагея Васильевна — мама моя?
— В Колтовской?.. Пелагея Васильевна? Цыпушка? Да, да, помню… как не помнить?.. Пелагея-то Васильевна — тю-тю! И Маша, дочка наша — тоже тю-тю… Утки в воду, комарики ко дну!.. Вот, стало быть, я и должен родить себе Машу снова. Да, это так!.. У меня пеленки, у вас распашонки; калоши распрекрасные хороши, сапоги для ноги, — новеньки сосновеньки, березовые; а Пелагея Васильевна тю-тю!..
— Да ведь я не умерла, меня только увезли от вас… Помните генеральшу-то?.. Она и увезла, — говорила Маша, стараясь дать его памяти и сознанию все нити воспоминания о прошлом.
— Увезла?.. — повторил Поветин. — Ну, вот то-то и есть! Поставил бы тире, да чернил нет на пере!.. Увезла да похоронила, и кончен бал, кончен бал, кончен!
Тоскливо глядела Маша на эти мутные глаза, в которых, несмотря на всю кротость и мягкость их выражения, не светилось никакой определенной, сознательной мысли, на всю его жалкую, болезненную и коротко остриженную фигурку, и долго еще старалась она привести его хоть в минутное сознание, но все было напрасно: старик мешался в мыслях и словах, копошился в своем узле и настоятельно просил освидетельствовать его.
— Нет, не удалось, — со вздохом проговорил доктор, безнадежно пожав плечами, и эти слова каким-то тупым отчаянием повеяли на Машу: до этой минуты она все еще ждала и надеялась; теперь ей оставалось только навещать безумного да приносить ему чаю и булку.
Пришибленная чувством этого отчаяния, вышла она из больницы с мучительными угрызениями совести: ей все казалось, что виновата во всем случившемся единственно только она одна, — зачем было оставлять стариков, забыть их, не видеться с ними? И эти угрызения слишком уж тяжело легли на ее душу.