ЗАВЯЗЬ ДЕСЯТАЯ
I
Тьма, стылость, мокрость, осенняя… Дарьюшка пробиралась берегом Малтата к дому Боровиковых, настороженно прислушиваясь к деревне.
Нудно лопотал лапами-листьями черный тополь, как шатром укрывающий тесовую крышу дома Боровиковых.
Прокопий Веденеевич задержался на полуночной молитве.
Сучья тополя шуршали по крыше.
Под завывание ветра с мокрым снегом, отбивая поклоны, набожный тополевец читал псалом:
– Милость Твоя до небеси; истина Твоя до облаков. Правда Твоя как горы божьи, и судьбы Твои – бездны великия. Человеков и скотов хранишь ты, господи…
Раздался стук в окошко моленной.
Прокопий Веденеевич испуганно обернулся, пробормотав: «Спаси мя, Христе…»
– Прокопий Веденеевич, – послышался голос, как будто из потустороннего мира.
Старик воздел руки к иконам, запричитал, а из неведомого: «Прокопий Веденеевич! Прокопий Веденеевич!» – да так настойчиво, страждуще, что старик, одолевая робость и страх, приблизился к окошку.
Лицо будто. Женское.
– Хто там?!
– Ради бога, пустите в дом!
– Хто ты?
– Я – Дарья. Дарьюшка Юскова.
– Осподи прости! – Прокопий Веденеевич отважился открыть половину створки. На голове Дарьюшки что-то белое, мокрое. На исхудалом лице не глаза – горящие угли.
– Юскова, гришь? Елизара Елизаровича?
– Из тюрьмы ушла я, Прокопий Веденеевич. Замучили, замучили меня. Под замком держали, как арестантку, – бормотала Дарьюшка, и глаза ее, умоляющие, просящие, прилипли к бородатому, немилостивому лицу старика. – На одну ночь пустите. Завтра уйду в Курагино, к становому, а потом в город. Ради бога!
– Экое!..
– Ради бога!..
– Опамятуйся, дщерь. Опамятуйся. Не божья воля то, чтоб от родителя в побег дщерь ушла. Не по-божьи то! От нечистого экое наваждение.
– Не бог меня мучает.
– Нечистый искушает, грю. Нечистый. Верованье ваше поганое, оттого и нечистый верховодит домом, грю. И сказано: «Не отверзни лицо твое от родителя, вскормившего тя, паки молоком своим». Ступай и покорись.
– Не покорюсь. На одну ночь пустите. Серьги золотые с каменьями отдам. Крест золотой на платиновой цепочке. Ради Христа!
– Не искушай, сатано! Не надо мне ни твоих сережек, ни сатанинской печатки на золоте, кое крестом зовешь. И в дом пустить не могу, не обессудь. Верованье ваше рябиновое, греховное. И дед твой, Елизар, еретик и паскудник. Ступай.
Дарьюшка вцепилась руками в подоконник.
– Ради Христа! Убьет меня отец. Хоть в амбар пустите. На одну ночь.
– Али ты в своем уме? – ударили каменные слова. – Куда убежишь от воли божьей? Судьба твоя в руце создателя, грю. Терпением да послушанием жить надо, а не греховной плотью. Али не ведаешь слова Апокалипсиса Иванова?
– Иоанова? – переспросила Дарьюшка, соображая, что ей толкует бровастый старик. – Не помню я, не помню.
– И то! Откель тебе помнить про таинства, коль у греха в приклети возросла! – злобствуя, твердил старик.
И Прокопий Веденеевич, будто смилостивившись над несведущей Дарьюшкой, поведал ей устрашающим голосом, точно творил заклятье всему роду еретиков Юсковых:
– Есть у таинства четыре коня, и каждому дан глас грома господнего. Под первой печаткой – конь белый, а на нем всадник, имеющий лук и на голове венец. Под второй печатью – конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга, и дан ему большой меч на два конца точенный. Смыслишь то? Конь рыжий явлен ноне, и стала война, побоище всесветное.
– Да, да, война, – отозвалась Дарьюшка, трясясь от холода и проникающей сырости. «И на войне убит Тимофей», – вспомнила, а Прокопий Веденеевич продолжал!
– … и когда он сымет третью печать, тогда явится на землю конь вороной, имеющий меру в руне своей, чтоб грехи людские перемерять. Стон будет и вопль будет.
– И стон и вопль, – повторила Дарьюшка, и зубы у нее отстукивали мелкую дробь.
– … и будет снята четвертая печать, и тогда объявится конь бледный, и на нем всадник, слушай. Имя тому всаднику – смерть, и ад за ним. И дана будет ему власть над четвертой частью земли – умерщвлять мечом и голодом, мором и зверями земными, и не будет грешникам спасения. Ступай, дщерь! В послушании и терпении явится тебе Спаситель, и ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер.
– Из каких «пяти мер»? – тряслась от холода Дарьюшка.
– Святым мученикам, какие не ведают греховной плоти, был глас господний. И сказано: «Ведайте пять мер жизни и сготовьтесь предстать пред ликом творца нашего». Такоже. Первая мера – когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая. Отчего так? Господь ведает. Вторая мера – когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему – не уразумел. Один к богу обратился, и благодать ему от века. Другой во грехе увяз, яко свинья в навозе. Со злом трапезу правит и не ведает, когда грядет конь бледный и спрос и суд чинить будет.
Дарьюшка решительно ничего не понимала. Что еще за «мера жизни»? И что за «конь бледный»?
– Будет и третья мера жизни за второй, – наставительно продолжал старик. – Угодный богу, яко во второй раз народится, и радость будет ему. И небо узрит в розовости, и станет на душе его просветление и мир. Такая мера для святых мучеников.
– И я, и я мученица!
– Ты не мученица, а во грехе пребываешь, коль плоть терзает тебя. Зри! Грядет третья мера, как жить будешь?
– Я ничего не понимаю!
– Будет дано, поймешь. И еще скажу: за третьей мерой жди четвертую, в коей старцы пребывают. Тогда душа очищение примет от земной скверны, чтоб воссиять в пятой мере и усладиться вечным блаженством в загробной жизни.
– Не понимаю!
– Ступай тогда! Нету мово разговора с греховницей, коль святого слова не разумеешь.
– Какая мера? Где? Люди как звери. Они меня замучают.
– В третьей мере возрадуешься, грю.
– В третьей? О боже! На одну ночь прошусь. Я не чужая вам, не чужая! Сын ваш…
– Сгинь с глаз моих, не совращай. Экая стужа! Не держи створку!
Старик пытался закрыть створку, но Дарьюшка вцепилась в нее обеими руками.
– Скажите, ради бога, Тимофей живой?
– Плоть мучает тебя, греховодница!
– Живой он? Живой?
– До чего же ты вредная. Гумага была – убит. Неведомо токмо: с покаянием али без креста и молитвы отошел из юдоли земной. Ежли без покаяния, сгил, как не жимши.
– Не верю! – выкрикнула Дарьюшка. – Не верю! Покажите бумагу.
– Не тебе пришла гумага из волости, а мне, яко родителю, – рассердился Прокопий Веденеевич. – Изыди, грю.
– Не уйду! Дайте прочесть бумагу.
– Створку вырвешь, дура. Бить тебя, што ль?
– Бейте же, бейте! – рванулась Дарьюшка грудью в окошко.
Прокопий Веденеевич отступил ругаясь, глядя на Дарьюшку пронзительно и зло, а тогда уже достал из деревянного сундучка сверток казенных бумаг, порылся в нем и нашел извещение, сочиненное урядником о погибшем сыне Тимофее.
Дарьюшка выхватила четвертушку бумаги и, повернув ее к свету, мгновенно пробежала глазами, и еще раз, и еще, и вдруг, тихо ойкнув, повалилась на завалинку.
Старик испуганно перекрестился, быстро захлопнул створку, притянул ее веревочкой к косяку и, не мешкая, погасил свечи на аналое, бормоча что-то под нос, ушел в большую горницу к сырице Меланье.
«Неисповедимы пути господни, – подумал он, приваливаясь к теплому боку невестки на деревянной кровати. – Экая дурь обуяла девку, а? Ума решилась! Греховное в греховности пребывает».
И заснул сном праведника.
II
Сколько пролежала Дарьюшка в беспамятстве под окном дома Боровиковых, она сама не знает. Очнулась продрогшая. «Убит, убит! – обожгло сердце, и она враз все вспомнила, поднимаясь на колени. – Убит, убит!.. Как же я, Тима?»
Ответа не было, только лопотал черный тополь.
Толстущие сучья висят над головой Дарьюшки и, покачиваясь под напором ветра, зловеще скребут по карнизу в крыше: «Скррр, скррр! Так было, так будет. Из века в век. Ступай и покорись». А у Дарьюшки зуб на зуб не попадает. Мокрое платье прилипло к телу. Волосы рассыпались по плечам. Покрывало скатилось с завалинки, и Дарьюшка не отважилась спуститься вниз и поднять его. К чему? «Убит! Убит! – отжимались слезы. Она плакала молча, глядя на черный, заунывно шумящий тополь. – Хоть бы мне умереть!» Но и умереть не могла – силы иссякли. Если бы кто подскочил с ножом, она бы не стала защищаться – молча приняла бы удар. Она не помнит, где и когда потеряла войлочные домашние туфли, и не чувствовала, как окоченели ноги. Пространное, всеохватное равнодушие усыпило сознание. «Мне все равно», – подумала она, теснее прижимаясь к бревенчатой стене, и боком, шаг за шагом добралась до угла дома, спустила ноги с завалинки, еще раз оглянулась на черный тополь и, вся скорчившись, с силою прижав руки к груди, побрела, как тень, возле заплота Боровиковых, мимо ворот, мимо соседнего дома Турбиных и свернула в глухой и узкий переулок. Куда? Зачем? Не думала. Брела серединой переулка по колено в вязкой, намытой непогодьем грязи, из лужи в лужу, гонимая вздохами холодного ветра, слякотью и тупым отчаянием.
На исходе переулка в приисковую улицу поскользнулась и упала, не успев опереться на руки. Не ойкнула. Враз объемно увидела обрюзгшее небо в наплывах такой же непролазной грязи, как и на земле, и вдруг вспомнила давнишний гимназический вечер памятной осенью тринадцатого года. Так же вот лепило мокрым снегом, и она, Дарьюшка, возвращаясь с вечера, оступилась и упала навзничь в лужу, а подружка Аинна, потешаясь, толкнула в лужу гимназиста Антошку Гмырю, долговязого, стеснительного паренька, поклонника малороссийской поэтессы Леси Украинки. Тот раз Антошка Гмыря подхватил Дарьюшку на руки, вынес на сухое место и, возбужденный близостью с красавицей Дарьюшкой, восторженно прочитал стихотворение Леси Украинки. Дарьюшка потом попросила Антошку, чтобы он записал стихотворение в ее альбом, и выучила его наизусть – до того оно ей понравилось.
Дарьюшка вспомнила это стихотворение и, чего-то испугавшись, какого-то толчка изнутри, порывисто поднялась, огляделась. Одна! Совершенно одна в пустыне! Может, и Леся Украинка побывала в такой же пустыне одиночества и отчаяния, когда написала свое страшное стихотворение? Глядя в немую пустоту, Дарьюшка шептала:
Я на темном глухом перелоге
Буду сеять цветы и растить.
Буду сеять цветы у дороги,
На морозе слезами поить…
И от слез этих вьюги не станет,
Ледяная растает кора,
И цветы зацветут, и настанет,
Может быть, золотая пора…
Да! Я буду сквозь плач улыбаться,
Песни петь даже в горькие дни,
Без надежды надеясь, смеяться,
Прочь, унылые думы мои!..
«Без надежды надеясь, смеяться!» И слезы брызнули из глаз Дарьюшки. Закрыв лицо отерпшими от стужи ладонями, согнувшись, она плакала, плакала навзрыд, будто сама судьба подвела ее на край могилы. Еще один толчок, и Дарьюшка упадет в яму и никогда уже не будет на этом свете «без надежды надеясь, смеяться»…
Черно и сыро.
«Замучили, замучили, проклятые!» – билась в оскорбленной душе ядовитая тоска, и Дарьюшка, преодолевая чугунную тяжесть, пошла дальше улицей, мимо безмолвных изб, мимо равнодушных и сонно безучастных людей, не ведавших, что где-то рядом, за бревенчатыми стенами, чье-то сердце исходит кровью в неравной схватке с жестокостью.
Ни в одной избе огня!
Фартовые приискатели отсыпались за летнюю удачу, нефартовые – горе мыкали в потемках до осеннего престольного покрова дня, когда они будут собираться в компании, пить самогонку и хвастаться. Тут всегда так: в праздник – пьяный разгул с драками; в будни – сытая или голодная одурь до вешней побудки, когда тайга, освободившись от зимней спячки, позовет к себе старателей на потаенные тропки и золотоносные жилы.
Чужие люди! Чужие судьбы, и весь мир для Дарьюшка В эту ночь как библейская Аравийская пустыня: ни отзвука на глас вопиющий, ни участия на стон страждущий.
«Ступай и покорись!..»
Бьют – не ропщи. Передают с рук на руки в придачу к мельнице – радуйся. «Так было, так будет». На крови каторжника поднялся страшный тополь, как бы утверждая собой незыблемую, окаменелую вечность: человек человеку – волк. Милосердия нету. Или ты, или тебя укатают!..
III
– «Без надежды надеясь, смеяться», – шептала Дарьюшка, напряженно прислушиваясь к чему-то новому, важному, нарастающему внутри, освобождающему сердце от тяжести.
Куда она идет? К какому пристанищу? И есть ли пристанище?
За приисковой улицей – тракт в Курагино. Ветер с дождем и мокрым снегом застилал глаза, упираясь в грудь мохнатой лапой, будто хотел повернуть Дарьюшку обратно под родительский кров, к покорности и смирению.
По левой стороне тракта мотались вершинами березы, и ветер свистел в сучьях. Слева от тракта – кладбище. И Дарьюшка вспомнила пророчества старика: «Есть у таинства четыре коня… Конь белый… Конь рыжий, и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтоб убивали друг друга… Тогда явится конь вороной… чтоб грехи людские перемерять… И тогда объявится конь бледный, и на нем всадник. Имя тому всаднику – смерть, и ад за ним…»
Дарьюшке почудилось, что она отчетливо видит кресты и слышит конский топот. Ближе, ближе. По кладбищу мчится всадник на бледном коне. «Спаси и сохрани», – помолилась она, но не испугалась.
Всадник и конь исчезли.
– Я видела, видела! – Дарьюшка напряженно приглядывалась к темноте.
«И жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да! – промолвила Дарьюшка, как будто клялась кому-то, и внутри у нее, в сердце, в рассудке, что-то раскололось на две половины: на мир зримый, который она видела и не понимала, и мир внутренний, таинственный, с которым она сейчас вела разговор.
«И ты узришь тайну, и жизнь откроется тебе из пяти мер…»
– Да, да. Из пяти мер, – поддакнула Дарьюшка. «Первая мера, когда во чреве пребываешь и ноздрями не дышишь, а плоть живая…»
– Да, да. Живая!
«Вторая мера, когда на свет народился, стопами по земле пошел, а что к чему – не уразумел…»
«Будет и третья мера жизни за второй. И радость будет.
И настанет на душе просветление… Такая мера для мучеников…»
– Я – мученица! Мученица! – воскликнула Дарьюшка и облегченно вздохнула. Теперь она понимает, куда идет! В третью меру жизни. Да, да!..
Из рощи на тракт вышли трое мужчин. Дарьюшка удивленно уставилась на них. Узнала Мамонта Головню, кузнеца, высоченного, в картузе и в тужурке по пояс. И каторжанин Зырян с цигаркой в зубах. Еще кто-то. Кажется, еврей Петержинский, портной из ссыльнопоселенцев.
– Э? – уставился Мамонт Головня. – Дарья Елизаровна? Ищет тебя Потылицын с братьями. У Крачковского они.
У какого Крачковского? Дарьюшка забыла, что в доме бабки Ефимии квартирует политссыльный Крачковский с чахоточной женою, и безродная Варварушка живет с ними.
– Она же босая! В экую непогодь! – засуетился Зырян, стягивая с себя тужурку. – Сбежала, должно, от живоглотов. Куда бы ее, а? Спрятать бы надо, ребята.
– Што ви! Што ви! – замахал руками Петержинский в суконной поддевке. – С атаманом шутить нельзя, скажу вам. – И, не попрощавшись, Петержинский ушел.
Зырян накинул на плечи Дарьюшке тужурку. Дарьюшка очнулась будто и сбросила тужурку.
– Уходите, уходите скорее! – И, быстро оглянувшись, таинственно сообщила: – Идите лесом, горами. Мимо кладбища не ходите. Там сейчас бледный конь.
– Бледный конь? – перепросил Зырян.
– Уходите, уходите!
– Э?
– Куда же ты, босая, раздетая? Непогодь-то на всю ночь! Пойдем с нами. Мы тебя спрячем.
– Меня спрячете? – переспросила Дарьюшка и добродушно захохотала. Беззаботно, восторженно, как давно не смеялась. – Какие вы чудные… Спрячете… Меня… Ха-ха-ха!.. Меня нельзя спрятать. Я теперь в третьей мере жизни, и меня никто, никто не достанет. Высоко-высоко. Я совсем стала легкая. Как птица.
– Господи помилуй! – попятился Зырян.
– Позиция, – проговорил Мамонт Головня, не зная, что предпринять. – Они ее доконали, живоглоты.
– Доконали, паря.
Присматриваясь к темноте, Дарьюшка увидела рыжие пятна света из окон дома бабки Ефимии.
– Там свет, видите?
Головня еще раз напомнил, что в доме бабки Ефимии сейчас атаман Сотников и есаул Потылицын с братьями и что они ее ищут.
– Меня ищут? Смешно. Меня нельзя найти. – И так же спокойно сошла с тракта в рощу, направляясь к дому бабки Ефимии.
– Эге-ге, – покачал головою Зырян.
– Смыслишь, что к чему? – спросил Головня. – Вот оно тебе, самодержавие. Человек может погибнуть ни за понюшку табаку. У личности никакой свободы нет. Ох, как нужна всесветная революция!
– Оно-то так, паря. Они пошли к деревне.
IV
В поисках беглой Дарьюшки Григорий с братьями, Андреем и Пантелеем, пришли к дому бабки Ефимии в березовой роще.
Григорий, поднявшись на высокую завалинку, заглянул в окно, в другое. За столом в передней избе сидели «политики»: Исаак Крачковский с вислыми черными усами, рядом с ним Мамонт Головня, Зырян, приискательница Ольга Федорова; на угловой лавке – кто-то молодой, черноволосый, в желтой кожаной куртке с отложным воротником, при галстуке – не иначе вожак подпольщиков; спиною к окну еще двое – мужчина и женщина. На столе самовар чеканной тульской работы – достояние Ефимии; возле каждого чашка с чаем на блюдце, печенюжки, варенье в хрустальной вазе. Однако ни к чаю, ни к этой снеди никто не притрагивался: тот, кто сидел спиною к окну, читал что-то по книге. Ага!.. Вот и Петержинский, портной. К столу подошла, вся в черном, жена Крачковского – Григорий не раз встречал ее в Белой Елани. Понятное дело: сходка!..
Напрягая слух, заглядывая в глазок ставни, Григорий никак не мог понять, о чем шла речь. Тот, кто сидел в кожаном, перебивая чтеца, сказал:
– Все это чересчур мудрено, расщепай меня на лучину! Надо бы проще. Так, чтобы понятно было каждому приискателю, рабочему. Сейчас надо говорить не о противоречиях империализма, а о самой войне. Так, чтобы солдаты оружие повернули против тирании, против самодержавия.
Ого!.. Это понятно Григорию.
– Не видно Дарьи? – шепотом спросил Андрей. Григорий спрыгнул с завалинки.
– Не видно. Тут собрались такие головорезы, по которым тюрьма плачет. Договариваются, как солдат подбить на восстание. Надо их накрыть. Ты, Пантелей, беги моментом за атаманом Сотниковым, он у Сумковых остановился. И старосту Лалетина позови. Да шашку захвати, не забудь. Сей момент! Скажешь атаману: у политссыльного Крачковского сходку накрыли. Понял?
Пантелей побежал.
Григорий и Андрей прошли под навес, заглянули в конюшню рядом с коровником. Под навесом стояли две кошевки: одна без оглоблей и другая, обитая медвежьими шкурами, вместительная, с пялами у задка; на середине ограды – тарантас на железном ходу. В конюшне пара лошадей, а поодаль – сытый мерин в яблоко.
– Не иначе из Минусинска прикатили, – проговорил Андрей, разглядывая тарантас с железными подкрылками.
– Это мы сейчас узнаем…
Долго стучались в сенную дверь. Окликнул мужской голос:
– Кто там?
– Казаки. Открывай! Живо!.. – Григорий вытащил пистолет.
Открыл Крачковский.
Григорий вошел в избу первым. Выглянула старенькая Варварушка из боковушки и тут же спряталась.
– Дарьи Елизаровны тут нет? – спросил Григорий. Крачковский ответил:
– Нет Дарьи Елизаровны.
– Загляни-ка в горницу, Андрей, – отослал брата Григорий.
– Я же сказал: у нас нет Дарьи Елизаровны, – напомнил Крачковский.
– Помолчите пока, «политик»!.. Я еще спрошу, кто у вас в доме и что здесь происходит.
За столом поднялся незнакомый с черной бородкой. – По какому праву, позвольте узнать… Григорий хищно раздул ноздри.
– Это вы сейчас узнаете по какому. Предупреждаю: сидеть всем на своих местах. Вез разговоров!
– Расщепай меня на лучину! – вскочил человек в кожанке. – Вы что, в конюшню ввалились или в казарму! Судя по вашим погонам, вы есаул?
– Ма-алчать! – вскипел Григорий, наставляя на него пистолет. – Ни с места, говорю.
– Это же произвол… – сказал Крачковский.
Андрей вернулся из горницы, повел плечами: нет, дескать.
– Найдется! – буркнул Григорий и, продолжая держать пистолет, вытянул той же рукой шашку из ножен, передал брату. – Садись у двери. В случае чего – рубить, гадов!
– Прошу прощения, – иронически поклонился человек в кожанке, рабочих приискательских сапогах с высокими голенищами. – Соображение ваше ниже конских копыт.
– Учтем, вожак, учтем, – пригрозил есаул, опускаясь на стул возле кровати. – Расколем от макушки до пяток. А ты, Крачковский, и ты, Петержинский, загремите из Белой Елани! Ко всем чертям. Подпольные сходки устраиваете?
Петержинский начал было объяснять – по поводу чего чаепитие, но тут вмешалась вдовушка Ольга, кареглазая приисковая красавица:
– Што с ним говорить-то, с лещом эдаким! – и устремилась к Григорию. – Ну, стреляй, лещ при погонах!
Андрей вскинул шашку.
– Предупреждаю! – снова погрозил Григорий. – Стрелять буду без предупреждения. Ясно?
Вскоре пожаловали атаман Енисейского казачьего войска Сотников, приехавший в Белую Елан на медвежью охоту, Пантелей при шашке и староста Лалетин с берданкой. Григорий заявил, что подпольщики читали недозволенное и что готовы были совершить нападение, чтобы замести следы.
– Особенно вот этот хлюст, – указал он на кожанку.
– Тэк-с, – пронзительно уставился атаман на незнакомца. – Паз-вольте документы!
Тот предъявил паспорт, выданный министерством внутренних дел для поездки в Англию.
– Гавриил Иванович Грива?
– Так точно, ваше превосходительство.
– М-да, – зло уставился атаман на Гриву. – Паспорт выдан вам для поездки в Англию?
– Так точно, ваше превосходительство.
– Довольно! Не навеличивайте с ехидством. Мне ясно, что вы имеете в виду.
– Нижайшее почтение! – поклонился Грива.
– Дворянин? – спросил атаман.
– Из дворян. Горный инженер.
– Что за забота в Англии? Связь с преступными элементами?
– Никак нет, еду на один из заводов компании…
– Работаете на приисках Иваницкого? – Да.
– Политссыльный доктор Грива – ваш родственник?
– Отец.
– Па-анятно. Садитесь! Паспорт пока оставлю. Позвольте ваши документы! – обратился атаман к господину с черной бородкой.
Тот предъявил ссыльнопоселенческий вид на жительство.
– Тэк-с. Вейнбаум?
– Григорий Спиридонович.
– Петербургский уроженец?
– Так точно. Тысяча восемьсот девяносто первого года.
– Жид?
– Еврей.
– Ссыльнопоселенец?
– Да. С апреля тысяча девятьсот десятого года. Определен в ссылку в деревню Подгорную Яланской волости Енисейской губернии. С разрешения губернского жандармского управления переехал в Минусинск к жене, – кивнул на молодую женщину с орехово-желтыми волосами.
– Тэк-с. – Атаман прочитал бумагу жандармского управления. – В Минусинск дозволено?
– Дозволено.
– А где находитесь, спрашиваю? – вскипел атаман. – Тайную сходку проводите? Спрашиваю!
– Никаких сходок, господин атаман. Приехал в гости к Исааку Львовичу Крачковскому. И… никаких сходок.
– А это кто – родственники? – ткнул атаман на Головню, Зыряна и Петержинского.
– Ссыльнопоселенцы.
Есаул напомнил атаману, что на сходке, как он своими ушами слышал, читалась крамольная книжица, которую успели запрятать.
– Поищем… Ну, а ваши документы? – прицелился атаман на жену Вейнбаума. – Тоже ссыльнопоселенческий вид? Великолепно! Ада Павловна Лебедева? Жидовка?
– Не смейте! – вспыхнула она.
– Позвольте сметь! – И, взглянув исподлобья на мужа, скрипнул: – Какая она вам жена? – И потряс документами. – Или у жидов так: ночь – жена, вечером – девица гулящая?
– Я попрошу вас…
– Мал-чать! Или предъявите брачное свидетельство. В каком соборе вас повенчали? С попом, раввином или сам черт венчал и на руках качал?
– Господин атаман…
– Ма-алчать! Тут вам не жандармское управление – казачья земля, предупреждаю. И если вы явились с подрывными целями, я сумею справиться и без жандармов. Либеральничать со всякой сволочью… Казаки! Обыскать дом! Староста, помогай! Ну, а эти кто? – кивнул на сидящих в углу и отдельно на Ольгу Федоровну.
Григорий пояснил: Мамонт Головня – здешний политссыльный, которому бы давно пора катать тачки; Зырян – из каторжных, а вот Федорова, вдовушка, не из ссыльных, но, как есаулу дополнительно известно, принимала активное участие в бунте приискателей в Бодайбо в 1912 году и ее муж расстрелян во время восстания, и сама она достойна отменной порки.
– Прошу именно ее задержать и обыскать, ваше высокоблагородие, – торопился Григорий. – Подозреваю, что книжки или прокламация спрятана под платьем.
– Тэк-с. – Атаман расправил пшеничные усики и, кивнув на дверь, скомандовал Головне, Петержинскому и Зыряну: – А ну, метитесь! Я еще вами займусь!
Воспользовавшись моментом, Ольга убежала к Варварушке. Слышно было, как щелкнул крючок.
– Выбить дверь!
Григорий попробовал плечом, но не сорвал с крючка.
– Погибели на вас нету, окаянных! – послышался голос старухи.
Григорий позвал братьев, те приналегли. В ту же секунду, как только распахнулась дверь, Пантелей получил удар деревянным вальком.
– Взять ее! – притопнул атаман.
Андрей со старостою нырнули в комнатушку и в темноте схватились с Ольгой. Выкрики, ругань, грохот… Ольга выскочила, толкнула Григория к двери.
– Поганцы! Стервятники! – В руках ее сверкнул нож.
– Взять! Взять! – гремел атаман.
Ольга отпрянула в куть, и кто знает, как получилось бы дальше, если бы в эту минуту…
– Здра-авству-уйте-е, – раздался удивительно спокойный, умиротворяющий голос.
Все оглянулись.
У порога стояла женщина. Босые маленькие ноги по колено в грязи, как в шерстяных чулках; черное платье с кружевным воротничком прилипло к телу; лицо неестественно белое; округлые блестящие глаза.
– Что вы так кричали и шумели? – И, увидев Ольгу с ножом, усмехнулась: – Что это? На кого ты, ан гро, анфан тэррибль? – И так же спокойно, улыбаясь, направилась к Ольге в куть. Ольга опустила руку, пятясь в угол, к печи. – Мы еще не ответили на вопрос древних греков – что для нас главное: энтелехия или энделехия, а вы тут шумите. Это же очень важно! Что для нас важнее: реальность или действительность – или тяготение к бытию? Брр, как холодно!.. Я вся иззябла.
– Дарья Елизаровна… – пришел в себя Григорий.
– Милая ты моя, разнесчастная головушка! – залилась Варварушка. – Што они с тобой поделали, изгои, жестокосердные ироды!
Дарьюшка узнала ее по холщовой длинной рубахе и передернула плечами.
– Иззябла я, Варварушка, иззябла…
– Ах, кабы бабушка Ефимия была дома! Не дала бы тебя в обиду, не дала. Изверг отец твой, мучитель. И старый хрыч тоже. За что они тебя под замком-то держали, окаянные?
– Иззябла я, Варварушка. И дождь. И снег. Небо розовое, как кровью умытое. И свет красный-красный… Мне надо еще многое успеть, Варварушка. «Я на темном глухом перелоге буду сеять цветы и растить. Буду сеять цветы у дороги, на морозе слезами поить…» – Дарьюшка приложила ладонь к глазам, как бы что-то припоминая. – Они меня испугать хотели – мою живую и вечную душу. Ха-ха-ха!..
Дарьюшка пронзительно взглянула на атамана, на братьев Потылицыных, которых узнала.
– А… а! Есауловы сваты! Они меня сватали, мою живую душу. За кого? А… а… И он здесь. Ух, какой он гадкий! Вечно гадкий. Мой жених, нареченный папашей. Ему разве я нужна? «Все ладно, если деньги есть и переполнена мошна…» У моего папаши переполнена мошна. Ему нужен свой человек. Но… смотрите! – погрозила пальцем. – Конь бледный рядом, на кладбище. И всадник белый на нем. В саване. Тот всадник – смерть и ад мучителям. Кому из вас черед – тот нынче под копытами будет… Как холодно в тундре! Мхи и лишайники. Вечная мерзлота. Северные сияния.
– Господи, – отважилась подойти Варварушка. – Пойдем ко мне. Пойдем, одену в сухое-то…
Дарьюшка решительно отстранила ее руку.
– Нет, нет, сейчас нельзя. Ты ведь не знаешь, Варварушка: я босиком прошла вторую меру жизни, а теперь третья мера. И мне все так ясно и понятно. Я ушла от вас. В третью меру ушла. Я теперь как француженка: видите, какая тоненькая…
Дарьюшка недосказала, потупилась и засмеялась, прикрыв пухлый рот ладошкой.
Григорий и братья стояли плечом к плечу возле кровати, не зная, что предпринять. Атаман, держась рукою за темляк шашки, многозначительно посапывал.
Нечто невероятное творилось с инженером Гривой. Он, казалось, окаменел, неотрывно глядя на Дарьюшку, потом машинально распустил узел черного галстука, расстегнул воротник. Он то взъерошивал свои густые черные волосы, то закрывал на мгновение глаза и, тяжело горбясь на лавке, слушал и слушал Дарьюшку.
Крачковский с женою стояли в дверях горницы.
Ада Лебедева переглянулась с Вейнбаумом.
– Я ее знаю, Гриша. Она однофамилица Василия Кирилловича Юскова, нашего домохозяина. Что с ней произошло?
– Казаков надо спросить. Ада подошла к Дарьюшке.
– Даша, ты меня помнишь?
Даша пристально посмотрела на нее.
– Я – Ада Лебедева, помнишь? У Дарьюшки только зубы цокали.
– Помнишь, мы часто спорили с тобой по прочитанным книгам? Особенно по «Воскресению» Толстого.
– Воскресенье? В третьей мере нет воскресенья, а есть вечная жизнь.
– Что с тобой, Даша?
– Со мною? – Дарьюшка усмехнулась, обнажая плотные сахарно-белые зубы. – Если бы вы знали, как я счастлива! Мне так трудно было. Шла, шла… – И опять стригущий взгляд черных глаз. – И снег, и дождь, и небо… А я все шла, шла. Вторая мера длинная-длинная.
– Ты меня помнишь?
– Тебя? А кто ты?
– Ада Лебедева. Из Петербурга. Я снимаю комнату у Василия Кирилловича Юскова в Минусинске. Ваш дядя, кажется, винозаводчик и коннозаводчик, и у него богатая библиотека. Мы жили с тобой в одной комнате, помпишь?
– У дяди Василия?
– Помнишь? Книги вместе читали, помнишь?
– Книги? – Дарьюшка насупилась и, оглянувшись на казаков, проговорила, как в забытьи: – Они… они… скоты… не читают книг! Не читают. Они меня, как арестантку, под замок упрятали!.. Изранили мне всю душу. Ненавижу их!
За что они меня? За что? – спрашивала Дарьюшка, перескакивая с одного на другое; щеки у нее разгорелись. – Они меня… Вот он, есаул… В придачу к паровой мельнице… Меня! Мое тело, мою живую душу!..
– Это и есть дочь Елизара Елизаровича? – указал взглядом атаман, повернувшись к Потылицыну.
Григорий подтвердил и дополнил: бежала из дому и ее сейчас ищут.
– Надо немедленно в больницу, – сказала Ада Лебедева. – У нее жар. И даже…
– Ты, Вейебаум, и ты! – кивнул атаман в сторону Лебедевой. – Даю сроку три часа. Метитесь из Белой Елани! Если через три часа не уберетесь, отправлю под конвоем в казачий Каратуз. Там я с вами поговорю в штабе дивизиона. А ты, приискательница, гляди: если и впредь таскаться будешь по сходкам, покажется тебе небо с овчинку! – И, не дождавшись ответа, пошел из избы.
Грива остановил его:
– Позвольте паспорт.
Атаман помедлил, что-то обдумывая, молча выкинул паспорт и вышел. За ним староста.
Дарьюшка только сейчас распознала Гавриила Гриву. Быстро подошла, оглядела удивленно:
– Ты здесь? Как ты здесь, а? Почему ты здесь, Рыцарь Мятежной Совести? Вот интересно! Помнишь, ты звал меня Дульсинеей Енисейской?
Грива хотел ответить и не мог.
– Говори, говори, Гавря! Ты должен говорить, должен! Я так ждала тебя тогда в доме Метелиных, Но ты исчез. Куда? Не знаю. Я ничего не знаю…
Грива молчал.
– Я тогда первым пароходом приехала, и Вера Метелина со мной, подружка. Помнишь ее?
– Помню, – глухо ответил инженер.
– Ты любил старшую, Прасковью. Как она называла тебя?.. – Дарьюшка потерла ладонью лоб. – Вспомнила: «инженер на услугах». Гордая, умная и беспощадная. Теперь она твоя мачеха, да?
– Да, – еще глуше отозвался Грива.
– Ты ее очень любил?
– Все прошло, Дарьюшка… А тебя… помнил. Не знал, что ты в Белой Елани.
– Почему не знал?
– Я думал, ты дочь красноярских Юсковых.
– Красноярских? Там же другие Юсковы, Гавря. Совсем другие. Михайла Михайлович – сын бабушки Ефимии, Как же я могла быть его дочерью?
– Что с тобой случилось, Дарьюшка? Она ответила милой улыбкой.
– Смешной ты. Тогда тоже был смешной. Ты так важно говорил: «горный инженер». Все равно как «ваше величество».
На миг прояснившееся сознание снова заволокло туманом.
– Здесь, здесь конь бледный! – погрозила она всем. Григорий велел Варварушке переодеть Дарью в сухое, но она не далась – выпорхнула из избы, как черная птица. Григорий с братьями – за нею.
V
Дарьюшку нагнали в роще.
– Пустите, пустите! – отбивалась она от казаков.
– Дарья Елизаровна, опамятуйтесь! – басил дюжий Пантелей, схватив ее в охапку. – Братуха! Держи ей голову, она мне бороду прикусила. А… штоб тебе!
– Несите ее на руках, – скомандовал Григорий и, сняв шинель, накинул Дарьюшке на плечи. Она вспомнила: вот так же скрутили бабушку Ефимию, потом подвесили на костыли и тело жгли каленым железом…
– Пытать будете? – билась пленница в дюжих казачьих лапах. – Вы вечно мучаете всех живых. Вечно, вечно!..
Шли быстро по тракту.
– Куда ее, Гришуха? – пыхтел Пантелей.
– Давай к нам в дом: Елизар Елизарович убить может…
– Ладно ли к нам-то? – усомнился Андрей. – Она, кажись, умом повредилась.
– Дай-ка мою шашку, – сказал Григорий, заслышав шаги на тракте. Оглянулся: следом шел горный инженер. В размыве черных туч выглянула удивительно светлая луна; отчетливо проступили стволы берез по обочинам и мохнатые шапки деревьев на кладбище.
– Здесь, здесь бледный конь! – вскрикнула Дарьюшка. – Не спасетесь, мучители! Не спасетесь. Не будет вам розового неба, не будет вам света. Тьма. Тьма. Тьма.
Григорий поотстал от братьев, поджидая Гриву. «Я его сейчас разделаю, дворянина. Одним ударом. – Но тут же осадил себя: можно ведь и без шашки своротить морду. – Пусть рылом пропашет тракт».
Заметив есаула, Грива замедлил шаг. Луна опять укуталась в тучу, как в черную шубу. Темень; снег с дождем утих, начало подмораживать.
Сжимая кулак в хромовой перчатке, Григорий жалел, что оставил пистолет в шинели: он бы сейчас пригодился.
Грива остановился справа от тракта, в двух шагах от есаула. Григорий не заставил себя ждать. Момент – и лицом к лицу, как кольцо в кольцо, – не разнять.
– Ну, тыловик, па-аговорим! – И, размахнувшись, со всей силой ударил в лицо. Грива упал, чавкнула грязь. – Ложись мордой, или я тебя проткну насквозь, собака! – задыхался Григорий. – Поворачивайся! Носом в грязь!
Чувствуя шеей жалящее лезвие шашки, Грива перевернулся на живот.
– Ползи, ползи! – рычал Григорий. – И помни, собака, если бы но мы, рыцари России, такие бы дворяне, как ты, продали бы Россию.
Насытившись вволю зрелищем поверженного, Григорий повернул обратно в Белой Елани.
– Какие мерзавцы! – сказала Ада.
– В Российской империи сие дозволено, – развел руками Вейнбаум.
– Ты все шутишь…
– Что ж нам делать, безоружным, если не шутить? Ну, а вы, Ольга Семеновна, настоящая Марфа-посадница!.
– Ох и струсила я, боженьки! Думала, как рванут платье, тут тебе и обе книжки вывалятся.
– С этими книжечками мы бы все прогулялись в казачий Каратуз, а потом и до губернии бы дотопали, – усмехнулся Вейнбаум.
Ада сцепила на груди пальцы.
– Какое зверство! Они ее замучили… Мы ее не можем оставить в таком положении.
– Что ты предлагаешь? – спросил Вейнбаум.
– Увезти в Минусинск.
– Гуманно. Но как это сделать?
– Гриша! – воскликнула Ада. – Ты шутишь!
– Я не шучу: кто тебе ее отдаст! Или ты думаешь ворваться к казакам и отбить ее силой?
– Исаак, что ты скажешь? – обернулась Ада к Исааку Крачковскому.
Тот тоже ничего не мог придумать.
– Навряд ли мы ей поможем, Ада. Да и слушать нас не станут. Здесь, Ада, не Минусинск, казачья земля. И казачий Каратуз рядом. Староверы грязью закидают, а казаки шашками изрубят. Без суда и следствия, как бунтовщиков-провокаторов. Это они умеют оформить. В два счета. За семь месяцев пребывания в ссылке в Белой Елани нас с женою пять раз обыскивали, наскакивали на улицах, закидывали грязью и гнали из деревни, как собак.
– Если бы только это, – грустно отозвалась больная жена Крачковского.
– Если бы только это! – повторил Крачковский.
– Дарья может погибнуть, – не унималась Ада. – Вы же видели?
– Именно, – подтвердил Крачковский. – Юскова сейчас в таком состоянии, что ей уже никто ничего не сделает. Все, что можно было, они уже сделали. Довели до последней черты, или, как она сама сказала, до «третьей меры жизни».
Вейнбаум хлопнул себя по коленям:
– Сейчас надо убираться ко всем чертям, как по предписанию атамана Енисейского казачьего войска. Примут черти, а?
– Ты все шутишь, Гриша…
– Безо всяких шуточек, Ада. Но где же наш Рыцарь Мятежной Совети – Гавриил Иванович?
– Дарьюшка удивилась, узнав Гриву, – сказала Ада. – Они, кажется, были в близких отношениях. Он так смутился…
– Она горела, как факел, – вспомнил Вейнбаум. – Я бы скорее ее назвал Рыцарем Мятежной Совести.
В сенях послышался шум, будто что-то искали. Крачковский быстро вышел и вскоре вернулся встревоженный. Захватив железный ковшик с кухонного стола, снова ушел. Вернулся не скоро и не один: с ним был Гавриил Грива.
Все молча уставились на него: все лицо горного инженера было в кровавых порезах, одежда и сапоги в грязи.
– Казаки? – тихо спросила Ада. Грива ничего не ответил.
VI
В крестовом доме братьев Потылицыных – прямо через улицу от дома Юсковых – Дарьюшку встретили перепуганные невестки Григория – Фекла Андриановна, жена Пантелея, и Марья Никаноровна, жена Андрея Андреевича. Одна – высокая, сухая, остроносая, в черном, как монахиня; другая – толстая, неповоротливая, как сытая корова.
Дарьюшку пронесли в горенку Григория с окнами в ограду и уложили на холостяцкую узкую кровать.
– Куда вы меня? Куда? – стонала Дарьюшка, дрожа всем телом и бросая тот же стригущий, отчужденно холодный взгляд на поджарого Григория, осторожного и предупредительного, то на длинную Феклу, то куда-то мимо в мутное окно с цветочными горшками. – Как я иззябла!..
Фекла Андриановна подсказала, что Дарью надо бы растереть спиртом, в бане бы попарить.
– Простыла она. Гли, какая! У Сумковых ноне топили баню. Сбегай, Марья, узнай. Если остыла баня, дров подкинь в каменку.
– Одной-то мне боязно. Баня-то у них эвон где, у Малтата.
– Идите с Андреем.
– Ишь как! – вздулась Марья, не трогаясь с места.
– Живо! – подстегнул Григорий, а сам направился к Юсковым.
Вскоре в дом ввалились Юсковы: два Елизара, Александра Панкратьевна и домоводительница Алевтина Карповна.
Елизар Елизарович прошел в горницу, посмотрел па дочь, хмыкнул в бороду и вернулся в избу.
– Добегалась, дура! – И, строго взглянув на жену, пригрозил: – Вот до чего довело твое попустительство и слабохарактерность. У девки дурь через края хлещет, а ты ей потворствовала, И батюшка тоже. Хороша она теперь, смотрите!
Старик Юсков виновато погнулся и, шаркая подошвами, прошел в горенку, а за ним мать Дарьюшки с Алевтиной Карповной.
Елизар Елизарович подступил к Григорию и, глядя в упор, спросил:
– Как соображаешь в дальнейшем? Григорий охотно ответил:
– Если позволите, пусть останется у нас.
– В каком понятии «останется»?
– Моей женой.
– Я свое слово сказал давно, перемены не будет. Ты для меня, Григорий, как правая рука. Потому – движение у нас определенное, как по большому тракту.
Григорий помалкивал. Что-то насторожило его в состоянии невесты. Пугали ее отчужденно холодные глаза, обрывчатое бормотание, «как у сумасшедшей», не свихнулась ли? Но тут же гнал сомнение; просто Дарьюшка простыла, перепугалась по дороге к дому Ефимии.
– Ну, как?
– За счастье почту, Елизар Елизарович.
– С богом, Гришуха! – обрадовался родитель. – Скажу Алевтине, чтоб икону принесла, и благословлю, как по нашей вере. Пожелаешь, повенчаетесь в городе. Приданое, какое полагается, сготовлено, хоть сейчас возьми. Бумаги на мельницу и вступление в пай уладим в Красноярске. А сейчас медлить нельзя. Последний пароход придет в ту пятницу.
– А здоровье Дарьи Елизаровны?
– Молодое тело живуче, Гришуха. В случае чего, так в большом городе и большие доктора в наличности.
Домоводительницу Алевтину Карповну послал за иконой. Александра Панкратьевна сморкалась в платок:
– Што с ней поделалось-то, осподи! Меня не признает. Огнем горит; в чем дух держится?
– Не распускай нюни! – прицыкнул Елизар Елизарович. – Она к своей судьбе пришла, радоваться надо. Благословим с легкостью, и жить будут миром и радостью.
Даже старик Юсков, немало повидавший на своем веку, и тот не выдержал церемонии «родительского благословения», поплелся к себе. Да и у Григория ком застрял в глотке от одного взгляда на нареченную. Вышло так, что Елизар Елизарович со старинною иконою в руках и Александра Панкратьевна с зажженною свечою благословили одного жениха в те минуты, когда невеста, то вскакивая на постели, то порываясь сорвать с себя одежды, отбиваясь от костлявых рук Феклы Андриановны, металась, как щука в бредне.
Григорий принял от Елизара Елизаровича нерукотворный образ вместе с самотканым полотенцем и понес поставить в передний угол на божницу. Братан Андрюха подал стул, чтобы подняться к божнице.
– Богородица пречистая, спаси и сохрани! – раздались голоса по горнице.
Елизар Елизарович, взглянув на Дарьюшку, готов был сам бежать без оглядки, но одолел слабость.
– Душно, душно! – стонала Дарьюшка.
– Потерпи, доченька. Ненаглядуньюшка моя, – утешала мать.
– В баню несите! – приказал Елизар Елизарович. – Самое верное от простуды.
Дарьюшка вскидывала руки, сбивала ногами одеяло.
– Жжет, жжет. Внутри все сгорело. Пить, пить!.. Подносили воду – ни капли не проглотила: до того плотно сжимала зубы и мотала головой.
– Убили, убили!
– Кого убили, Дарьюшка?
– Тимофея убили. Тиму! Я к нему сейчас. Сейчас, сейчас!..
Закутали несчастную в стеганое одеяло и на руках понесли в баню. Парили березовым веником, грудь растирали натертой редькой и до того уходили болящую, что она лишилась сознания.
Призвали престарелую бабку Крутояриху, и та крестила Дарьюшку, нашептывая на ключевую водицу, окропила горницу и постель, чтоб изгнать «нечистую силу».
Когда синь пасмурного рассвета потемнила огонь десятилинейной лампы, Дарьюшка забылась в тяжком сне.
Бабка Крутояриха сунула руку под спину Дарьюшки, порадовала:
– Слава создателю, жить будет. В пот кинуло. Постель – хоть выжми.
Григорий за ночь не сомкнул глаз, осунулся и почернел. Самому себе не верил, что женился, а тут еще толстуха Марья набралась деревенских слухов, будто бы Дарья сошла с ума, в чем клятвенно заверяли ее Лукерья Зырянова и Ольга-приискательница.
«Так и так везти в город», – успокоил себя Григорий и пошел к тестю.
Говорили мало, пили много. Две бутылки коньяка на двоих и десятка два деловых слов.
Тем временем пробуждение Дарьюшки перепугало Александру Панкратьевну и золовку Григория Феклу Апдриановну.
Открыв глаза, Дарьюшка уставилась в потолок и раскатисто захохотала:
– Небо белое-белое!
– Доченька! – запричитала Александра Панкратьевна. Дарьюшка будто не узнала мать, откачнулась, но потом обрадовалась:
– И ты со мной, мама? Как хорошо! Не жалей, что ушла из второй меры жизни. Я вот все думала, думала: что там осталось, и никак не вспомнила. Ничего там не осталось. И ночь, и снег, и дорога длинная-длинная!..
VII
В доме Боровиковых крестили новорожденного.
Возле аналоя – кедровая лохань с малтатской водицей, налитой с вечера, чтоб степлилась.
Сам Прокопий Веденеевич, свершив службу, посыпал безволосую головенку младенца тополевыми листьями, окунул в лохань и, трижды перекрестив, нарек имя:
– Благослови, еси, господи, раба твоего Демида…
Не успела Меланья кинуть в лохань кусочек воска, чтоб узнать, выживет младенец иль нет, как в сенную дверь раздался стук. Все притихли и переглянулись. Голое тельце младенца лежало животиком на широченной ладони Прокопия Веденеевича и исходило криком.
– Кидай листья, кума! – напомнил Прокопий Веденеевич единоверке Лизавете, и та кинула пригоршню листьев в лохань.
– Благослови, еси… – затянул во второй раз Прокопий Веденеевич и, взяв младенца за ноги, погрузил в воду, и тут снова резанул напористый стук, как бы призывающий к ответу.
Меланья тихо ойкнула, промолвив:
– Чую, Филя!
И этот ее испуг моментально сковал Прокопия Веденеевича, и он, машинально расслабив пальцы, выпустил ноги младенца, и тот булькнул в лохань, аж брызнуло.
– Осподи прости! С нами крестная сила! – Выловил из лохани младенца и, не окуная, по обычаю, в третий раз, передал ревущее тельце с рук на руки Лизавете.
В сенную дверь кто-то бухал со всей силы.
Крестясь и шепча нечто невнятное, Меланья вскинула взор на иконы и медленно осела на колени.
Бормотанье молитвы – поспешное, торопливое: сверлящий визг измученного ребенка, босые ноги Лизаветы, не знающей, что ей делать: кутать ли новокрещенного в холстинку или подождать? Сам Прокопий Веденеевич, шаря крючками пальцев в бороде, вышел в переднюю избу. Нянька Анютка забавлялась с двухлетней пухлощекой Маней, ползающей возле красной лавки. По большой избе полоскался голубой рассвет, отпечатав тень от рамы на выскобленной березовой столешне. В окно из ограды глядело широкое лицо.
Сомнения нет: Филин возвернулся!..
Прокопий Веденеевич уставился в окно, как в потусторонний мир, куда он совсем не торопился, но знал, что ему придется все-таки уйти в тот мир. Только бы не сейчас, не в это торжественно-тревожное утро, насыщенное криком нового человека.
– Осподи прости!.. Вразуми мя, Исусе Христе, пребывающий во чертоге господнем! Вразуми мя!
Филя барабанил в раму.
– Тятенька! Тятенька! Али глухие?!
– Изыди! Изыди, – опомнился Прокопий Веденеевич и, толкнув крашеную дверь, вышел.
Из сумерек прохладных сеней, пахнущих березовыми я полынными вениками, нанизанными на две жерди под крышей, Прокопий Веденеевич, охолонувшись, окликнул:
– Хто там? Ответствуй!
Чего там ответствовать! Видел же собственными глазами. Но надо выиграть время, перевести дух и подождать чуть-чуть, покуда Исус милостивый ниспошлет своего просветления и вразумления.
– Дык я, тятенька! Али не признали?
– Хто ты, сказывай!
– Филимон.
Прокопий Веденеевич схватился за шею, словно в горле дыхание сперло, и, помолчав, снова:
– Какой веры будешь, сказывай!
– Дык праведной. Филаретовой. Тополевого толка, тятенька.
Прокопия Веденеевича осенило: непотребный сын прыгает из веры в веру, что равносильно еретичеству!
– Изыди, мякинное брюхо. Изыди! Али я не благословил тя на пустынность к Елистраху? Али ты не ушел втапоры в тайгу спасать душу, срамник окаянный! Али ты не молился с пустынниками, не радел, яко скрытник Христов, несущий исповедь перед лицом творца нашего в песнопеньях и в отрешении от суеты земной?
Прокопий Веденеевич напал на торный след…
– Тятенька!.. Напраслина то! Напраслина! Разе можно отторгнуть праведную веру, в какой я на свет народился? Ни в жисть! В тайгу тогда убег, чтоб на войну не идти, со анчихристовым войском плечо не держать. Сами благословили, тятенька!.. Помилосердствуйте! С лазарету я…
Прокопий Веденеевич топчется возле двери, скребет в бороде, а в башке – ералаш.
– Тятенька… – мычит Филя по ту сторону двери.
– Как благословил тя на пустынность, тако живи, и благодать будет. Спасение твое возле пустынника Елистраха. Их таперича много собралось на заимке Елистраха. За тридцать душ. И хлебушко свой сеют в тайге, и скотину держат.
– Не сподобился, тятенька! Не сподобился! – подвывал Филя, поталкивая дверь.
– Не ломись, грю!
– Дык домой же я возвернулся! Молчание. Тугое, настороженное.
Прокопий Веденеевич сучит в пальцах седую косичку, а в голове молоточки стукают. Что ж делать? Впустить в дом? У Фили в доме жена, Меланья, и дочь. Ну, а что же останется самому Прокопию Веденеевичу? Закуток глинобитной печи? Посрамление за снохачество? Семейная распря, и, кто знает, не поможет ли Филину сосед, Васюха Трубин, недавно вразумивший собственного батюшку-тополевца так, что тот еле жив остался, а теперь вот и хозяйство раскололи на три части!
«Погибель тогда, погибель! – отслаивалось решение. – С Меланьей денной свет увидел; горы сворочу ишшо».
Кипение крови чуть стихло, и Прокопий Веденеевич почувствовал, что теперь он сумеет потягаться не то что с увальнем Филимоном, но если выйдет на него полк, то и тогда не отступит.
Филя напористее поталкивал дверь и звал, напоминал: он же домой возвернулся!
– Сказано: дом твой и приклеть – на заимке Елистраха. Навек так будет. А ежели отринешь веру пустынника, в геенне огненной жариться будешь…
Филя завыл в голос, бормоча, что он не пустынник и веры Филаретовой не отринет и что он «исстрадался, извелся на чужбине и молит тятеньку внять его страждущему голосу и пустить в дом перевести дух от тяжеств».
– Неможно, грю! Неможно! – рубанул тятенька. – Ступай покель в баню и тамо-ка переведи дух. Потом я дам тебе хлеба, одежонку какую, то-се, и ты пойдешь к Ели-страху.
– Меланья-то…
– Нету для тя Меланьи, сказываю. Али не прописал тебе: Меланья ко мне прислон держит, как по нашей вере. Младенец вот народился…
– Игде народился?
– Меланья родила, грю! Меланья.
– Осподи прости!.. Откелева?!
– От меня народила, от меня! – бухнул Прокопий Веденеевич и сразу же точно отлетел от сына на сто верст – чужие навек.
Но Филя все еще не верит:
– Разе мыслимо, тятенька?
– Нетопырь! Паскудник! А ишшо держался нашей веры! Али не заповедовали праведники, какие веру сю утвердили, чтоб свершалось тайное раденье рабицы, входящей в Дом, со твердью в доме сем?
– С какой «твердью», тятенька?
– Со хозяином, какой дом держит, паскудник! Веры нашей не знаешь, а копыта суешь в дом. Изыди, грю!
– Меланья-то – жена моя, жена!
– Изыди, нечистый дух! Как можешь ты иметь жену, коль пустынник? Изыди! Не доводи до греха. А то схвачу топор… И не стучи более! Худо будет. – И, переведя дух, еще раз напомнил: – Иди таперича в баню и там жди, молись. Приду потом. Да гляди! Не разговаривай с мирскими, не смущай дух – анафема будет.
И тятенька ушел из сеней, нарочито громко хлопнув дверью, чтобы Филя слышал.
VIII
– Сусе Христе! Сусе Христе, спаси мя, – бормочет Филя. – И матушку изгнал, и Гаврилу, и Тимоху, и меня таперича… Неможно то, неможно!..
Если бы мог, Филя заорал бы сейчас во все горло, чтоб вся Белая Елань сбежалась в надворье. Пусть бы все знали и видели, как отец встретил сына и как жена-блудница запамятовала собственного мужа.
Но ни стона, ни вопля Филя исторгнуть не может: прихлопнула злосчастная судьбина. И сам не ведает, жив ли?
Вцепился руками в косяк и, опустившись на приступку крыльца, горько заплакал. Не слышал даже, как в ограду вошли трое: урядник Юсков, воинский начальник и староста Лалетин.
Испугался: не за ним ли? Опять сцапают, как дезертира, и морду набьют.
– Ваши благородия! Вчистую я, вчистую! – забормотал Филя, таращась на урядника и воинского начальника и поспешно доставая бумаги из потайного кармана шинели.
– Филимон? Возвернулся? – проговорил урядник. – По болезни иль по ранению?
– Вот гумага, ваше благородие, – навеличивал Филя, сунув уряднику бумагу. – Ноги не ходют, ваши благородия. Как после тифа, значит.
Престарелый воинский начальник из казачьих сотников, усатый и рыхлый, лениво посмотрел бумаги Фили, почмокал губами, будто пережевывая прочитанное, и одарил служивого долгим взглядом. В бумагах-то прописана умственная ущербность!
– М-да-а. Контужен?
– В тифу валялся, ваше благородие.
– М-да-а. В тифу?
– В Христов день свалило. Думал, жизни решусь.
– М-да-а. Что же ты на крыльце? Или дома никого нет?
– Дык-дык тятенька, ваше благородие, не пущает в дом. Стучал – не открывает. Грит: иди к пустынникам в тайгу спасать душу. А разве я пустынник? Оборони господь! Тополевого толка я, ваше благородие. Батюшка и слушать не стал. И жену мою Меланыо со дщерью моей себе взял, и младенец народился, грит. Как же так, ваше благородие? Меланья-то – жена моя.
Из речи Фили воинский начальник ничего не понял. Выручил урядник:
– Вера у них такая – тополевым толком прозывается, ваше благородие. Как я вам пояснял, значит, этот самый старик, Прокопий Веденеевич, родитель Тимофея Прокопьевича, чистое дело – снохач. Вся Белая Елань про то знает. Никакого стыда не признает и на мирской сходке не бывает.
– Снохач? – промигивался воинский начальник, пытаясь сообразить.
– Так точно.
– Фу, какое свинство!
– Вот и я поясняю, ваше благородие: как можно говорить па сходке про такого старика? – ввернул урядник, памятуя наказ старшего брата: опозорить Боровиковых, а значит, и георгиевского кавалера, прапорщика Тимофея Прокопьевича. – Вся деревня на смех подымет. Спросят еще: отец ли он, старик, прапорщику Тимофею, ежели, значит, у них такая грязная вера? Старик и сам от Тимофея отрекся.
– Отрекся, ваше благородие, – поддакнул Филя, хотя и не понял, о чем речь. – Тимоха-то, ваше благородие, чистый выродок, оборотень. Во Смоленске-городе, в лазарете, своими глазами зрил, как он объявился офицером при погонах и генеральскую оружию нес двумя руками, шпагой прозывается.
– Генеральскую оружию?
– Так точно, ваше благородие. Сам зрил. В лазарете генерал Лопарев помер, и на похороны дивизию вывели. Как гроб выносили из лазарета, Тимоха наш будто напереди гроба генеральскую оружию нес, и полковник рядом при золотых погонах.
– Не врешь? – не поверил урядник.
– Истинный бог! Сам зрил. Ишшо крикнул: «Тимоха, Тимоха!» Да санитар толкнул меня.
– Генерала Лопарева хоронили? – переспросил воинский начальник. – М-да-а! А ну, пройдемте в дом, поговорим со стариком.
Прокопий Веденеевич ругался, призывая все силы преисподней на анчихристовых слуг, но не помогло: вломились.
– Эт-то еще что за безобразие, старик? – накинулся воинский начальник и давай стыдить, поучать – и такой и сякой, на что старик ответил бранью:
– Веру мою не порушить вам, анчихристовы слуги! Собаки грязные! Али не вам кипеть в геенне огненной? Али не вас сатано взденет на рога? Али не у тебя на лбу печатка анчихриста! – ткнул пальцем в кокарду начальника. – Вижу, вижу! Падалью кормишься, сатано!
– Падалью?! Печатка сатаны?! Взять его, урядник! Немедленно под конвоем в Каратуз! И протокол составить. Я тебе покажу печатку сатаны, снохач! Я т-тебе пок-кажу!
– Сам себе показывай, анчихрист, – не сдавался Прокопий Веденеевич, отбиваясь от урядника и старосты.
Связали и потащили в сборню; Филя перекрестился:; «Слава богу! Хоть бы навсегда утартали».
IX
Визжала дочь Фили, чернявая Маня, ревела нянька Анютка, подросшая за два минувших года, и только сухая и черствая Лизаветушка-единоверка, равнодушно созерцая события, укорила Филимона Прокопьевича:
– Экий содом поднял, лихоимец! И отца спровадил, сыч! Но и у Фили терпение лопнуло, тем более – тятеньки дома нет, и он теперь хозяин!
– А ты хто такая будешь? – свирепо воззрился на Лизавету, будто век не знал ее. – Сей момент гребись из дома! Иначе порешу! – И поднял костыль, единственное свое оружие.
Лизавета вырвала костыль, плюнула на стриженого единоверца и, собрав свои пожитки, ушла.
Добрался Филя и до моленпой горницы. Без костылей, на собственных ногах: начальства рядом нет, можно и силу показать!
Младенец пищал в люльке, сучил голыми ноженьками, а Меланья стояла на коленях перед иконами.
– Молишься? – И пхнул ботинком Меланью в спину. – Али запамятовала, кто мужик твой, тварюга?
Вечно покорная Меланья не посмела оглянуться.
– Подымайся! Ответствовать будешь. Нагуляла, тварюга! – И лапы Филимона Прокопьевича сами по себе потянулись к шее Меланьи.
– Души, души. Воля твоя, – пролепетала Меланья, и шея ее чуть вытянулась, как у гусыни.
– Сказывай, как сподобилась на греховодность?!
– У батюшки спрашивай.
– Нету таперича батюшки! В дом не пущу треклятого. И тебя из дома выгоню, тварюга!
– Твоя воля, твоя воля, – лопотала сквозь слезы Меланья.
– Э-эх, тварюга! Блудница! Сучка! – схватил Филя Меланью за косу и бил ее лбом об пол, приговаривая: – Содомовцы окаянные! И батюшка, и ты, все вы, тополевцы! Убью-у!.. Паскуду-у!..
Анютка тем временем успела выбежать в улицу и позвала Санюху Вавилова и Фрола Лалетина – соседей. Мужики отняли Меланью от Фили, увещевали служивого, но Филя заартачился: убью, и все!
– Не жить ей таперича! Из-за такой тварюги у меня, может, нутро перевернулось.
– Погоди ужо, Филимон, – гудел Фрол Лалетин, младший брат старосты. – Ты сперва разберись, что к чему. Или забыл, какая ваша тополевая вера? Прокопий Веденеевич радел с Меланьей, как по вашей вере, значит. И ты сам, Филя, веруешь. Дык кто виноват?
– Отрекаюсь от тополевой веры! Отрекаюсь, мужики! В бога веровать надо при воздержании, как по Евангелию, значит, по Писанию.
После разговора с мужиками Филя поостыл малость, но с Меланьей не помирился.
Не одну горячую слезу пролила она под старым тополем. Как ночь, так Филя гонит вон из дома:
– Епитимью на тебя накладываю. Ступай под тополь а молись на коленях всю ночь, радей, тварюга, вместе со своим выродком.
И Меланья, укутав младенца в суконную шаль и в одеяльчишко, коротала ночь под тополем, хоть сердце и заходилось от страха.
Между тем Филя, хозяйничая, отъедаясь сметаной с наливными шаньгами, подружился с фронтовиком Васюхой Трубиным, и тот поучал его, как надо выпроводить отца за бесстыдное сожительство со снохою.
– Не гляди ему в зубы! Дай памяти, чтоб век помнил. Таперича другое время, Филя. Не тополевым толком, а миром, совестью жить надо. Хозяйство подымать надо.
И Филя отважился биться с тятенькой не на живот, а на смерть.
– Али он меня, али я его выпровожу. Срамота-то экая! На всю деревню стыд и паскудство!
Куда девались робость, смиренность и трусоватость! Будто подменили мужика: гусаком похаживал по надворью. За хозяйство-то драться надо! И пара рысаков, первеющих на всю Белую Елань, и три сытых мерина, и три коровы, четыре десятка овец, дюжина колодок пчел, новый амбар, поставленный тятенькой, американская сенокосилка «Мак-кормик», купленная в кредит в Минусинске, конные грабли, сакковский плуг, и все это тятенька приобрел за два года войны, гоняя ямщину на рысаках. И все это бросить, уйти? «Неможно то! Неможно! Меланья-то – моя баба, всем миром осудят содомовца».
Полторы недели отсидел в волостной каталажке Прокопий Веденеевич за оскорбление воинского начальника. Мало того что обругал всячески, так еще и плюнул в лицо в присутственном месте.
– Изыди, сатано! – освирепел старик и про сына Тимофея слушать не стал: – Сатанинское – сатане отдайте, – и от вознаграждения отмахнулся.
– Не старик – дьявол, – сказал про него воинский начальник, но уголовного дела не стал заводить. Как ни суди – родитель прославленного прапорщика!..
Дотащился Прокопий Веденеевич домой, и тут поруха: Филин взбунтовался, «мякинное брюхо!» Встретил отца в ограде, вооружившись кругляшом березовым, и гаркнул, как из трехдюймовой пушки:
– Метись с надворья, содомовец! Аль пор-решу! Прокопий Веденеевич некоторое время молча глядел на увальня, хищно раздувая ноздри, потом двинулся на него, ничуть не убоявшись полена.
– Не подступай, грю! Не подступай! Пришибу!
На выручку Филе через заплот перепрыгнул дюжий Васюха Трубин:
– Дюбни его по башке! Дюбни! За тополевое паскудство! За снохачество. И мово старика такоже надо: за ноги и в Амыл!..
Прокопий Веденеевич успел схватиться за полено, но силы не хватило вырвать. Вцепились друг другу в посконные рубахи, и пошло: то Филя подвесит тятеньке, то тятенька умилостивит Филю. Васюха Трубин топчется рядом да приговаривает:
– Под сосало ему! Под сосало!
– А-а-а, такут вашу, сатаны! Собаки грязные.
– Содомовец, содомовец! Меланья-то – моя баба!
– Нету тебе бабы, мякинное брюхо!
Меланья затаилась в сенях ни жива ни мертва. И тятеньку жалко, и стыдобушка жжет душу: не кинешься на выручку!
– За ноги его, за ноги да к тополю! – помогал Васюха Трубин. И, ухватив старика за ноги, как он ни брыкался, вытащили из ограды и кинули с горки к тополю.
– Тамо-ко лежи, содомовец! – хорохорился Филя, окончательно почувствовав себя хозяином. – Да моли бога, што я не пришиб насмерть!
Прокопий Веденеевич проклял увальня и поплелся в избушку к единоверке Лизаветушке. Жалел Меланыо, младенца Демида, хозяйство, но ничего не поделаешь – сила ушла, не согнешь Филимона в бараний рог!
Лизавета выговорила у Филимона буланого мерина, корову и три овцы для Прокопия Веденеевича.
Неделю встречались, ругались, до мирового суда хотели дойти, но Филя знал: тятенька не из тех, чтоб потащиться в «анчихристов суд», потому и скаредничал.