Книга: Санин (сборник)
Назад: XXXVII
Дальше: XXXIX

XXXVIII

В широком коридоре монастырской гостиницы пахло хлебом, самоварами и ладаном. Проворный здоровый монах мчал куда-то толстый, как арбуз, самовар.
– Батюшка, – сказал Юрий, невольно конфузясь этого названия и ожидая, что сконфузится и монах.
– Что прикажете? – спросил тот учтиво и спокойно, выглядывая из-за облаков пара.
– У вас тут должна быть одна компания из города.
– Это в седьмом нумере, – тотчас же ответил монах, точно давно ожидал этого вопроса. – Пожалуйте вот сюда, на балкончик…
Юрий отворил дверь седьмого номера. В большой комнате было темно, и, должно быть, она вся была полна табачным дымом. За дверью на балконе было светло, звенели бутылки и двигались, смеясь и крича, люди.
– Жизнь – неизлечимая болезнь! – услышал Юрий голос Шафрова.
– Дурень ты неизлечимый! – ответил Иванов громогласно. – Эк тебя… фразами так и прет!
Когда Юрий вошел, все встретили его радостными пьяными восклицаниями. Шафров вскочил, чуть не стянув скатерть, вылез из-за стола и, обеими руками пожимая руку Юрия, влюбленно забормотал:
– Вот хорошо, что пришли! Вот спасибо, ей-богу!.. В самом деле, право…
Юрий сел между Саниным и Петром Ильичом и огляделся. Балкон был ярко освещен двумя лампами и фонарем, и казалось, что за пределами света стоит непроницаемая черная стена. Но, отвернувшись от огней, Юрий еще довольно ясно увидел зеленоватую полосу зари, горбатый силуэт горы, верхушки ближайших деревьев и далеко внизу слабо поблескивающую, засыпающую поверхность реки.
На огонь летели из лесу бабочки и жучки, кружились, падали, подымались и тихо ползали по столу, умирая в бессмысленной огненной смерти.
Юрий поглядел на них, и стало ему грустно.
«Так и мы, люди, – подумал он, – мы тоже летим на огонь, на всякую блестящую идею, бьемся вокруг нее и умираем в страданиях. Мы думаем, что идея – это выражение мировой воли, а это только горение нашего мозга!..»
– Ну, выпьем? – спросил Санин, дружелюбно наклоняя к нему бутылку.
– Можно, – печально согласился Юрий и сейчас же подумал, что, пожалуй, не одно ли это только и осталось ему.
Они выпили, чокнувшись. Водка показалась Юрию противной, как горячий горький яд, и с брезгливой дрожью во всем теле он потянулся к закуске. Но и закуска долго сохраняла противный вкус и не шла в горло.
«Нет, что бы то ни было… смерть, каторга… а надо бежать отсюда, – сказал он себе. – А впрочем, куда и бежать?.. Везде то же, а от себя не убежишь. Когда человек становится выше жизни, она не удовлетворит его нигде и ни в какой форме… В этом ли городишке, в Петербурге ли… все равно!»
– А по-моему, человек сам по себе – ничто!.. – громко кричал Шафров.
Юрий посмотрел на его неумное и скучное лицо, в очках, с маленькими неяркими глазками, и подумал, что такой человек действительно сам по себе – ничто.
– Индивидуум – нуль!.. Только индивидуумы, являющиеся созданием массы и не теряющие связь с нею, не противопоставляющие себя толпе, как любят делать буржуазные «герои», имеют действительную силу…
– Да сила-то их в чем? – озлобленно спрашивал Иванов, грузно наваливаясь на стол обеими локтями скрещенных рук. – В борьбе с существующим правительством? – да!.. А в борьбе за свое собственное счастье, что – им поможет масса?
– Ну да… вы «сверхчеловек»! Вам нужно какое-то особенное счастье! Свое! А мы, люди толпы, думаем, что именно в борьбе за общее благо мы обретем и свое счастье… Торжество идеи – вот и счастье!
– А если идея ошибочна?
– Это все равно, – безапелляционно мотнул головой Шафров, – надо только верить…
– Плюнь, – презрительно посоветовал Иванов, – каждый человек верит, что то, чем он занимается, и есть самое важное и необходимое… Это полагает даже дамский портной… Ты это знал, но, вероятно, забыл… дело друга – напомнить.
Юрий с беспричинной ненавистью посмотрел в его лицо, бледное от выпитой водки, потное, с большими серыми и без блеска глазами.
– А по-вашему, в чем же счастье? – скривив губы, спросил он.
– Да уж, конечно, не в том, чтобы всю жизнь хныкать и на каждом шагу спрашивать себя: вот я чихнул… ах, хорошо ли я сделал?.. Нет ли от этого кому-нибудь вреда?.. Исполнил ли я чиханьем сим свое предназначение?
Юрий ясно увидел в холодных глазах ненависть к себе и весь задрожал, подумав, что Иванов, кажется, считает себя умнее его и хочет смеяться над ним.
«Ну это еще посмотрим!» – мысленно сказал Юрий.
– Это не программа, – еще больше кривясь и стараясь, чтобы каждая черточка лица его выражала неохоту спорить и полное презрение, заявил он.
– А вам нужно непременно программу?.. Что хочу, что могу, то и делаю! Вот вам программа.
– Нечего сказать, хорошая программа! – возмутился Шафров, но Юрий только презрительно повел плечом и намеренно промолчал.
Некоторое время пили молча, а потом Юрий повернулся к Санину и стал говорить, не глядя на Иванова, но для Иванова о том, что считал самым лучшим. Ему казалось, что теперь, когда он скажет несколько слов последовательно и выскажет свою мысль всю, то никто не будет в состоянии опровергнуть ее. Но к его раздражению, на первых же словах о том, что человек не может жить без Бога и, повергнув одного, должен найти другого, чтобы жизнь не шла бессмысленным существованием, Иванов через плечо сказал:
– Про Катерину?.. Слыхали!
Юрий промолчал и продолжал развивать свою мысль. Увлекшись спором, он не замечал, что энергично защищает то, что для него самого было источником сомнения. Еще сегодня утром он задавал себе вопросы о своей вере, а теперь, в споре, оказывалось, что все у него продумано и все это он твердо установил.
Шафров слушал его с благоговением и умильной радостью, Санин улыбался, а Иванов смотрел вполоборота и на каждую мысль, казавшуюся Юрию новой и собственной, кидал презрительно:
– И это – слыхали! Юрий вспылил.
– Ну, знаете, и мы это «слыхали»!.. Нет ничего легче, как не находя, что возразить, сказать «слыхали» и успокоиться!.. Если вы только и говорите, что «слыхали», я имею право тоже сказать: ничего вы не слыхали!
Иванов побледнел, и глаза у него стали совершенно злыми.
– Может быть, – с нескрываемой насмешкой и желанием оскорбить сказал он, – мы ничего не слыхали: ни о трагических раздумьях, ни о невозможности жить без Бога, ни о голом человеке на оголенной земле…
Иванов произносил каждую фразу напыщенным тоном и вдруг зыкнул злобно и коротко:
– Поновей что-нибудь придумайте!
Юрий почувствовал, что в глумлении Иванова есть правда: ему вдруг припомнилось, какую массу книг и об анархизме, и об марксизме, и об индивидуализме, и о сверхчеловеке, и о преображенном христианине, и о мистическом анархизме, и еще о многом прочел он. Действительно, все это «слыхали» все, а все оставалось по-прежнему, и у него самого было уже тяжкое ощущение томления духа. Но тем не менее ни на одну секунду ему не пришло в голову уступить и замолчать. Он заговорил резко, сам видя, что больше оскорбляет Иванова, чем доказывает свою мысль.
Иванов рассвирепел и стал просто страшен. Лицо его стало еще бледнее, глаза вылупились из орбит, и голос загремел дико и грубо.
Тогда Санин вмешался с досадливым и скучающим видом:
– Оставьте, господа… Как вам не скучно! Нельзя же ненавидеть человека за то, что он думает по-своему…
– Тут не дума, а фальшь! – огрызнулся Иванов. – Тут хочется показать, что он думает тоньше и глубже, чем мы все, а не…
– Какое же вы имеете право это говорить? Почему именно я, а не вы, хотите…
– Слушайте! – громко и властно крикнул Санин. – Если вам хочется драться – ступайте оба вон и деритесь где хотите… Вы не имеете никакого права заставлять нас слушать вашу бессмысленную ссору!
Иванов и Юрий замолчали. Оба были красны и взволнованы и старались не смотреть друг на друга. Довольно долго было тихо и неловко. Потом Петр Ильич тихо запел:
– Быть может, на холме немом поставят тихий гроб Руслана…
– Будь спокоен… своевременно поставят… – буркнул Иванов.
– Пусть… – покорно сказал Петр Ильич, но петь перестал и налил Юрию стакан водки.
– Будет думать, – пробурчал он, – выпейте-ка лучше! «Эх, махнуть на все рукой!» – подумал Юрий, взял стакан и залпом выпил.
И, странно, в это мгновение он почувствовал жгучее желание, чтобы Иванов заметил его подвиг и возымел к нему уважение. Если бы Иванов это сделал, Юрий почувствовал бы к нему дружелюбие и даже нежность, но Иванов не обратил никакого внимания, и, мгновенно подавив в себе унизительное желание, Юрий насупился и весь залился одним голым, омерзительным ощущением массы водки, обдавшей все внутренности и наполнившей даже нос.
– Молодость, Юрий Николаевич, ей-богу! – закричал Шафров, но Юрию стало стыдно, что Шафров похвалил его.
Едва преодолев волну водки, хлынувшую к носу и рту, и весь содрогаясь от физического отвращения, Юрий долго не мог прийти в себя и шарил по столу, отыскивая и оставляя закуски. Все казалось отвратительным, как яд.
– Да. Таких людей я остерегаюсь называть людьми, – важной октавой говорил Петр Ильич, когда Юрий опять стал видеть и слышать.
– Остерегаешься? Браво, дядько! – злорадно отозвался Иванов, и хотя Юрий не слышал начала разговора, но по голосу догадался, что речь шла о нем, о таких людях, как он.
– Да. Остерегаюсь… Человек должен быть… генерал! – отчетливо и веско провозгласил Петр Ильич.
– Не всегда это возможно… А вы сами! – со злобной дрожью уязвленности возразил Юрий, не глядя.
– Я?.. Я – генерал в душе!
– Браво! – заорал Иванов так неистово, что какая-то ночная птица, ломая ветки, камнем шарахнулась в ближайшей чаще.
– Разве что в душе! – усиливаясь сохранить иронию и болезненно воображая, что все против него и хотят его оскорбить и унизить, заметил Юрий.
Петр Ильич важно посмотрел на него сверху и вбок.
– Как могу… Что ж, хоть в душе – и то хорошо. Один стар, пьян и беден, как я, тот генерал в душе, а кто молод и силен, тот генерал и в жизни… Всякому свое. А таких людей, которые хнычут, трусы… таких я остерегаюсь называть людьми!
Юрий что-то возразил, но случилось как-то так, что за смехом и говором его не услышали, а возражение казалось Юрию уничтожающим. Он повторил его громче, и опять его не услышали. Ядовитая обида отравила Юрия до слез, и вдруг ему почудилось, что все его презирают.
«А впрочем, я просто пьян!» – неожиданно подумал он и в эту минуту понял, что действительно пьян и не надо больше пить.
Голова тихо и противно плавала, огни ламп и фонаря стояли как будто перед самыми глазами, а круг зрения странно сузился. Все, что попадало на глаза, было отчетливо ярко, а кругом стояла тьма. И голоса раздавались как-то необычно: и оглушительно громко говорили, и нельзя было расслышать, о чем.
– Ты говоришь – сон? – важно спрашивал Петр Ильич.
– Сон – любопытный, – отвечал Иванов.
– В них «есть»… в снах, – веско произнес певчий.
– Видишь… лег я вчера спать. Да… На сон грядущий взял почитать одну книжицу, думал чем-нибудь прочистить голову, сполна набитую всяческой суетой и томлением… Попадается мне статейка о том, как, где, когда и кого проклинали. Смотрю – вещь умственная и душевная. Читал я ее, читал… читаю, читаю… что ни дальше, то страшнее. Добираюсь до того пункта, который гласит, кто и за что предается анафеме. Тут я, правда не удивляясь, усмотрел, что как раз именно меня всегда и проанафемятствуют… Узнавши с достоверностью о проклятии всеми существующими церквами, я бросил книгу, покурил и стал дремать, вполне успокоенный насчет места своего во вселенной. Сквозь сон я задался было вопросом, что, если миллионы людей жили и с полной верой меня прокляли, то… но тут я заснул, и вопрос остался в зародыше. И стал я чувствовать, что мой правый глаз не глаз, а папа Пий X, а левый что-то вроде вселенского патриарха… и оба друг друга проклинают. От столь странного превращения вещей я проснулся.
– Только и всего? – спросил Санин.
– Зачем, я опять заснул.
– Ну?
– Ну, а опосля того уже не было спокойствия духа. Чудился мне некий дом, не то наш, не то незнаемый никем, и по самой большой комнате ходил я из угла в угол. И был тут где-то близко ты, дядько Петр Ильич. Он говорил, я слушал, но как будто его не видел. «Замечал я, – говорит Петр Ильич, – как молится кухарка», и я соображаю, что в кухне на печке, точно, должна молиться кухарка… Живет там и молится… «Нам неясно представляется, и понять мы не можем, но человек, простой сердцем, понимаешь, просто-ой… Когда она молилась и поминала всех, то как ничего и не было, но когда она помянула вас, меня, то есть, и Санина, то…» – когда он сказал это, я почувствовал, что должно произойти нечто необыкновенное… «Ведь не зря молились все простые люди со дня сотворения!» И сообразил, весьма кстати, что не иначе как явился кухарке Бог. А Петр Ильич совсем сошел на нет, но все-таки говорил: «Явился ей будто образ…» Я продолжал чувствовать себя недурно, потому что хотя и не Бог, но все же что-то такое, все-таки лестно! «Явился ей образ, но только не образом!..» После этого дядьки совсем не стало. Я встревожился: это другое, а не образ, совсем уничтожало мое спокойствие. Чтобы восстановить его, следовало бы немедленно уничтожить то, что очутилось в углу комнаты и запищало. Ясно, что это была просто мышь… она что-то грызла и перегрызала… она даже как будто веселилась. Напала на меня тоска… мышь себе грызла и грызла, мерно и в такт… Тут я и проснулся!
– Что б тебе еще немного не просыпаться, – заметил Санин.
– Я сам опосля сообразил!
Несмотря на шутливый тон Иванова, почувствовалось, что сон почему-то произвел на него сильное впечатление и оно сидело в глубине души непонятным страхом. Он криво усмехнулся и потянулся к пиву. Все молчали, и в молчании как будто придвинулась тьма за балконом, и стало совсем не весело, а жутко и скучно, и непонятный сон, сквозь насмешку и безверие, тоненькое жало тоскливого ужаса запустил в сердца.
– Да, – торжественно проговорил Петр Ильич, – вы все умны, вы умны, как черти, а есть что-то… есть!.. И вы не знаете его, а оно говорит вам…
В голосе ли певчего, в тьме ли, обступившей кругом, в подавленных ли водкой мозгах, или в мгновенно сверкнувшей близости тайны жизни и смерти, непонятной и безобразной, но было нечто, что отозвалось в душе каждого: «А вдруг… а вдруг есть!..»
Санин встал, и на его спокойном, как всегда, лице отразилась скука. Он зевнул и махнул рукой.
– Все страхи, все страхи! – сказал он. – Как бы вам еще чего-нибудь не испугаться. Умрем – увидим…
Он медленно закурил папиросу и пошел в двери.
А на балконе опять зашумели и заспорили, и под шум громких пьяных голосов по-прежнему ползали по столу и кружились в муках огненной смерти безмолвные бабочки, налетевшие на огонь.
Санин вышел во двор гостиницы, и синяя ночь мягко и свежо обняла его разгоревшееся тело. Месяц золотым яичком вышел из-за леса, и чуть-чуть скользил по черной земле его полусказочный свет. За садом, из которого тягуче и сладко пахло сливами и грушами, смутно белело здание другой гостиницы, и одно окно сквозь зеленые листья ярко смотрело на Санина.
В темноте послышалось шлепанье босых ног, похожее на шлепанье звериных лапок, и еще не привыкшими к темноте глазами Санин смутно разглядел силуэт мальчика.
– Тебе чего? – спросил Санин.
– Барышню Карсавину, учительницу, – тоненьким голосом отозвался босой мальчик.
– Зачем? – спросил Санин, при имени Карсавиной вспоминая ее, как она стояла на берегу, нагая, вся пронизанная светом не то молодости, не то яркого солнца.
– Записку им принес, – ответил мальчик.
– Ага… В той гостинице она, должно быть. Тут нет… Вали туда.
Опять, как зверек, мальчик зашлепал босыми пятками и исчез в темноте так быстро, точно спрятался в кустах.
А Санин медленно пошел за ним, всей грудью вдыхая густой, как мед, садовый воздух. Он дошел до самой гостиницы, под освещенное окно, и полоса света легла на его задумчивое и спокойное лицо. На свету в темной зелени ясно белелись большие тяжелые груши. Санин поднялся на носки, сорвал одну, а в окне увидал Карсавину.
Она видна была в профиль, в одной рубашке, с круглым плечом, на котором как на атласе скользили блики света. Она упорно смотрела вниз и думала, и, должно быть, то, о чем она думала, волновало ее и стыдом, и радостью, потому что веки ее вздрагивали, а губы улыбались. Санина поразила ее улыбка: в ней дрожало что-то неуловимо нежное и страстное, точно девушка улыбалась навстречу близкому поцелую.
Он стоял и смотрел, охваченный чувством сильнее его самого, а Карсавина думала о том, что произошло с ней, и ей было мучительно стыдно и мучительно приятно.
«Господи, – с необыкновенно чистым ощущением, какое, должно быть, бывает у расцветшего цветка, спрашивала себя девушка, – неужели я такая развратная?»
И с глубочайшей радостью в сотый раз вспоминала то непонятно влекущее ощущение, которое испытала она, подчиняясь Юрию в первый раз.
«Милый, милый!» – вспыхивая и замирая, мысленно тянулась она к нему, и опять Санину было видно, как трепетали ее ресницы и улыбались розовые губы.
О безобразной и томительно нелепой сцене, которая произошла потом, девушка не вспоминала. Какое-то тайное чувство отводило ее от того темного уголка, в котором как тонкая заноза осталось болезненное, обидное недоумение.
В дверь номера постучались.
– Кто там? – спросила Карсавина, поднимая голову, и Санин отчетливо увидел ее белую, нежную и сильную шею.
– Записку принес, – пискнул мальчик за дверью. Карсавина встала и отворила. Босой, по колено в свежей грязи, мальчик вошел в комнаты и торопливо сдернул картуз.
– Барышня прислали, – сказал он.
«Зиночка, – писала Карсавиной Дубова, – если можешь, приезжай сегодня же в город. Приехал инспектор и завтра утром будет у нас. Неудобно, если тебя не будет».
– Что такое? – спросила старая тетка.
– Нюта зовет. Приехал инспектор, – в раздумье ответила Карсавина.
Мальчик почесал одной ногой другую.
– Очень приказывали, чтоб беспременно вы приходили.
– Пойдешь? – спросила тетка.
– Как же я одна пойду… темно.
– Месяц взошел, – возразил мальчик, – вовсе видать.
– Надо идти, – нерешительно сказала Карсавина.
– Иди, а то как бы неприятностей не вышло.
– Ну пойду! – решительно тряхнула головой девушка. Она быстро оделась, приколола шляпку и подошла к тетке.
– До свиданья, тетя.
– До свиданья, деточка. Христос с тобою.
– А ты со мной пойдешь? – спросила девушка у мальчика. Мальчик замялся и опять почесал лапки.
– Я к мамке пришел… Мамка тута у монахов на прачешной.
– А как же я одна, Гриша?
– Ну пойдем, – тряхнув волосами, с решительным видом согласился мальчик.
Они вышли в сад. И синяя ночь так же мягко и осторожно охватила девушку.
– Хорошо пахнет как, – сказала она и вскрикнула, наткнувшись на Санина.
– Это я, – смеясь, отозвался он.
Карсавина в темноте подала еще дрожащую от испуга руку.
– Ишь, пужливая! – снисходительно заметил Гришка. Девушка смущенно засмеялась.
– Ничего не видно, – оправдывалась она.
– Куда это вы?
– В город. Вот прислали за мной.
– Одна?
– Нет, с ним… Он мой рыцарь.
– Рыцарь! – с удовольствием повторил Гришка, суча лапками.
– А вы тут чего?
– А мы по пьяному делу, – шутя пояснил Санин.
– Кто вы?
– Шафров, Сварожич, Иванов…
– И Юрий Николаевич с вами? – краснея в темноте, спросила Карсавина. Ей было так жутко и приятно произносить вслух это имя, как заглядывать в пропасть.
– А что?
– Так. Я его встретила… – еще больше краснея, сказала девушка. – Ну, до свидания.
Санин ласково придержал протянутую руку.
– Давайте я вас перевезу на тот берег, а то что же вам кругом идти.
– Нет, зачем же, – с непонятной застенчивостью сказала девушка.
– Пущай перевезет, а то на плотине дюже грязно, – авторитетно возразил босой Гришка.
– Ну хорошо… А ты тогда ступай к матери.
– А ты по полю не боишься одна? – солидно спросил Гришка.
– Да я до города проведу, – заметил Санин.
– А ваши же как?
– Они тут до света будут: да и надоели они мне изрядно.
– Ну, если вы так добры… – засмеялась Карсавина. – Иди, Гриша.
– Прощайте, барышня…
Мальчуган опять как будто спрятался куда-то в кусты, и Карсавина с Саниным остались вдвоем.
– Давайте руку, – предложил Санин, – а то с горы еще упадете…
Карсавина подала руку и ощутила со странной неловкостью и смутным волнением твердые как железо мускулы, передвигавшиеся под тонкой рубахой. Невольно толкаясь в темноте и на каждом шагу ощущая упругость и теплоту тел друг друга, они пошли через лес вниз к реке. В лесу был полный, как будто вечный мрак, и не было, казалось, деревьев, а одна густая, теплом дышащая молчаливая тьма.
– Ой, как темно!
– Ничего, – над самым ее ухом тихо сказал Санин, и в голосе его что-то задрожало, – я ночью больше лес люблю… В ночном лесу люди теряют свои привычные лица и становятся таинственнее, смелее и интереснее…
Земля осыпалась под их ногами, и они с трудом удерживались, чтобы не упасть.
И от этой тьмы, от этих столкновений упругого и твердого тела, от близости сильного, всегда нравившегося ей человека девушкой стало овладевать незнакомое волнение. В темноте она раскраснелась, и рука ее стала горячо жечь руку Санина. Девушка часто смеялась, и смех ее был высок и короток.
Внизу стало светлее, а над рекою уже ясно и спокойно светил месяц. Пахнуло в лицо холодом большой реки, и темный лес мрачно и таинственно отступил назад, как бы уступая их реке.
– Где же ваша лодка?
– А вот.
Лодка отчетливо, как нарисованная, вырезывалась на гладкой светлой поверхности. Пока Санин надевал весла, Карсавина, слегка балансируя руками, легко прошла на руль и села. И сразу она стала фантастичной, освещенная синим месяцем и колеблющимся отражением воды, Санин столкнул лодку и прыгнул в нее. Лодка с тихим шорохом скользнула по песку, зазвенела водой и вышла на лунный свет, оставляя за собой длинные, плавно расходящиеся волны.
– Давайте, я буду грести, – сказала Карсавина, все еще полная какой-то требовательной взволнованной силы. – Я люблю сама…
– Ну садитесь, – усмехнулся Санин, стоя посреди лодки. Опять она прошла мимо него по лавочке, легкая и гибкая, чуть-чуть коснувшись кончиками пальцев протянутой руки. И когда она проходила, Санин снизу смотрел на нее, и мимо его лица скользнула ее грудь, с запахом духов и молодого женского тела.
Они поплыли. Синее небо с задумчивым месяцем отражалось в полной воде, и казалось, что лодка плывет в светлом и спокойном пространстве. Карсавина сидела прямо и слабо двигала веслами, всплескивая водой и выпукло выгибая вперед грудь. Санин сидел на руле и смотрел на нее, на ее грудь, на которую так хорошо было бы положить горячую голову, на круглые гибкие руки, которые так сильно и нежно могли бы обвиться вокруг шеи, на полное неги и молодости тело, к которому так беззаветно и бешено можно было прижаться. Месяц светил в ее белое лицо с черными бровями и блестящими глазами, скользил по белой кофточке на груди, по юбке на полных коленях, и что-то делалось с Саниным, точно он все дальше и дальше плыл с ней в сказочное царство, далеко от людей, от разума и рассудительных человеческих законов.
– Как хорошо сегодня, – говорила Карсавина, оглядываясь вокруг.
– Да, хорошо, – тихо ответил Санин. Вдруг она засмеялась.
– И почему-то хочется шляпу бросить в воду и косу распустить… – сказала она, повинуясь безотчетному порыву.
– Что ж, и распустите, – сказал Санин еще тише. Но она вдруг застыдилась и замолчала.
И опять в душе девушки, вызванные ночью, теплом и простором, замелькали воспоминания, и опять ей стало стыдно и хорошо смотреть вокруг. Ей все казалось, что Санин не может не знать, что произошло с ней, но от этого чувство ее становилось только богаче и сложнее. У нее явилось неодолимое, но смутно сознаваемое желание намекнуть ему, что она не всегда такая тихая и скромная девушка, что она, может, и была совсем другою, и нагой, и бесстыдной. И от этого неосознанного желания ей стало весело и жарко.
– Вы давно знаете Юрия Николаевича? – неровным голосом спросила она, чувствуя неодолимую потребность скользить над пропастью.
– Нет, – ответил Санин, – а что?
– Так… Правда, он хороший и умный человек?
В голосе ее зазвучала почти детская робость, точно она выпрашивала себе подарка у старшего человека, который может и приласкать, и наказать ее.
Санин, улыбаясь, посмотрел на нее и ответил:
– Да.
Карсавина по голосу догадалась, что он улыбается, и покраснела до слез.
– Нет, право… И он какой-то… он, должно быть, много страдал… – с трудом договорила она.
– Вероятно. Что он несчастный – это верно, – согласился Санин. – А вам жаль его?
– Конечно, – притворно наивным тоном сказала Карсавина.
– Да, это понятно… Только вы странно понимаете слово «несчастный»… Вот, вы думаете, что нравственно неудовлетворенный, надо всем с трепетом, раздумывающий человек не просто несчастный, жалкий, а какой-то особенный, высший, даже, пожалуй, сильный человек! Вечное перекидывание своих поступков справа налево кажется вам красивой чертой, дающей право человеку считать себя лучше других, дающей ему право не столько на сострадание, сколько на уважение и любовь…
– А как же? – наивно спросила Карсавина.
Она никогда так много не говорила с Саниным, но постоянно слышала о нем, как о человеке совершенно своеобразном, и сама чувствовала в его присутствии приближение чего-то нового, интересного и волнующего.
Санин засмеялся.
– Было время, когда человек жил узкой и скотской жизнью, не отдавая себе отчета в том, что и почему он делает и чувствует. Потом настала пора жизни сознательной, и первая ступень ее была переоценка всех своих чувств, потребностей и желаний. На этой ступени стоит и Юрий Сварожич, последний из могикан уходящего в вечность периода человеческого развития. Как все конечное, он впитал в себя все соки своей эпохи, и они отравили его до глубины души… У него нет жизни как таковой, все, что он делает, подвержено у него бесконечному спору: хорошо ли, не дурно ли?.. Это доведено у него до смешпого: поступая в партию, он думает, не ниже ли достоинства его стоять в рядах других, а выйдя из партии, он мучится – не унизительно ли стоять в стороне от всеобщего движения!.. Впрочем, таких людей – масса, они большинство… Юрий Сварожич только тем и исключение, что он не так глуп, как другие, и борьба с самим собою принимает у него не смешные, а иногда и в самом деле трагические формы… Какой-нибудь Новиков только жиреет от своих сомнений и страданий, как боров, запертый в хлев, а Сварожич и впрямь носит в груди катастрофу…
Санин вдруг остановился. Собственный громкий голос и простые, дневные слова отогнали его ночное очарование, и ей стало жаль его. Он замолчал и опять стал смотреть только на девушку, на ее черные брови на белом лице, на ее высокую грудь.
– Я не понимаю, – робко заговорила девушка, – вы так говорите о Юрии Николаевиче, как будто он сам виноват в том, что такой, а не другой… Если человек не удовлетворяется жизнью, значит, он выше жизни…
– Человек не может быть выше жизни, – возразил Санин, – он сам – только частица жизни… Неудовлетворенным он может быть, но причины этой неудовлетворенности в нем самом. Он просто или не может, или не смеет брать от богатства жизни столько, сколько это действительно нужно ему. Одни люди сидят в тюрьме всю жизнь, другие сами боятся вылететь из клетки, как птица, долго в ней просидевшая… Человек – это гармоническое сочетание тела и духа, пока оно не нарушено. Естественно нарушает ее только приближение смерти, но мы и сами разрушаем его уродливым миросозерцанием… Мы заклеймили желания тела животностью, стали стыдиться их, облекли в унизительную форму и создали однобокое существование… Те из нас, которые слабы по существу, не замечают этого и влачат жизнь в цепях, но те, которые слабы только вследствие связавшего их ложного взгляда на жизнь и самих себя, те – мученики: смятая сила рвется вон, тело просит радости и мучает их самих. Всю жизнь они бродят среди раздвоений, хватаются за каждую соломинку в сфере новых нравственных идеалов и в конце концов боятся жить, тоскуют, боятся чувствовать…
– Да, да… – с неожиданной силой отозвалась Карсавина. Масса мыслей, новых и неожиданных, легко поднялась в ней.
Она смотрела вокруг блестящими глазами, и могучая и прекрасная красота силы, которая была разлита и в неподвижной реке, и в темном лесу, и в глубине синего неба с задумчивым месяцем, глубокими волнами входила в ее тело и душу. Девушкой начало овладевать то странное чувство, которое было уже знакомо ей, которое она любила и боялась, чувство смутного порыва к силе, движению и счастью.
– Мне все грезится счастливое время, – помолчав, заговорил Санин, – когда между человеком и счастьем не будет ничего, когда человек свободно и бесстрашно будет отдаваться всем доступным ему наслаждениям.
– Но что же тогда? Опять варварство?
– Нет. Та эпоха, когда люди жили только животом, была варварски грубой и бедной, наша, когда тело подчинено духу и сведено на задний двор, бессмысленно слаба. Но человечество жило недаром: оно выработает новые условия жизни, в которых не будет места ни зверству, ни аскетизму…
– Скажите, а любовь… она налагает обязанности? – неожиданно спросила Карсавина.
– Нет. Любовь налагает обязанности, тяжелые для человека, только благодаря ревности, а ревность порождена рабством. Всякое рабство рождает зло… Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета, без ограничения… А тогда и самые формы любви расширятся в бесконечную цепь случайностей, неожиданностей и сцеплений.
«А ведь я не боялась тогда ничего!» – с гордостью подумала девушка и вдруг точно в первый раз увидела Санина.
Сидел он на руле большой, сильный, с темными от ночи и луны глазами, и широкие плечи его были неподвижны, как железные. Карсавина пристально вгляделась в него, с жутким интересом. Она вдруг подумала, что перед ней целый мир неведомых ей своеобразных чувств и сил, и ей вдруг захотелось коснуться его.
«А он интересный!» – лукаво мелькнуло у нее в голове. Стыдливо она засмеялась сама себе, но странное волнение охватило все ее тело нервной дрожью.
И, должно быть, он почувствовал неожиданно налетевшее дыхание женского любопытства, потому что задышал сильнее и быстрее.
Весла, зацепившись за ветки узкого пролива, в который медленно поворачивала лодка, бессильно упали из рук девушки, и что-то как будто упало и внутри ее.
– Не могу тут… трудно… – упавшим голосом виновато проговорила она, и голос ее тихо и певуче зазвучал в темном и узком проходе, где слабо звенели невидимые струйки воды.
Санин встал и пошел к ней.
– Куда вы? – с непонятным испугом спросила она.
– Давайте я…
Девушка встала и хотела перейти на руль. Лодка закачалась, точно уходя из-под ног, и Карсавина невольно ухватилась за Санина, сильно толкнув его своей упругой грудью. И в этот момент, почти не сознавая, не веря даже возможности этого, девушка неуловимым мимолетным движением сама задержала прикосновение, как будто прижалась на лету. Мгновенно всем существом своим он воспринял сказочное очарование близости женщины, и она всем существом поняла его чувство, ощутила всю силу его стремления и опьянилась ею, прежде чем поняла, что делает.
– А… – удивленно-восторженно вырвалось у Санина, и больно и страстно он обнял ее, так что она, перегнувшись назад, очутилась на воздухе и инстинктивно схватилась за падающую шляпу и волосы.
Лодка зашаталась сильнее, и невидимые волны, с испуганным шумом, разбежались к берегам.
– Что вы! – слабым женским вскриком крикнула Карсавина. – Пустите!.. Ради Бога… Что вы! – задыхающимся шепотом проговорила она после мгновенного жуткого молчания, отрывая его стальные руки. Но Санин с силой, почти раздавливая ее упругую грудь, прижал девушку к себе, и ей стало душно, и все, что было преградой между ними, куда-то исчезло. Вокруг была тьма, пряный запах вод и трав, и странный холод, и жар, и молчание. И она, вдруг погружаясь в непонятное безволие, опустила руки и лежала, ничего не видя и не сознавая, со жгучей болью и мучительным наслаждением подчиняясь чужой, мужской воле и силе.
Назад: XXXVII
Дальше: XXXIX