ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ
I
Жизнь, как река, – с истоком и устьем.
У каждого – своя река. У одного – извилистая, петлистая, с мелководьем на перекатах, так что не плыть, а брести приходится; у другого – бурливая, клокочущая, несущая воды с такой яростью, будто она накопила силы, чтоб пролететь сто тысяч верст, и вдруг встречается с другой рекой, теряет стремительность, шумливость, и начинается спокойное движение вперед, к устью.
Есть не реки, а ручейки – коротенькие и прозрачные, как жизнь младенца: народился, глянул на белый свет, не успел налюбоваться им и – помер. Таким ручейком была жизнь Веденейки…
Если глянуть с истока, иной думает: нету конца-края теченью его реки – и он радуется.
В истоке не оглядываются назад. За плечами – розовый туман, и в том тумане – игрища, потехи, мать да отец, братья да сестры, бабушки да дедушки, прилежание иль леность – чем любоваться? Зато вперед глядеть радостно. Неведомые берега тянут к себе, новые люди, встречи и разминки – жизнь!..
С той поры, когда человек начинает ходить, он уже жизнеиспытатель, землепроходец, меряющий землю двумя стопами, а не четырьмя, как скот какой.
Только птица разве сродни человеку…
И чтобы ни в чем не уступить птице, человек еще в сказках взлетел на ковре-самолете. И тогда же подумал: есть ли кто равный мне? И ответил: нету. В том его сила и слабость.
Гордыня, властолюбие возносит иного на высоченную гору, и тогда начинается беда…
II
Гордыня вознесла Филарета, и он возомнил о себе, что в него вселился святой дух и ему нет равных.
Попрал многих, оплевал, ожесточил, и его попрали. Тою же хитростью, какой он правил.
Калистрат перехитрил Филарета и сбил с него рога…
Опамятовался старец связанным и с кляпом во рту.
На другой день явился Калистрат с апостолами и объявил, что пустынники-верижники приговорили Филарета к епитимье на три года.
И тут Филарет подумал: устье близко…
Глянул вперед – страшно: смерть-то вот она, рукой достать.
Отогнал прочь окаянное видение и стал глядеть назад, в прошлое. Увидел себя парнем, холопом барским – нерадостно. На губе пробился ус, а в сердце любовное тление. Огонь еще не зачался, а только чуть тлел уголек. Тот уголек заронила ему в душу холопка Дуня.
Вспомнил, как ждал, что из уголька возгорится пламя, да не дождался: холопку Дуню барин Лопарев выдал замуж за старого сластолюбца, приезжего из Орла.
В сердце Филарета образовался камень. От тяжести того камня кровью налились глаза и отяжелели руки. Поджег барскую маслобойню и убежал. Куда? По белу свету.
Потом странники. Такие же ожесточенные, обиженные жизнью.
– Спасение в старой вере! – вопили они, и молодой Филарет охотно принял старую веру, только бы не угодить в барские иль царские холопы.
С того пошло…
Река в излучине точит берег, рвет его; обида и несправедливость ожесточают сердце. День ото дня сердце холодеет, твердеет постепенно, и тогда уже в нем не вздуешь огня радости.
И Филарет отторг радость.
– В мучениях пребывать должны мы, рабы божьи. Спасение на небеси будет!
Старая вера затмила небо, и звезды, и жизнь. Свиделся с равным себе по лютой злобе к барам и дворянам – с Емелей Пугачевым, беглым хорунжим из казанской тюрьмы. Принял его как «осударя Петра Федоровича» и помог собирать войско… Пламенем восстания обожгло щеки и душу – возрадовался.
Силушку употребил в дело.
Пережил разгром праведного войска и ушел в странствие. Не один, с бабой. Казачку Прасковеюшку прихватил с собой. Синеглазую казачку писаной красоты. С казачкой Хлопуша баловался. Хлопушу повязали, а Прасковеюшка Филарету досталась. Не роптала на судьбу праведница. Любви не было, обида и горечь поражения жгли сердце. Прожил с Прасковеюшкой сорок годов и ни разу не поцеловал в медовые уста.
III
… В 1694 году в Поморье на речке Выге при впадении в нее реки Сосновки Данило Викулов основал первую староверческую пустынь. Раскольники там имели два главных монастыря – Выговский и Лексинский. В каждом из них была своя часовня с колокольней, кельи для белиц и монахов, больница для престарелых и убогих, гостиница для приезжих и много хозяйственных построек.
Монастыри подчинялись раскольничьему Церковному собору, где и занял почетное место духовник Филарет Боровиков.
Все важные дела – торговые, строительные, административные, религиозные и нравственные обсуждались Церковным собором. Власть собора была всеобъемлющей.
Особенно строго собор следил за тем, чтобы ни в чем не нарушалась старая вера. Всякого уклоняющегося от старой веры доставляли в собор под караулом, принуждали к временному отлучению от общества, публичному покаянию, запирали в смирительную камеру с донной водой, а особо упорствующих живьем сжигали либо сажали на цепь, избивали палками, пытали огнем. Воров и насильников клеймили каленым железом и гнали прочь с Поморья.
Пустынь занималась скотоводством, морскими промыслами, торговала со многими городами, с Сибирью и даже с заморскими странами.
Жили богато, прибыльно, на широкую ногу. А те, что правили Церковным собором, слыли за земных богов, перечить которым нельзя и опасно.
Податей не платили, а сами получали мзду со всех раскольничьих монастырей: с Волги, Камы, Белой и Малой Руси, Лифляндии; из Сибири получали медь и железо и в большом количестве золото.
Выговская пустынь стала потом центром всех раскольников.
Раскольники – участники многих бунтов…
Филарет в соборе вершил суд над еретиками с той же лютостью, какую перенял от существующей власти царя-анчихриста.
«Такоже крепость держать надо! Милосердия нету».
И гордыня свила гнездо в сердце.
И вот низвергнут… Легко ли?
Тяжко.
IV
Длинная-длинная ночь. Впереди – забвение…
На запястье левой руки – железное кольцо на заклепке. Обновка от Калистрата. От кольца – толстая цепь в десять аршин длины. В стену вбита скоба. К скобе цепь примкнута на увесистый замок. Микула Юсков услужил-таки!
Семнадцать суток на цепи. Люто. Люто.
И вспомнил, как в каменных подвалах Выговского монастыря по пояс в донной воде годами сидели еретики. А он, Филарет-духовник, наведываясь в подвалы, думал: обвыклись, собаки!..
Гремя цепью, Филарет сполз с лежанки и встал на молитву.
У оконца еще одна лежанка, и на ней верижник Лука, блудливый пес, которому Калистрат доверил приглядывать денно и нощно за Филаретом.
Лука проснулся от звона цепи, поднял голову от подушки. Филарет ехидно скрипнул:
– Что узрился, сучий сын?
Лука приподнялся на локте, отпарировал:
– Али те не спится без рогов-то сатаны? Благостно вышло: два раза трахнул посохом святой Калистрат – и роги сбил. Хвально.
– Пес рваный.
– Горбись, горбись, сатано! Молись, покель рука есть. Не будет руки – ногой будешь молиться.
У Филарета все молитвы вылетели из головы.
– Кабы общину на моленье призвать, я бы тебя с Калистратом по костям разобрал в едный час!
Лука заржал:
– Кабы у тебя рога выросли до неба, по тем рогам Ларивон поднялся бы на небеси, а с небеси головой вниз бы. Там Елисей встретил бы твово Ларивона чугунной гирей в тыщу пудов. Го-го-го!
Филарет вскочил на ноги, кинулся на Луку, да цепь удержала.
Лука покатывается от хохота:
– Тако, тако! Рви его! Зубами спытай. Зубами. Спомни, как праведника Митрофана три недели держал на чепи и заставлял рвать ее зубами. Таперича сам рви! Ну, чаво?
У Филарета тряслись руки и ноги – до того он рассвирепел. Долго не думая, повернулся задом, спустил холщовые портки, нагнулся и присоветовал:
– Глядись в зеркало, собака грязная! Рожу видишь али нет?
Лука слетел с лежанки и – за железную клюшку, а Филарет в тот же миг, придерживая левой рукой портки, ухватил принесенную доску и успел отбить удар.
Поглядели друг на дружку, выругались, как умели, и разошлись по своим местам.
Так каждую ночь – мира нету…
Низвергнутый святой духовник – да под надзором блудливого Луки! Кто такое умыслил? Иуда Калистрат.
«Ох-хо-хо! Явился бы Мокеюшка со своей силушкой да вызволил бы меня из неволи, огнем пожгли бы отступников от крепости!» – стонал еженощно Филарет.
Еще до того, как Микула оборудовал Филарету надежную цепь, чтоб век не износил, побывал в избушке Лопарев…
Калистрат с Третьяком в тот вечер выпытывали у Филарета, где он припрятал бумажные деньги и общинное золото, кроме того, что носил в карманах пояса-чресельника. Филарет упорствовал, прикидывался беспамятным, по когда сам Калистрат сунул в печку железную клюку и растопил печку, Филарет сдался и указал место в Избушке, где было закопано в кованом сундучке общинное золотое достояние, скопленное за всю жизнь в Поморье.
Тут и появился Лопарев. Под левым затекшим глазом темнел синяк с грушу, губы еще не поджили, с коростами, но Лопарев покривил их в ядовитой ухмылке, когда взглянул на Филарета.
– «И возлюбил тя, аки сына родного», – напомнил Лопарев.
Филарет не оробел и ответил с достоинством:
– Яко сына, сиречь того – еретика и нечестивца. Тако же, барин.
– Что ж вы притворились? И милость оказали, и курицу убили в пост, и прятали под телегой? По нашей вере так: «Алчущего – накорми, жаждущего – напои!..»
Филарет прищурился:
– Свинью поганую, какая рылом навоз роет, такоже хвально кормят: и в пост и в мясоед, а потом на потребу тела пускают. Ведаешь ли то, барин чистенький?
Лопарев ответил со злостью:
– Теперь ведаю. Испытал и милость вашу, и доброхотство.
– Спытал, гришь? – Филарет поднялся с лежанки и, потрясая кулаком, заговорил: – Когда твой дед православный мово батюшку, холопа, да руками холопов батогами насмерть забил за едное слово, я такоже спытал и милость вашу барскую, и доброхотство ваше дворянское!
Сколько же горькой и жестокой правды было в ответе старца, что не обойти ее, не перешагнуть словоблудием!
«От барской крепости только и могла народиться вот такая Филаретова крепость, – невольно подумал Лопарев. – Где же правда-истина? Как ее утвердить на Руси, чтоб люди навсегда позабыли и про крепость барскую, и про ненависть Филаретову? И наступила бы жизнь вольная да радостная!»
И с тем Лопарев и ушел от старца.
V
«Боже, боже! На кого ты меня покинул?» – молился Филарет, отбивая поклоны, как вдруг на улице послышались голоса посконников, охраняющих избу. Филарет насторожил ухо и открыл рот – так слышнее.
– Какая епитимья?! За што?! – узнал Филарет голос Мокея.
Лука подскочил на лежанке, да к двери. – Перекладина на месте. Но удержит ли?
– Ври, посконник! Убью! Сей момент! – гаркнул голос Мокея, и Филарет притопнул:
– Тако, тако, сын мой! Убивай гадов ползучих! Убивай! Голоса, голоса, но чужие, и слов не разобрать. И все стихло.
Раздался стук в дверь.
– Хто там? – окликнул Лука.
– Запрись покрепше, Лука, – раздалось в ответ. – Мокей возвернулся с Енисея.
– Осподи помилуй! – оробел Лука, крестясь. Филарет воспрял. Ого! Мокей явился. Сын многолюбимый, сладостный, желанный. Богатырь-славушка.
– Как теперь запоешь, верижник окаянный? Погляжу-ко.
Трусоватый Лука не стал ждать, когда в избу вломится Мокей Филаретыч да «пропишет его в книгу животну под номером будущего века». Поспешно вынул из скоб перекладину – и был таков!
– Ага! Ага! Припекло, нечестивца, – радовался Филарет, будто воскрес из мертвых. Теперь-то он покажет себя. Небу над Ишимом жарко будет. И Калистрата – на огонь, и всех проклятущих изменников-апостолов. «Ужотко покажу праведникам сладчайшим, как на хворосте жариться. Ох, кабы лес тут был красный, как на Каме! Учудил бы огневище!» И тут же передумал. К чему огонь? Не слишком ли почтенной будет смерть на огне для апостолов-отступников, тем паче для Калистрата с Юсковым? «Не огнем – щипцами терзать надо. По два раза резать языки, как Ионе резали в Соловках. Пальцы ломать, чтоб хрустели. Иглы загонять под ногти. Ребра ломать, чтоб трещали».
Еще бы какую казнь придумать?
Но где же Мокей? Или к Ларивону пошел, чтобы сейчас же поднять верижников?
«Хвально то. Хвально», – переминался с ноги на ногу Филарет, поджидая Мокея с Ларивоном и с верижниками.
Пусть Калистрат отобрал ружья у верижников и отдал посконникам, – тем злее верижники. Они с топорами, с жердями побьют посконников. А сыновья-то какие у батюшки Филарета – богатыри. Прасковеюшка народила только двух казачат, но зато на диво всему Поморью. Особенно Мокей в силе. Равных нет.
Минуты ожидания тянутся муторно долго, как тропа в неведомое, будто течение времени остановилось.
«Где же они, сыны мои отрадные? Горлом бы надо подымать всех верижников. Святого повергли. Вопить надо, вопить».
Если бы не цепь! Он бы сейчас и мертвых поднял на всенощное судное моленье.
И вот, подобно буре или черному вихрю, ворвался в избу Мокей. Голова под потолок. Без войлочного котелка, кудрявая, мокрая. Синие глаза вытаращены, дикие. Кожаные штаны, натертые от долгой езды в седле, вздулись пузырями на коленях. Ворот холщовой рубахи разорван от столбика до пупа. Богатырская грудь вздымается, как кузнечный мех. Из вытаращенных глаз будто льдом брызнуло на старца, и он попятился к лежанке. Только тут увидел Ларивона, перепуганного, притаившегося возле распахнутой двери.
Звякнула цепь. Филарет и сам вздрогнул от этого звука. Мокей уставился на цепь и будто стал ниже ростом.
– Гляди, гляди, Мокеюшка! – гремел цепью отец. – Повязали меня еретики, собаки гряз…
– Убивец! – грохнул сын, потрясая пудовыми кулаками. – Убивец! Сына мово Веденейку удушил! А-а-а! Убивец!
Филарет повалился на колени.
– Кабы ты… кабы ты… не батюшка мой!.. Кабы ты!.. – Мокей рванул половинку разорванной рубахи, обнажив волосатую грудь.
– Убивец!..
Филарет съежился, трясся белой головой, бормотал молитву.
– Вера твоя… вера твоя… сатанинская!.. Как ты удушил Веденейку, сказывай? Сказывай, мучитель! Сатано треклятое, сказывай!..
– Исусе Христе! Исусе Христе! – бормотал Филарет, размашисто и быстро накладывая кресты.
Мокей глянул на иконы, на три свечи на божнице, потом на отца и опять на иконы, и вдруг рванулся в передний угол, сорвал большущего Спасителя и одним махом о стол – икона в куски разлетелась, и столетия проломилась.
– Исус твой милостивый и ты с Исусом – убивцы! Кровопивцы! Убивцы! – орал Мокей во все горло, хватая икону за иконой и разбивая их о стену так, что щепы брызгали.
Ларивон, неистово крестясь, подхватился и кинулся бежать.
– Убивцы! Убивцы! Нету бога, нету! Не верю! – еще раз выкрикнул Мокей и, потрясая кулаками, пошел из избы. Ударился головой о верхний косяк, выпрямился, схватил продольный косяк, вырвал его и тогда уже, пригнув голову, ушел…
Возле избы не оказалось ни одного караульщика – все разбежались. И в становище – ни души.
– Подохли все, или как?
Постоял, подумал, остывая на воздухе.
Ах да! Ларивон сказал, что Ефимию апостолы пытали огнем как еретичку, потом назвали праведницей, после того как удавили Веденейку, и что Ефимия теперь лежит в избе Третьяка, а возле нее беглый каторжник, барин какой-то, Лопарев: и что батюшка Филарет будто из беглых холопов помещика Лопарева. Мокей так и не уразумел, у какого Лопарева отец был крепостным? У этого ли, что заявился в общину в кандалах, или у какого другого. Пошел к становищу Юсковых. Косяк от двери нес в правой руке, как прутик. Ни тяжести, ни удобства для драки. Но если кого умилостивить по башке – душа до рая небесного долетит быстрее пули из ружья.
– Веденейка мой!.. Веденеюшка!.. Чадо мое светлое да разумное, где ты? Погибель пришла, погибель! Чрез Исуса, паче того – чрез бога!.. Проклинаю-у-у-у! – гаркнул в небо и погрозил звездам березовым косяком. Если бы мог, посшибал бы звезды, рог кособокого месяца и дырку проломил бы в тверди небесной, чтобы трахнуть по лбу Спасителя и бога заодно; отца и сына! – Молятся вам! Молитвы творят! А вы – сатано, но не боги! Сатано! Не верую боле, не верую!
Даже собаки и те попрятались от ярости Мокея Филаретыча.
В становище Юсковых всполошились поморские лайки, но ни одна не отважилась подступиться к Мокею, будто нюхом чуяли – добра не ждать.
Мокей постоял возле изгороди, поглядел туда-сюда, потом пнул ногою изгородь, повалил ее и вошел в ограду.
Миновал избу Данилы-большака, избу Микулы, полуземлянку Поликарпа, с которым вернулся из поездки на Енисей, опрокинул мимоходом кожевенные мялки и, размахнувшись косяком, ударил по кадке с водой. Клепки от кадки разлетелись во все стороны с той же легкостью, как дробь из ружья.
Из-за сарайчика вышли четверо с ружьями.
– Опамятуйся, Мокей! – узнал голос Третьяка.
– Што-о-о?! Где Ефимия, Третьяк?
– В моей избе лежит. Ты же знаешь, как ее жег огнем твой батюшка.
– Нету батюшки! Нету. Сатано есть, – ответил Мокей, подобно раскатам грома. – Низверг я вашего Исуса! В щепы обратил. Не верую в бога, слышите? Не верую!
– Опамятуйся, Мокей!
– Што-о-о?! – Мокей поднял над головой косяк. – С ружьями вышли? Четыре на одного? Еще Исус с вами? Ну, пуляйте! Не убьете враз – не жить вам всем, говорю.
Третьяк кинул ружье к сараю и пошел навстречу Мокею.
– Тут нету убивцев, Мокей. И сына твово Веденейку не нашими руками удушили. И Ефимию, племянницу мою, не нашими руками жгли.
– О! – Мокей опустил косяк и бросил его в сторону, продолжая стонать. – Сына мово Веденейку!.. Чадо мое светлое! Удушили! – И, закрыв ладонями лицо, зарычал, сотрясаясь всем своим мощным телом. – Хто возвернет мне Веденейку? Хто? Красавца мово? Хто возвернет?! Исус Христос или сатано?! Хто?!
Молчание в ответ.
– Хто возвернет Веденейку?!
Михайла Юсков подошел к Мокею, спросил:
– А хто возвернет мне Акулину со чадом?
Мокей уставился на Михайлу и, преодолевая тяжесть на сердце, переспросил:
– Какую Акулину?
– Бабу мою со чадом. Али не знаешь Акулину, на которой я женился, когда вышли с Поморья?
– Акулину? Померла, што ль?
– Твой батюшка огнем сожег яко еретичку и чадо такоже. Уже семь недель прошло.
Мокей сграбастал себя за волосы и готов был оторвать собственную голову, изрыгая проклятья на отца-убийцу.
– Буде, Мокей. Буде. Нету у нас этой крепости, зело борзо. Порушили.
– А бог есть? Исус Христос есть?
– Не богохульствуй, Мокей. Срамно так-то.
– Срамно?! Удушить малое чадо во имя Исуса – то не срамно? Можно? Исус повелел? Давайте мне тово Исуса, я его не на Голгофе распинать буду, я его…
Мокей не умыслил, какую бы казнь свершил над убивцем-Исусом.
– Где Ефимия?
– Сказал же: в моей избе лежит.
– Пытал ее сатано огнем?
– Пытал.
Мокей направился к избе, Третьяк за ним. Не надо бы тревожить больную Ефимию, и без того до смертушки запуганную. Но Мокей твердит свое:
– Погибель пришла мне, Третьяк. Вижу то. Чрез отца свово треклятого. Веровал в него, яко в Исуса. А хто они теперь – Исус и батюшка мой? Тати али того хуже. Попрал их, изверг из души!
– Не кричи так, Мокеюшка. Говорю же – Ефимия дюже хворая; у смерти на оглядках.
– Ладно. Кричать не буду, Третьяк. Нутром гореть буду. Третьяк первым прошел в избу. От сальной плошки в избе густой полумрак. Справа – малюсенькая глинобитная печь с подом (хлеб-то надо печь); слева – кухонный стол с кринками, чугунами один в другом, деревянные ведра. В избе троим не повернуться – до того тесно. Только у печки пятачок, где еще можно стоять. Все остальное занято пятью коваными сундуками с рухлядью и двумя лежанками из березовых кругляшей с толстым слоем умятого ковыльного сена, а поверх сена – пуховые перины. Наволочки на подушках шиты древнерусскими узорами, одеяла с лисьими подбивами, легкие, удобные. Покрывала и рухлядь – голландские. Третьяк не обошел себя, когда от Церковного собора плавал в Голландию с пушниной и с рыбой от собора. «Мужик оборотистый – жить умеет», – говорили в Поморье про Третьяка. Одна беда: сыскные царские собаки могли накрыть Третьяка, приговоренного заочно к повешению. Много он учудил в Москве и много добра награбил, породнившись с французами!..
Мокей сразу увидел Ефимию – подружию свою, из-за которой однажды попрал волю родителя, а если к тому пришло, попрал бы и бога.
Захолонуло сердце, как только встретил черный, текучий, отчужденный и в то же время наполненный через края смертным страхом взгляд Ефимии.
– Не пужайся, – вывернул из нутра и тяжко вздохнул. Голова Ефимии до щек утопала в пуховой подушке. Волосы на лбу кудрявились в кольца. Глаза ввалились, щеки впали, резко обозначились скулы, и сама такая непонятная, льдистая, будто впервые увидела богатыря Мокея.
На другой лежанке проснулась баба Третьяка, Лукерья, телесая, успевшая натянуть до шеи одеяло и накинуть на русые волосы черный платок. Рядом с Лукерьей – две девочки, беленькие, одна на другую похожие, как близнецы. Возле дверей остановился Третьяк и только что перешагнувший порог, любопытный и настороженный Лопарев в однорядке, без войлочного котелка.
Для Мокея существовала только Ефимия – ее бледное, исхудалое лицо, чуть горбатящийся красивый нос, ямочка на подбородке и белые руки поверх шелкового синего одеяла. На коленях одеяло приподнялось шатром.
Мозолистая рука Мокея закрыла, как черным камнем, белую руку Ефимии.
– Вот и возвернулся я с Енисея, – сообщил, и кадык передвинулся на его толстой шее. – Ведаю теперь хитрость сатано, ведаю!.. Знать, убивство обдумал загодя. Наказывал, чтоб я не возвертался с Енисея – место обживал бы со товарищами. Двух кого послал бы в общину, а четырнадцать осталось бы на новом месте. Умыслил, убивец!.. Умыслил, треклятый. А я вот возвернулся – нутро болеть стало. Места себе не находил в тайге дремучей. На зверей хаживал, а рогатина в руке дрожала. От смутности все, должно. Чуял, беда где-то. А где? Не мог понять. Думал, с общиной што. Вот и поспешил обратно с Поликарпом и с Варласием Пасхой-Брюхом. Одиннадцать там осталось в тайге. Двух медведи задрали. Такоже вот.
Ефимия слушает, а в глазах испуг мечется.
– Боишься вроде?
– Чего мне… бояться? – И тут же подумала: «Отреклась же, отреклась от Мокея на судном спросе, а руку отнять не могу».
– Сатано пытал тебя?
– Глядеть хошь?
– Покажи.
Ефимия молча откинула одеяло – гляди, мол, коль словам не веришь. Груди вспухшие, пожженные клюшкой, затянулись черными коростами, как зимняя кора на плакучей иве. И на животе такие же коросты и опухоль. И на плече рубец от пастырского посоха.
Закрылась, сказала:
– Ступай теперь. Благодарствуй батюшке Филарету Наумычу, яко праведнику пречистому, – И, закрыв глаза, прикусила губу, чтоб сдержать слезы.
У Мокея сами по себе поднялись кулаки и в горле костью застряла злоба. На пропыленных медным загаром щеках вспухли желваки. И борода будто задымилась рыжим пламенем.
– Кабы он… не батюшка… по ветру бы развеял пеплом!
Помотал головою, спросил:
– Хто из апостолов сполнял волю сатаны? Хто жег тебя железом? Калистрат?
– Нет, Калистрат не жег.
– Хто? Сказывай! За твои коросты, за Веденейку удушенного нонешнюю ночь суд буду вершить. Один супротив всех верижников и паче того – апостолов. Супротив бород сивых и чугунных! Обмолочу головы, а потроха в землю втопчу на три сажени. Сказывай!
Глаза Ефимии распахнулись от ужаса. Знала: глагол Мокея не по ветру бьет, а по живому телу. И если Мокей поднял руку, жди: смерть будет. Сколь раз сама ждала смерти! Но рука Мокея знала-таки меру для бабы своей: спускала силу, не доходя до тела.
– Сказывай! Али мало тебя жгли? Ефимия горестно вздохнула:
– Оттого и крепость народилась. Тиранство – за тиранство. Око за око, зуб за зуб. К погибели то приведет, не к жизни. Как бары да дворяне тиранят народ, так и сам народ промеж себя стал тиранить друг друга, да мучить, да изводить. Не по-божьи то! Исус заповедовал…
– Нету Исуса! В щепы разлетелся! – бухнул Мокей, как молотом по наковальне.
Лукерья с перепугу икнула и, не успев перекреститься, нырнула под одеяло, а за нею – девочки. Третьяк набожно перекрестился:
– Опамятуйся, Мокей. Опамятуйся. В избе-то у меня – да экое богохульство. Неможно так, зело борзо.
Мокей гавкнул, не обернувшись:
– Выдь за двери!
– Изба-то моя, Мокей. И баба моя тут со дщерями. Мокей что-то хотел сказать Третьяку, но увидел чужого человека, большелобого, глазастого – не посконника образина и не верижника. Не тот ли барин Лопарев, про которого говорил Ларивон?
– Хто такой?! – И толстые брови Мокея сплылись. – Что молчишь? Али язык за дверью оставил?.
– Лопарев, – последовал ответ.
– Барин?
– Беглый каторжник.
– Из бар да на каторгу – дивно. Таперича праведник, сказывают? И пачпорт пустынника заимел?
– Не праведник и не пустынник.
– И то! – хмыкнул Мокей. – Из бар да в праведники – небо хохотать будет. Ведомо, каковы бары да дворяне! Холопов бьют, холопов жрут и на холопах выезд совершают, как на собаках лопари возле Студеного моря. Слыхал про лопарей? Дикари, а чище бар и дворян, паче того – царя и анчихристовых попов.
Ефимия хотела защитить Лопарева, но побоялась перечить Мокею: как бы хуже не было. Мокей посопел, кивнул головой:
– Ступай из избы, барин. Аль ты от сатаны народился – зришь чужую подружию в постели да без платка?
Лопарев перемял плечами и ушел. Мокей кивнул Третьяку, и тот не стал ждать, когда непрошеный гость даст пинка.
– Барина зрить – свою душу зорить, – проворчал Мокей, закрывая дверь, а тогда уже вернулся к Ефимии.
– Верижников молотить буду. Апостолов! Такоже обмолочу, яко ячмень из гумна.
Ефимия приподнялась на подушках, думала, чем бы укротить ярость человека, потерявшего голову.
– От зла зло творить будешь. Под богом ходишь, вспомни!
Мокей покривил губы:
– Нету бога, Ефимия. Нету! Не видывал, не зрил за тридцать годов. Сына мово и твого, Веденейку кудрявова, под Исусом удавили. И бог то зрил, и силу дал душителям. Такова бога, паче с ним Исуса – пинать надо, в землю вогнать на три версты, в геенну огненну ввергнуть, в смолу кипучу!
Ефимия не на шутку перепугалась и заслонилась ладошками.
– Что испужалась?
– Не богохульствуй!
– Али бог повязал тебя веревками на Лексе и тащил пытать в подвалы собора?! Бог тебе жег каленым железом перси и чрево? Зрила бога али сатану? Нету бога, Ефимия. Омман едный, как перст вот.
– Изыди, изыди! Исуса – да погаными устами! И гром тебя не ударил?!
Мокей осклабился:
– Не ударит небось. Нету у нево грома. Нету у нево молний. Нету у нево ушей. Нету у нево глаз. Пустошь едная. Исус от книг пришел со богом своим. От Библии той да Евангелия. Умыслили звери. Туман напустили, чтоб люди за тот туман огнем себя жгли, молитвами да постами морились да младенцев душили. И то есть бог? И то есть Спаситель?!
– Свят, свят, свят!
– Али ты веруешь опосля железа? Опосля Веденейки? Озрись, отринь туман тот!
В глазах Ефимии пламя гнездо вьет. Мокей ли рядом? Не сатана ли в образе Мокея и с бородой Мокея?
Лукерью под одеялом трясет лихорадка – до того перепугалась.
– Час настал, откроюсь тебе, – продолжал Мокей. – Отринул я бога, когда ишшо парнишкой ходил. Батюшка тогда в Большом соборе на Выге духовником был, пытки учинял еретикам. Водил меня в каменные подвалы, чтоб я потом такоже изничтожал еретиков. Зрил, зрил!.. Кости ломали тем еретикам, языки щипцами вытаскивали и ножом отрезали, уши резали, под ногти гвозди загоняли и жгли, жгли. Как тебя вот. Каменел потом от страха. Падучая стала бить, и батюшка отослал меня к охотникам-верижникам на море. И думал с той поры: бога нету!.. Лютость и зверство едное, чтоб веру одну держать.
И, потрясая кулаками, спросил: – А к чему та вера, скажи? Туман тот? Не принимаю тумана. Шить вольным хочу, яко птица: лба не крестит и пост не блюдет, а под солнцем ликует.
Ефимия судорожно сжимала руку рукою. Если бы давно вот так открылся Мокей! Вечно молчал, сопел себе в бороду, свирепостью душил, а от сердца слова ни разу не обронил.
– Озрись, озрись, Ефимия! Отринь туман тот. Клятву дам: на руках носить буду. В городе жить будем. Без бога, без Исуса.
Ефимия готова была втиснуться в подушку:
– Не будет того, не будет! Изыди, изыди! Богородица пречистая, спаси мя!..
Мокей глянул на иконы в переднем углу:
– Пощепал бы их! Со богородицей, со святыми угодниками, со Исусом. Ладно, молись.
И ушел.
Ефимия не могла оторвать взгляда от двери, за которой скрылся Мокей.
Он ли был в избе? Мокей ли?
VI
Не удалось Мокею обмолотить апостолов и верижников. Как только высунул голову из сенной двери на улицу, в тот же миг в шею впилась веревка. Не успел рукой взмахнуть, как дыхание перехватило. Третьяк постарался с Микулой.
Захлестнув удавкой, повалили и руки заломили за спину да веревками связали. И ноги стянули в кучу.
– Не удушили? – пыхтел Микула.
– Экого в час не удушишь, – ответил Третьяк и чуть отпустил веревку на шее Мокея. Тот со свистом набрал воздух, узнал Юсковых.
– На огонь поволокете? – спросил. – Исус-то, он с огнем да с ворами и грабителями за одним столом трапезу правит.
Третьяк, долго не раздумывая, завернул в сени, нашарил там какую-то тряпку, помойную, должно, и этой тряпкой упаковал срамную пасть богохульника.
Подняли и потащили к избе Филаретовой на судный спрос…
По всей общине – вопль и стон…
Мыслимое ли дело: еретик пощепал древнейшие иконы! Такого не зрили отроду до нынешнего века. Старушонки ревели в голос. Старики изрыгали проклятия. Молодые мужики и молодухи набожно крестились. Ну, а пустынники-верижники – тут и говорить нечего: источались в вопле, как ветер в свисте в зимнем лесу.
Со всех землянок и избушек бежали мужики и бабы к избе Филарета, чтоб откреститься от еретика и отвести от себя кару господню.
Возле избы Филарета, на той самой телеге, где когда-то скрывался беглый каторжник Лопарев, соорудили стол, накинув на телегу скатерть, а на ней – щепы от древних икон. По краям телеги свечи зажгли.
Сытый чернобородый Калистрат, умильный и благостный, торжествующий свою полную победу над Филаретом, возвышался возле телеги в облачении духовника. И крест золотой на цепи, и посох новый с золотым набалдашником от старого, и голос зычный, и в академии побыл к тому же. По всем статьям – архиерей.
Мокея поднесли к телеге, развязали ноги.
– Выньте кляп, – повелел Калистрат и приказал, чтоб привели старца Филарета.
Низвергнутый духовник идти не мог; паралич хватил. Правая рука и нога чужими стали, и рот перекосился. Легко ли было пережить, как сын Мокей щепал самого Исуса?!
Отца и сына поставили рядом. Двое верижников поддерживали старца под руки.
Калистрат помолился, начал спрос:
– Сын ли твой Мокей стоит рядом?
У Филарета что-то забулькало в глотке, не разобрать. Калистрат протянул руки к общинникам:
– Братия и сестры многомилостивые! Зрите, зрите, вот он, пред очами вашими старец Филарет. Поднимали вопль, што я под спудом держу Филарета и посох отобрал силой, а того не ведаете, как я сбил тем посохом рога сатаны с башки старца.
Пронесся глухой стон: «Оглаголать, оглаголать еретика», – что означало: обвинить. И Калистрат «оглаголивает»:
– И вот, братия и сестры, заявился ноне вечером Мокей, сын Филаретов. Кабы старец не осквернил Исуса, и творца нашего, и духа святого, разве свершилось бы экое святотатство?! Зрите, иконы наши в щепу обратились. Образ Спасителя…
Калистрат перечислил иконы.
Суеверная толпа старообрядцев придвинулась к телеге, требовала выдать еретика Мокея, чтоб тут же растерзать его и в Ишиме утопить.
Протодьяконский бас Калистрата угомонил единоверцев:
– Волки вы али праведники? Под богом вы стоите али под сатаной? – и ткнул ладонью в небо.
Мокей слушал, понимал и ухмылялся. Калистрат дурачит мужиков и баб, а сам себя почитает «вседетельным» – совершенным.
– Ты веруешь в бога, Мокей, сын Филаретов? – толкнул бас Калистрата.
– А ты веруешь, вседетельный Калистратушка? Али притвор едный, штоб брюхо набить дармовой снедью? Эко! Он верует! Чей крест носишь? Филаретов! Четыре фунта золота! С этим крестом отец мой Казань брал, а ты его себе нацепил. Хвально!
Калистрат затрясся от злобы:
– Веруешь в бога али нет? Глаголь, брыластый сын еретика!
– Ты сам брыластый боров!
Как можно стерпеть такое поношение? Духовник Калистрат – да брыластый – толстогубый, значит, срамной!
– В третий раз вопрошаю: веруешь в бога?
– А ты сам зрил бога? Исуса зрил? Угодников зрил? И где они, сказывай! На небеси? На тучах али под туча-пи? На звездах сидючи али под звездами?
– Еретик, – возвестил Калистрат.
– Такоже ты, брыластый, еретик, паче того – мытарь хитрый!
– Еретик, еретик, промеж нас, братия! – орал Калистрат.
– Брыластый боров, вор, мытарь, крыж римский! – отвечал Мокей.
Верижники попадали на колени от богохульства Мокея. Старухи визжали. И вдруг возле телеги появилась Ефимия в черном платке, укутанная до шеи в синее покрывало. Как она в таком одеянии прошла к телеге, никто не заметил. Приблизилась к Калистрату, распахнула на груди покрывало, спросила:
– За что мне перси жгли железом, Калистрат, скажи? И ты зрил то и молчал. Глядите, люди, как мне праведники Тимофей, Андрей и Ксенофонт жгли железом перси и на иконы молились. Глядите! И под теми иконами сына мово и Мокея, Веденейку, подушкой удавили. Бог ли то заповедовал, скажите?!
Толпа притихла, замерла.
Старухи испуганно отпрянули: срам-то какой! Ефимия-то совсем сдурела – голые перси выставила на судном моленье!
– Голую меня пытали старцы, жгли огнем да на иконы молились! И то творилось по воле изгоя Филарета, сатано треклятого! И бог то заповедовал, скажите?
У Калистрата жилы вздулись на лбу. Он до того взмок в своей иоановской верблюжьей рубахе, что даже чувствовал, как по ложбинке спины течет пот.
– Мучение ты приняла во имя господа бога нашего, Ефимия! – ответил Калистрат и гаркнул во все горло: – Помолимся, братия и сестры, за мученицу Ефимию!
Помолились, пропели аллилуйю.
– Поди теперь, Ефимия. Негоже стоять как-то, – погнал Калистрат.
Ефимия не уходила.
– Мокея развяжите. Не делайте суд божий своими руками. И сказано в Писании: «До семи раз прощать брату моему, согрешившему против творца нашего?» И сказал Исус: «Не говорю до семи, а до семижды семидесяти раз». Тако ли в Писании, Калистрат? Калистрат подтвердил.
– Сына мово и Мокея удушили. Чей грех?
– Изгоя Филарета! Сатано!
– У сатано были руки старцев: Тимофея, Ксенофонта, Андрея. Пошто не судите их, мытарей?
Верижники закричали: гнать бабу! Но Ефимия требовала свое:
– Не судите мытарей, не судите Мокея. Иконы он порубил в беспамятстве. И бога отринул от тяжести. Пусть идет в мир и там узнает: есть бог или нету. Развяжите его!
Третьяк подскочил к племяннице, чтоб увести ее, но помешал Лопарев.
– Мокея судите – судите меня! – кричала Ефимия. – Жгите огнем, и тогда погибель всем будет за мытарство, тиранство! И сказал Исайя…
Калистрат сообразил, что решение надо принимать немедленно и что брыластого еретика Мокея не удастся сжечь, если оставить в живых Ефимию. А разве можно тронуть благостную мученицу, не посрамив самого себя?
– Братья и сестры, – затянул Калистрат, – отторгнем еретика, яко не бымши с нами. Уйдешь ли ты сам, Мокей Филаретов, али гнать тебя батогами связанного?
Мокей умоляюще воззрился на Ефимию.
– Подружия моя, Ефимия, пусть со мной уйдет. Не жить ей с вами, мучителями! Уйдем, подружия.
Ефимия откачнулась, молитвенно сложив руки на груди. А со стороны женщин и даже старух пронесся вопль:
– Не уходи, благостная! Не уходи. На кого ты нас покидаешь, скажи?
– Со Исусом оставайтесь! – ответил Мокей. – Со Калистратом-гордоусцем.
– Батогами гнать еретика! Батогами!
– Подружия, уйдем! – звал Мокей супругу свою.
– Не будет того, Мокей Филаретов. Не была я твоей подружней, а черной рабыней, сенной девкой в избе Филаретовой. Веденейку мово мучитель отторг от груди моей и удушил! Не стало Веденейки, чужие мы вовсе, Мокей Филаретыч. Прощевай! Пусть настанет в душе твоей просветление.
– Оно у меня настало, – не сдавался Мокей. – Озрись, могет, и ты станешь, как я.
– Не будет того, не будет!
Ничего не поделаешь. Надо уходить одному без подружки. И тяжко и горько.
– Дозвольте на могилке чада мово побыть, – попросил Мокей, и общинники разрешили ему погостить на могилке сына.
До солнцевсхода Мокей просидел со связанными руками на холмике могилы, и кто знает, что он передумал за это время?!
Сготовили Мокею лошадь в седле, на которой он вернулся с Енисея, положили в мешок каравай хлеба, сушеной рыбы и только тогда развязали руки. Третьяк и два надежных посконника стояли с ружьями, предупредив, если Мокей заартачится, стрелять будут.
Ефимия тоже пришла проводить Мокея.
– Пусть дорога твоя будет светлой, яко солнышко, – пожелала Ефимия, низко поклонившись. – Прощевай!
– Прощевай, подружия!..
Мокей погнулся в седле, тронул поводьями. Ларивон на лошади поехал провожать его.