LIV
НА ВЛАДИМИРКУ
Сумерки. Седые тучи, гонимые сильным северным ветром, сплошь захлобучили весеннее небо. В отсырелом воздухе неприятная резкость. Мелкий холодный дождь перепадает полосами.
На станции Николаевской железной дороги заметно некоторое движение – то готовится поезд к отбытию. Локомотив передвигается с рельсов на рельсы, тяжело пышет густыми клубами белого дыма и словно какое-то чудовище смотрит издали своими двумя передними фонарями, которые в тусклой мгле дождливых сумерек светят, будто два огненные глаза.
На широком станционном дворе заслышался лязг многочисленных цепей, и показалась длинная партия ссыльных, окруженных со всех сторон штыками.
Позади скрипели телеги с пожитками арестантов; на телегах, приткнувшись кое-как и куда попало, сидели пересыльные женщины, дети и хворые.
Здесь было начало того пути, который предстояло им отверстать до всепоглощающей матери Сибири.
В этих мрачных фигурах, с нахлобученными на голову неуклюжими шапками, под серыми арестантскими армяками с желтым бубновым тузом на спине, ты, мой читатель, узнал бы многих из своих знакомых, с которыми свел я тебя в моем длинном рассказе.
Вот, например, старый жиган Дрожин. Веселый и довольный собою, на шестом десятке, приступает он теперь к третьему пешеходно-кандальному путешествию за бугры уральские, за тайгу сибирскую, за степь бурятскую да за Яблоновые бугры – вплоть до города Нерчинскова.
– Нам это ровно что ничего, одно слово – на здоровье! – говорит он товарищу, снимая шапку и крестясь на небо. – Благодарение господу богу, и начальству нашему милостивому! Рассудило оно меня по всей правиле, и я оченно доволен. Много на том благодарствую! Малые дети потешались, значит, сдали Дрожина на Владимирку – ну, и пущай! Дай им господи всякого здоровья и благополучия! Истинно, друг любезный, говорю тебе это! Я рад. К старым знакомым на побывку сбегаю… А только годка через полтора, коли бог грехам потерпит, удеру, опять удеру беспременно, потому, никак не может душа моя без эфтого – вот тебе как перед истинным!
Тут же, рядом с ним, Фаликов и Сизой, и сказочник Кузьма Облако, а вон виднеется за ними высокая, скромно-сановитая фигура Акима Рамзи. Вся пересыльная партия единогласно выбрала его своим артельным старостой.
Вон и Иван Иванович Зеленьков – увы! – расставшийся со своими брючками, фрачками и жилеточками. Он совсем смалодушествовал, упал духом, глядит уныло и трогательно, и даже чуть не плачет, как подумает, – придется пешедралом да еще в железных браслетах отмахать такой длинный конец.
– Хоша бы на подводу посадили… Этак ведь совсем человеку ног лишиться надобно! – грустно вздыхает он про себя, подлаживая к поясу ножные кандалы, чтобы меньше терлись об щиколки.
Старый Герман Типпнер несравненно более Ивана Ивановича имел бы прав попечалиться на трудность предстоящего путешествия, потому что его старые ноги действительно были слабы и, обремененные тяжелыми цепями, с трудом передвигались, еле-еле поспевая за прочими. Но старый тапер ни единым звуком не выразил своей жалобы, и ни единый взгляд его не сказал, что творилось в душе убийцы Сашеньки-матушки. Он, как всегда, был кроток, тих и покоен, и в этом спокойствии его понуро склоненной головы можно было ясно угадать грустную, но безропотную покорность своей доле.
Вот и Лука Летучий, скованный вместе с Фомкой-блаженным. А там, между бабьем, и Макридина лисья рожа виднеется.
– Все по злобе да по хуле людской за веру господнию страсти безвинно приемлю, – поясняет она рядом стоящей товарке, с обычным своим вздохом всескорбящего сокрушения, – потому вера божия в людиех оскудела; постный-то человек глаза, вишь, колет им, срамнецам скоромным. На постном-то человеке благодать почиет, а им, тиграм, это и завидно. Хулу на постного человека возвели, под претерпение поставили.
И много тут было еще всякого народа, осужденного на каторгу да на поселение «за разные прорухи да вины государские», и весь этот люд божий провожала разношерстная толпа баб, мужиков и ребятишек. В этой последней толпе все были родные и знакомые ссыльных: у кого брат, у кого сын, у кого муж отправлялся. Всякому из них дорого было кинуть последний взгляд на близкого человека, сказать ему последнее прости в этой жизни.
Партия была вытянута на длинной платформе под дождем и ветром. Иные ссыльные бабенки баюкали у груди кричащих ребятишек. Слышался говор, многоречивый и самый разнообразный, то вдруг смех да веселый возглас, то горькое рыдание с причитаньем, словно тут в одно время и свадьбу справляют и покойника отпевают.
Унтер-офицер делает расчет арестантам, отделяя по известному числу людей для каждого вагона.
Раздался первый звонок.
Аким Рамзя снял свою шапку и зычным голосом выкрикнул на всю партию:
– Молитесь!
Все умолкло в одно мгновенье. Головы обнажились. У лбов и плеч замелькали руки, творящие крестное знамение. Кто молился стоя, кто клал земные поклоны. И в этой торжественной тишине раздавался один только резкий лязг цепей, которые бренчали при каждом движении молящейся руки.
Казалось, это не люди, а цепи молились.
И вот снова раздался голос партионного старосты:
– Кому с кем – прощайтесь, да и марш по вагонам! Не задерживай, братцы, не задерживай! Поживее!
И снова еще тревожнее пошел гул многоречивого говора, возгласов и слезливых всхлипываний бабья. И там и здесь дрожали женские рыданья, и громко детский плач раздавался.
– Ну, Матрешь, не плачь! Ты мне только дочурку-то выходи… Прощай, Матрешь, прощай, голубка! – слышался в толпе надсаженный голос какого-то арестантика, который нарочно хотел придать ему веселую напряженность.
– Прощайте, поштенные! – весело размахивал свободной лапищей Фомка-блаженный. – До свиданья, други и братия! Авось, даст бог, опять как-нибудь повидаемся, а не то и за буграми встренемся! Да это что! Мы не робеем: опять пожалуем собирать на построение косушки да на шкалика сооружение… Гей! Лука Летучий, человек кипучий, валим, что ли в вагон! Важнец-штука, эта чугунная кобыла! – ткнул он локтем в локоть своего кандального соседа.
– Эх-ма! – свистнул Летучий и, досадливо сплюнув сквозь зубы слюну, лихо запел себе:
Чики, брики, так и быть!
Наших девок не забыть!
Живы будем – не забудем,
А помрем – с собой возьмем.
Ударил второй звонок.
– Эй! На места! На места садись! Живей! Живей! – раздался командирский голос партионного начальника, и конвойные солдаты принялись загонять арестантов по назначенным вагонам.
На платформе осталась одна только толпа провожающих, грустная, немая и рвущаяся надсаженной душою туда, за эти дощатые стенки вагона, которые, словно гроб, навеки сокрыли теперь за собою тех, кто был родственно дорог и мил сердцам этих матерей и жен, сестер и братьев, остающихся в этой безмолвной толпе.
Третий звонок.
Машина пронзительно свистнула, вагоны дернулись с места, затем локомотив тяжело ухнул одним клубком густого пара – и поезд тронулся.
В толпе провожающих опять раздалось рыданье, молитвы и причитающие возгласы. Несколько десятков рук поднялось в воздухе, крестя и благословляя идущих в далекое странствование.
А там, в вагонах, едва лишь тронулась машина, раздалась забубенная, залихватская арестантская песня.
– Гей, запевало! Облачко! Валяй! Про бычка валяй! – весело скомандовал Дрожин.
И Кузьма Облачко, приложив ладонь к уху, затянул тоненькой, дрожащей и разливчатой фистулой:
Не по промыслам заводы завели.
По загуменью бычка провели.
И вслед за этим весь хор подхватил нестройными голосами:
На бычке-то не бычачья шерсть –
На бычке-то зеленый кафтан,
Оболочка шелковая,
Рукавички барановые –
За них денежки недаденные.
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
За них денежки недаденные!
Мы поедем во Китай-город гулять.
Мы закупим да на рубль шелку.
Да совьем-ко веревочку –
Не тонку-малу оборочку.
Мяснички наши похаживают,
На бычка-бычка поглядывают:
Уж что ж это за бычатинка,
Молодая коровятинка –
Не печется, не жарится.
Только шкурка подымается.
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
Только шкурка подымается.
– Валяй, Облачко! Валяй, рассучий кот, так, чтоб все нутро выворачивало! Чтобы перцом жгло! – ободрительно кричал Дрожин в каком-то своеобразном экстазе, возбужденном звуками этой песни, в которой почти целый вагон принимал живое участие. Хоть и нестройно выходило, да зато звуки вырывались прямо из сердца, щемящего тоской и злобой, которое от этого завыванья бросалось в какую-то забубенно лихую, жуткую отчаянность. Не было водки, чтобы затопить в ней каторжное горе, и оно поневоле топилось в каторжной песне.
И снова раздался ухарский фальцет Кузьмы Облако:
Где не взялся тут Кирюшкин-брат,
Он схватил ли трибушинки шмат –
Завязали бычку руки назад,
Положили по-над лавкой лежать.
Уж вы люди, вы люди мои, да
Вы людишки незадачливые, –
Ах, зачем вам было сказывати,
Разговоры разговаривати!
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
Разговоры разговаривати!
Таким-то первым приветом будущие каторжники встречали свою темную будущность.