Домовой
У нашей старой нянюшки было два врага – внешний и внутренний.
Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.
Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.
Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:
– Много будешь знать, скоро состаришься.
Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: „пророк простерся над младенцем“. Я и спросила:
– А что значит „простерся“?
– „Простерся“ значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.
– Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк был большой, а ребеночек маленький!
– Ну на то он и святой, – последовал ответ. Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:
– Шито-крыто и концы в воду.
– Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.
Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. „Рабенка“ уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.
Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза „хозяином“.
Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей под самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, кряхтит – нету и нету катушки! И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!
Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:
– Кто мне очки запрятал?
В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.
А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.
Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.
– У нас „хозяин“ добрый, а вот как жила я у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыплет, повару в тесто наплюет – не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.
Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.
Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.
Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.
Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.
Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.
Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:
– Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?
Так звали мою мать.
– Барыня отдыхает, – ответила нянюшка. Дама умоляюще сложила руки:
– Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала она дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.
Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:
– Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда…
Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.
Все это было очень странно.
Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.
О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.
– Как вас зовут? – спросила сестра.
Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.
Странная была девочка.
Наконец, двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:
– Вы делаете великое дело! Великое дело! – И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:
– Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок… Люся, сделай же реверанс!
Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.
– Это мое дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не отдам ее никому, ни за что на свете!
Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.
– Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. – Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!
Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:
– Addio! Addio! Io t’amo, o bel idol mio!
А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:
– Мама! Мама! Мне же больно! – А мама извивалась:
– Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore!
– Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..
Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.
Они остались жить у нас.
Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.
Мы называли ее „Люся подвязанная“.
Было ей тогда лет шесть.
Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела по доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.
Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.
– Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.
Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.
– Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам. – Да, да, типичный ангел!
– Нянюшка, в вас много народной мудрости.
– Боже! Какое грациозное дитя!
Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену. Все засмеялись.
– Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она обещает развернуться в настоящую балерину.
Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.
Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.
Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под дождем встречать посланного.
Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала нам:
– Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.
При чем тут был Тургенев – не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.
– Мама! Не надо в зале плясать!
– Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!
Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.
– Ее „хозяин“ любит! – говорила нянюшка, гладя ее по головке. – Ишь какие колечки завивает!
Девочку все любили особой жалостью.
– Посиди, Люсенька, в моей комнатке, – просила ключница. – От тебя в комнатке теплее делается.
– От ей и лампочки ярче горят, – басом вставляла прачка Марья.
И все многозначительно переглядывались.
– „Хозяин“ ее любит…
* * *
Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.
Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу – читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.
Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.
– Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так…
Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.
И вот настали события…
Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.
Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было – все дети да прислуга.
С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:
– Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.
Или вздохнет и скажет:
– Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.
Но, к сожалению, о „романе Тургенева“ узнали…
В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:
– Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила… Все-таки музыка… За что же так? Ведь мне было всего семнадцать… А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит…
Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала…
– Ни одного нарядного платья… За что? За все семь лет только раз была на вечере… переделала венчальное… Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали… В меня влюбился поэт… Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг… Мне сегодня так грустно, так страшно… Отчего так воет в трубе?
Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.
В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.
– Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит… Мне страшно!..
А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.
Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.
Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.
– Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна! – Какая она крошечная была в эту ночь! Я, правда, подумала, что это девочка.
– Няня, мне страшно, – лепетала Алевтина. – Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?
Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнату. Может быть, уложила ее там на диванчик…
Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.
– Домовой-то, домовой! За ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое…
– И чего он раскуражился? Быть беде!
– Быть беде!..
– Всю ночь вздыхал, по дому бродил…
– И к чему бы это?
– Быть беде!..
* * *
После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?
Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:
– Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!
Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:
– Здравствуй, Коля! Какой ты странный… Я здесь… Мы здесь…
„Коля“ быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.
– Вы… вы…
– Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки… Куда же мне было деваться… ты капризничал… Нам на улице было холодно… Люся могла захворать… Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?
Он растерянно развел руками.
– Ветчины? Ветчины?.. – И вдруг опомнился.
– Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого… после вот этого…
Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:
– Посвящается А. П. Ха-ха! А. П… „Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…“ Эдакая свинья! „Приснится, что э-э-э… лю-бим я пла… я пламенно тобой…“ Ему, идиоту собачьему, извольте ли видеть – приснится! „Неправда ль, ты про… пропу… простишь мне это упоенье…“ А? Каково? Замужней женщине – матери – упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа… Упоенье! „Не изольешь свой гнев“… – ч-черт!
– Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! – дрожащими губами дребезжала Алевтина. – Заклинаю тебя!
– Нет, пусть теперь все слушают! „Ведь про любовь твою мне может только сниться…“ Видели мерзавца?
Было что-то до ужаса нелепое – эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.
– Коля! Это Байрона стихи…
– Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов."…Она доступна лишь для мира…»
– Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!
– Птичка? – удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: – Стерва ты, а не птичка.
Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.
Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.
И когда зверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди…
* * *
Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:
– Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей…
Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.
Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.
– Ой, нянечка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!
Нянька строго взглянула на нее поверх очков.
– А ты молчи. Может, так и надо.
Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.
Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:
– Не достанут коляску и Люсеньку не увезут.
И вдруг дикий грохот, звон, рев…
Нянька вскочила:
– Ну, кончено. Убил он ее.
И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:
– Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она и вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого… Еле успел отскочить, а то бы на месте… Господи, господи!
– Нянюшка, смотрите, едут! – крикнула сестра, подбегая к окну.
Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.
Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.
– Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, – бормотала нянька. – Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.
Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окна коляска с поднятым верхом. Что-то такое было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего – одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.
Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:
– Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.
С кем она говорила – не знаю. Должно быть, сама с собой.
– И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?
– Ешьте, ешьте, – шептала няня. – Нечего вам тут слушать.
– Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! – вдруг закричала Алевтина.
Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.
* * *
Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею – единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:
– Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать… Вот, умоляю вас, сохраните это… это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.
Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.
– Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла… «Не беспокойся!» – сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит…
Она помолчала.
– Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, вздыхал и плакал как живой… Я должна ехать… Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу… Прощайте, нянечка!
Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:
– Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я… ведь я здесь была ужасно счастлива!..