XLVI
ЗАВЕТНЫЕ ДУМЫ
Веселая компания гуляла. На тюремной гауптвахте с час уже пробили вечернюю зорю, по камерам кончилась поверка, — стало быть, беспокоить до утра некому. В майданном углу затевалась обычная трынка да три листика, а пока Абрам Закорюк потешал бойкими россказнями.
— Чудный был, братцы, у нас в полку солдатик, — повествовал он, руки в боки, молодцеватым фертом стоя середь камеры. — Наезжает раз ишпехтырь-инерал, икзамет, значит, производить. Вызывает он этого самого солдатика к черной доске. «Ну, говорит, как бы ты, любезный, поступил, коли бы на войне неприятеля встренул?» Солдатик ни гу-гу, только знай себе в струнку тянется. «Ну, говорит, ты бы его, понятное дело, приколол, потому, говорит, для расейского солдатика одного неприятеля приколоть немудреная штука». — «Приколол бы, ваше превосходительство!» — «Ну, молодец, говорит, так и следует. А кабы двух али трех встренул, тогда бы как?» Солдатик опять ни гу-гу, только бельмами похлопывает. «Ну, говорит, для расейского солдата и двух-трех, говорит, тоже, пожалуй, не штука приколоть». — «Так точно, приколол бы, ваше превосходительство!» — «Молодец! А как, говорит, двадцать али тридцать встренул — тогда бы как? — «Приколол бы, ваше превосходительство!» — «Ну, братец, врешь, говорит, тридцати не приколешь; тогда в эвдаком случае благородно ретировался бы». — «Так точно, ваше превосходительство, благородно ретировался бы!» — «Это значит наутек бы пошел. Молодец! — говорит. — А кабы ты меня на войне встренул, тогда бы как?» — «Приколол бы, ваше превосходительство!» — Ну, братец, врешь, говорит, меня-то, начальства свово, нельзя колоть, а ты, говорит, подумай хорошенько, как бы ты поступил встренувши меня?» — «Благородно ретировался бы, ваше превосходительство!» — Тут его, раба божьего, взяли да и тово — веником маненько попарили. Не ретируйся, значит, и не коли! Так-то оно, братцы, наша служба такая, что повернулся — тово, и не довернулся — тоже тово, а впрочем, — очинно вальготно.
— Ваше дело — военное, а наше дело — священное, — замечает ему на это Фомушка, — потому, как я из дьячковских сыновей и премудрость, значит, уразумел. Мне бы теперь, по-настоящему, архипастырем надо быть, кабы не враги наши… а я вот — в блаженных только состою.
— Это чином выше, — вставил словечко Закорюк.
— Выше ли, ниже ли, а только я хочу повествованье некое рассказать, — возразил ему Фомушка. — Был я еще малолетком, при отце на селе состоял, и поехали мы всем причтом на Христов день со славлением в соседнюю деревню, верст за семь. Цельный день, аж до ночи славили, ну, и наславились, уж так-то наславились — до утробы пресыщения. Сложили нас всех в тележку, стебанули меринка, он и потрусил себе: не впервой, вишь, — дорога-то знакомая. Наутро пономарь идет за благословеньем — заутреню благовестить. Приходит к отцу, а отца нетути! «Что ж, говорит, должно, мы батюшку-то вчерась где-нибудь по дороге невзначай обронили. Надо быть, что обронили, говорит, потому — оченно уж дело-то грузно было. Поедем искать, говорит, может, и найдем где-нибудь». Поехали. Смотрим — а отец-то как раз за селом, у кирпичного завода, в канавке лежит, ликом горе, и солнышко лик ему припекает, и свинии нечестивии обступили его, сердечного, да во уста, во уста-то так и лобызают. А он, голубчик мой, очесами-то не узрит, а только лежит себе, козелком потряхивает да бормочет: «Много благодарен! Много благодарен! Воистину, мол, воистину!»
Дружный и веселый хохот камеры покрывает окончание как того, так и другого рассказа. Один Рамзя только сидит поодаль от других, сохраняя невозмутимое спокойствие и серьезность. Ему, кажись, не совсем-то по душе приходились такие рассказы, но протестовать против них каким-либо резким или поучающим словом он не стал, потому что знал цену каждому своему слову, умел угадывать минуту, когда оно может влиять своей нравственной силой, и вдобавок отлично знал этот народ, с которым теперь приходилось ему иметь дело. Тут именно все зависит от минуты, потому что это — народ порыва, иногда хорошего, иногда дурного, но непременно порыва; это — капризное, своенравное дитя; на него обаятельно действует только факт или пример, совсем выходящий вон из ряда, поражающий либо своей грандиозностью, силой, либо своей смешной, комической стороной. Насколько легко подчиняется он обаянию всякой силы, настолько же легко и развенчивает свой кумир, отнимает от него сразу все добровольно данное ему уважение, при первой оплошности, при первом случае, когда эта сила неловко станет в смешное положение. А Рамзя чувствовал, что, выступи он теперь, в данную минуту, перед полупьяной ватагой, настроенной на сатирический и смешливый лад, ему вся эта ватага отгрянула бы только дружным уничтожающим смехом, который в тот же миг свергнул бы его с того пьедестала, на который стал он с первого появления в эту среду. А Рамзя дорожил своим значением. «Мало ль что мне не по нраву! — рассуждал он мысленно в эту минуту. — Не всяко лыко в строку. Тут еще грех невелик, что погалдят промеж себя да пересмехом позаймутся, а вот коли какое дело всурьез пойдет да недобром для них же самих запахнет, — ну, тогда встань и затяни вожжу, тогда поймут, что ты, мол, за дело, а не за пустяковину ратуешь». И он засветил у своей койки сальный огарок, заслонил его бумагой со стороны окна, чтобы со двора свету незаметно было, и кивнул Вересову:
— Почитать бы, что ль, книжку занятную, — предложил он ему, вытаскивая из-под подушки растрепанную книжицу, — присядь-ко, Иван Осипыч, призаймемся малость.
И через минуту по камере тихо, но внятно раздался его ровный, певучий голос:
Не гулял с кистенем я в дремучем лесу,
Не лежал я во рву в непроглядную ночь –
Я свой век загубил за девицу-красу,
За девицу-красу, за дворянскую дочь!
И… к концу этого стихотворения около Рамзи мало-помалу собралась уже тесная кучка; буйный смех замолк, уступая место серьезному, чуткому вниманию. В майданном углу тем же часом пошли в ход три листика, и вся камера разделилась на две группы: одна жадно и любопытно следила за игрою, другая жадно и любопытно слушала некрасовские стихи.
Рамзя обвел глазами свою группу, и довольная улыбка мелькнула на его губах: он знал, как и чем в иную минуту нужно действовать на этот народ, и внутренно улыбнулся этому сознанию.
Осип Гречка содержался на том же татебном отделении, только в другой камере, где, с некоторыми варьяциями, совершалось почти то же самое: та же игра и подобные же рассказы; но он меж тем угрюмо лежал на своей койке, закинув за голову руки, и все время ни в россказнях, ни в игре, ни в чтении не принимал участия. Он думал крутую, серьезную думу… Надоел ему душный острог, надоело уголовное дело, по которому теперь его судят, о покушении на жизнь ростовщика Морденки — отца Вересова, надоела вся эта жизнь сидячая, скучная, подневольная, и — ох, как хотелось бы ему попытать теперь вольной воли, погулять без надзора по белому свету. Хорошо бы убежать отсюда — да только как убежишь-то? А надобно, беспременно надобно, во что бы то ни стало! Потому — очень уж опротивело все это, тоска по прежней горемычно-беззаботной жизни вконец загрызла. Как быть-то?.. Надо подумать!
И вот он думает да передумывает разные мысли.
«Запутал я ни за што и энтово щенка, — мыслил он насчет Вересова. — Ну, вот и терпит, страдает человек… Коли виноватому скверно, каково же оно невинному-то!.. Душа-то у него чистая: ведь тогда ни за што помог мне — от доброго только сердца своего, значит, а не из чего-либо протчего. И не гадал, чай, что влопается в такую передрягу!.. А и скаред же этот Морденко, батька-то его!.. Думал я этта, что кровь не выдержит, заговорит свое; думал, что не захочет детище родное под уголовщину вести; помилует, думал, дело замнет да потушит, — ан нет, живодерина! ему и кровь своя ровно что ничего, и сына роднова топит!.. Не выгорела у меня, значит, эта задача, ошибся… А коли не выгорела, что ж и щенка-то задаром томить? Выгородить его нешто из дела, объявить начальству, что так, мол, и так — в эндаком разе впутывал его занапрасну, на сердце родительское, мол, расчет в мыслях своих держал и потому оговорил неповинного… Мне ведь все равно: потому, как ни на есть, а уж удеру отселева беспременно: либо пан, либо пропал. Только как удрать-то?.. Нешто надежного товарища подыскать бы, да вместе хватить?..»
И мысль Осипа Гречки сама собою возвращалась все к той же первоначальной и заветной думе о побеге.
Несколько дней таил он про себя эти мысли, все выглядывал да придумывал умом-разумом, кого бы ему посподручнее выбрать в товарищи, и наконец решил, что надежнее всех, кажись, будет Дрожин, а буде Дрожин откажется, то можно за Фомку-блаженного приняться.
Однажды, улучив минуту, он при встрече, по секрету, сообщил свои намерения старому Жигану.
Старый Жиган раздумчиво потупил голову и наконец махнул рукой, как на дело совсем ему неподходящее.
— Нет, брат, помогай тебе Микола-святитель одному бежать, а меня уж не замай, — ответил он Гречке. — Я уж лучше, как быть должно по закону и во всей правиле, в Сибирь пройдусь.
— Как!.. Нешто так-таки, как голодная решит?! — изумился Гречка.
— И впрямь. Как решит, так и будет.
— Да что ж это такое?.. Али уж так, по век свой покаяться задумал?
— Для чего каяться? Смертный конец не пришел еще.
— Так рази начальству поблажать?
— А что же? Для чего не поблажить ему маленько? Хотят меня в Сибирь, примерно, — что ж, что удовольствие можно им сделать, пущай, как малые ребятишки, побалуют со мною — уж так и быть, потешу их, прогуляюсь; а из Сибири убегу. Авось, либо там, либо здесь повидаемся еще с тобою, милый человек ты мой!
Гречка только плечами пожал.
— А эдак-то что бежать! — продолжал пояснять ему Дрожин. Убежишь, а тут тебя, того гляди, и принакроют, не хуже русака под кочкой. Этак бежать никакого удовольствия нету. А вот — дойти до места да оттелева дернуть, ну, это точно что дело! Раздолье, по крайности, будет, а иначе я не люблю и не согласен.
Он опять потупился и подумал с минуту.
— А мы вот как, брат, устроимся с тобою, коли хочешь! — предложил старый Жиган, набредя на подходящую мысль. — Пущай нас прежде, как след, решат по закону да на Владимирку погонят; а как перевалимся за бугры, дело-то там обнакновенно повольготнее пойдет, ну, так вот там уж где-нибудь за Тобольским, при подходящем случае, мы и ухнем вместе. Сторона-то, брат, там привольная, богатеющая сторона. Идет, что ли, на это?
— Н-нет, не ходит, дядя Жиган, — неподходящее…
— Ну, а инак я несогласен! Да и что! С вами-де водиться, что в крапиву садиться! — порешил бывалый варнак, отходя от Гречки.
Тот остановил его за рукав.
— Только чур, дядя, язык-то у колокола подвяжи про энтот случай, чтобы никто из товариства ни-ни!
Дрожин скосил губы в пренебрежительную улыбку.
— Что я, — просвирня тебе аль посадская баба? — возразил он слегка оскорбленным тоном, — слава те господи, не первый год варначить: колокольню в исправности привык держать да и тебя еще, дурня, поучить могу.
И он отошел от Гречки с чувством некоторой обиды на его неуместное предостережение.
Дело с Фомушкой обошлось несколько проще.
— Вот что скажу я тебе, приятель, — ответил он на Гречкино предложение, — мне пока еще не рука ухать из «дядина дома», потому, — неизвестен я, как меня решат. Верней, что с нижающей благодарностью отпустят, а коли проще, старую золу разгребать начнут, — ну, так не грех и попытаться, а то, гляди, себе только хуже натворишь. Хочешь пообождать малость — считай меня за барина; одначе ж, я все-таки наперед желаю другого манеру попытать — может, и склеится.
— Какого-такого манеру?
— Э, брат, лакома тетка до орех, да зубов нету! — возразил ему Фомушка. — Никак невозможно в том открыться, всяк Еремей про себя разумей! А вот поживи, так, может, и увидишь, какой-такой этот манер мой.
Таким образом и в отношении блаженного Гречка мог рассчитывать только вполовину, да и то не наверное. Неудачи подмывали его еще более, разжигая неугомонную жажду воли-вольной. Он был упрям, и что раз, бывало, задумает, то уж норовит во что бы то ни стало исполнить. Снова начал Гречка выгадывать себе подходящего товарища и раздумывать о средствах к побегу. Слышал он, как одному хвату, несколько лет тому назад, в темную ночь удалось пробраться на тюремный чердак, с чердака на крышу, а с крыши — по веревке на улицу — в Тюремный переулок спуститься. Ходили меж арестантами тоже слухи и о том, будто под пекарней есть подземный проход, который спускается в водосточную трубу, впадающую в Крюков канал, и будто этот проход исподволь весьма долгое время прорывали три арестанта-хлебопека; да беда: в то же время говорили, что начальство однажды пронюхало про эту потайную работу подземных кротов, когда она была уже доведена почти до самого конца, и немедленно же снова засыпало землею да грузом кротовую нору, а самих кротов послало рыть другие норы в мать-Сибирь забайкальскую. «Ройся, мол, там невозбранно, сколько душе твоей захочется!»
Однако все эти способы представляли слишком мало удобств — надо было изобрести какой-нибудь новый, собственный, и Гречка целые дни и целые ночи бессонные строил в голове своей разные проекты.
Наконец способ придуман — оставалось только ждать удобной минуты для выполнения этой страстной, не дающей покоя мысли, да подыскать товарища. За этим все дело стало. Гречка решил побег, как единственную задачу своей жизни в данную минуту, и оставался твердо, стойко убежден, что так оно должно быть и так непременно случится.
Раз он отправился в тюремную контору и объявил, что желает открыть всю истину своего дела. И действительно, рассказал стряпчему со всей откровенностью непреложной правды, как было задумано и совершено им намерение убить и обобрать Морденку, и каким образом он воспользовался случайными обстоятельствами, чтобы оговорить Вересова, в том расчете, что в Морденке «кровь заговорит на жалость к родному детищу» и заставит его замять все дело; а теперь, видя, что оговор этот решительно не привел к желаемому результату, объявляет о невиновности Вересова, «чтобы, значит, человек не терпел понапрасну».
Однако, признаваясь во всех обстоятельствах дела, касающихся лично его самого, он ни полусловом, ни полунамеком не выдал того, что у него были сотоварищи, вместе замышлявшие убийство. Гречка обвинял исключительно себя — и последнее признание его было принято во внимание судебною властью.