Книга: Сандро из Чегема
Назад: Глава 17 Колчерукий
Дальше: Глава 19 Хранитель гор, или народ знает своих героев

Глава 18
Бригадир Кязым

В течение войны и двух послевоенных лет в Чегеме трижды исчезала из колхозного сейфа большая сумма денег. И так как ключ от сейфа каждый раз был только у бухгалтера и бухгалтер никак не мог объяснить, куда делись деньги, его сажали.
Неделю назад был взят под стражу третий бухгалтер, когда обнаружилось, что из сейфа исчезло сто тысяч рублей. Бухгалтера отправили в кенгурийскую тюрьму, а председатель колхоза Аслан Айба пришел в Большой Дом просить помощи у Кязыма.
Кязым по праву считался одним из самых умных людей Чегема. К тому же всем было известно, что он раскрыл несколько преступлений, совершенных в Чегеме и окрестных селах, преступлений, которые не могла раскрыть кенгурийская милиция.
В простой крестьянской жизни всякий дар человека, если смысл этого дара ясен и нагляден, признается окружающими спокойно и безоговорочно. Тогда как в интеллигентной среде, где наглядность того или иного дара как бы менее очевидна, то есть она чаще всего выражается в словах и подтверждается или опровергается словами же, оценки людей гораздо более запутанны и авторитеты гораздо чаще ложны.
Например, хороший поэт как будто бы не менее самоочевиден, чем хороший хозяин, но оспорить ценность стихов хорошего поэта легче, чем оспорить дар хорошего крестьянина, состояние поля или скотины которого слишком явно говорит за себя.
К тому же крестьянин, который хозяйствует хуже своего соседа, если бы стал утверждать, что на самом деле он хозяйствует лучше, выглядел бы вдвойне глупо. Продолжая получать урожай со своего поля меньший, чем у соседа, он бы еще потерял уважение односельчан.
А между тем в интеллектуальной среде дурная мысль, утверждая, что она богаче благородной мысли, может по многим причинам временно затмить ее и может собрать больший урожай признания. Поэтому в интеллигентной среде соблазн лицемерия сильней и больше возможностей для саморазвращения души.
Но именно поэтому лучшая часть интеллигенции нравственно мощней лучшей части крестьянства, потому что душа ее постоянно закаляется в борьбе с ложью и демагогией.
И именно по этой же причине большая часть крестьянства нравственно выше большей части интеллигенции, потому что большая часть интеллигенции самоутверждается за счет постоянного подвирания, а большей части крестьянства, в сущности, незачем подвирать.
Вот почему молодой председатель колхоза Аслан Айба, не испытывая никакого стеснения, приехал сегодня в Большой Дом просить помощи у неграмотного бригадира Кязыма.
Сейчас они оба сидели на скамье у кухонного очага и разговаривали об этом деле. Кязым сидел, положив ногу на ногу и обхватив руками колено, глядя на огонь, слушал председателя.
– Ну, этих двоих взяли до меня, – говорил председатель, пошлепывая камчой по полу, – и я поверил, что они проворовались… Но я никак не могу поверить, что мой бухгалтер, бедняга Чичико, забрал из кассы такие деньги. И на что он мог надеяться? Может, дал кому–нибудь из своих городских родственников, есть у него там торгаш один, а тот не успел вернуть? Голова лопается, а понять не могу.
– Все эти три воровства сделаны одной рукой, – сказал Кязым, продолжая глядеть в огонь… – А так как третий раз украли деньги, когда двое бухгалтеров уже сидели, правильно будет думать, что эта рука принадлежит совсем другому человеку.
– Но кому же, – пожал плечами председатель и хлопнул камчой по полу, – ключ всегда был только у бухгалтера. Умоляю, подумай об этом как следует.
– Я подумаю, – сказал Кязым, скручивая цигарку. Скрутив ее, он наклонился к огню, озарившему его красивую, коротко остриженную голову с впалыми щеками и с маленькими, глубоко посаженными глазами. Он приподнял головешку, щурясь от дыма, прикурил и бросил ее обратно в очаг.
Через несколько минут они вышли из кухни, и Кязым отвязал председательского каракового жеребца, привязанного к перилам кухонной веранды, и, придерживая нетерпеливого коня, помог председателю сесть на пего.
Был жаркий летний день, но небо покрывали разорванные, куда–то плывущие облака, и солнце то появлялось, то исчезало. И если с чегемских высот глядеть па окружающие холмы и долины, они были в тенистых и солнечных пятнах, как шкура неведомого животного.
Кязым провожал председателя к верхним воротам двора, мягко ступая по зеленой траве чувяками из сыромятной кожи. Он шел своей легкой, как бы ленивой походкой, однако свободно поспевающей за пританцовывающим жеребцом.
Сейчас они говорили о новом табачном сарае, который Кязым вместе с помогавшим ему Кунтой покрывал дранью. Он обещал председателю через неделю закончить работу.
Кязым распахнул ворота, и жеребец, выйдя на верхнечегемскую дорогу, защелкал по камням нетерпеливыми копытами.
– Прошу как брата, подумай как следует! – крикнул председатель и огрел камчой внезапно вспыхнувшего и залоснившегося червонными подпалинами жеребца – солнце глянуло из–за облаков.
– Ладно, – сказал Кязым, невольно любуясь сильным, уносящим за поворот дороги щелканье копыт жеребцом.
Щелканье это, грустной сладостью отдавшееся в душе Кязыма, наконец смолкло, и он перевел взгляд на ульи, стоявшие от него налево вдоль плетня. Руки его с большими разработанными кистями были по привычке засунуты за оттянутый ремешок тонкого кавказского пояса, что невольно подчеркивало особенность его фигуры с необычайно впалым животом и выпуклой грудью.
Со двора раздавался почти несмолкающий смех и визг детей. Это его младшая дочка Зиночка со своей ровесницей рослой Катушой, дочкой Маши, катали на овечьей шкуре его четырехлетнего сына.
На неровностях зеленого двора девочки пытались выдернуть из–под малыша шкуру, на которой он восседал, вцепившись крепкими ручонками за клочья свалявшейся шерсти. Большая черная дворняга тоже принимала участие в игре и, полаивая, трусила за шкурой. Когда малыш шлепался со шкуры, девочки продолжали бежать, делая вид, что не заметили потери. Но тут их догоняла собака и, вцепившись в шкуру, шутливо рыча, пыталась их остановить, чтобы они подобрали малыша.
– Упал! – раздраженным голосом кричал им вслед маленький Гулик, как если бы речь шла не о нем, а о каком–то постороннем предмете. Именно постоянство этой интонации и поза малыша смешили девочек, и они, заливаясь хохотом, как бы спохватывались, что шкура опустела. А малыш, каждый раз почему–то не меняя позы, в которой он очутился, слетев со шкуры, сердито смотрел им вслед, как бы говоря: «Вот дуры–то, никак не научатся катать меня!»
Кязым, не вынимая цигарки изо рта, стоял возле ульев, вслушиваясь не то в дружный гул пчел, влетающих и вылетающих из летков или ползающих вокруг них, не то вслушиваясь в далекую песню женщин, нижущих табак в табачном сарае, не то в брызжущие радостью голоса детей, волочащих по двору овечью шкуру.
На самом деле он слушал все это и одновременно думал о том, что случилось с колхозным сейфом. Он чувствовал, что этот мотор уже включился, и то, что он слышит и видит вокруг, уже не мешает, а, наоборот, помогает спокойно думать.
Продолжая думать о своем, он подошел к крайнему улью, выплюнул окурок, нагнулся и плавно, чтобы не раздражать пчел, обхватив двумя руками колоду, приподнял ее. По тяжести колоды он почувствовал, что в ней накопилось достаточно меду. Обычно он так определял, пора качать мед или нет. После долгой, дождливой погоды он так же определял, есть ли мед в улье, делая скидку на отяжелевшую от дождя колоду.
Сейчас он решил вскрыть ульи. Возвращаясь на кухню, он мимоходом залюбовался озаренными солнцем лицами босоногих девочек, волочащих шкуру, и своим малышом, важно восседающим на ней. Увидев, что Кязым на мгновенье остановился и смотрит на них, собака, бежавшая за шкурой, тоже остановилась, словно спрашивая у хозяина: «Не выглядит ли это постыдным, что я, взрослая, умная собака, забавляюсь с детьми?»
Но тут Кязым перевел взгляд на свою рыжую корову, стоявшую у противоположной стороны двора, уныло опустив голову со струйкой слюны, стекающей изо рта. Рыжуха уже целую неделю не паслась, она только пила мучной отвар, который готовила ей жена Кязыма. Она не подпускала к себе теленка, потому что у нее под выменем образовалась огромная опухоль и, чтобы насильно выдоить корову, кому–нибудь приходилось придерживать ее за рога.
Пока он глядел на нее, солнце зашло за облако, и сразу потускнел зеленый двор и брызжущие весельем голоса детей как бы отдалились. Кязым вспомнил, что сегодня к вечеру он просил подойти четверых соседских парней и он вместе с ними собирался свалить корову и вскрыть опухоль.
На том конце двора хлопнула калитка. Это жена его Нуца поднялась с родника с медным кувшином на плече. Чуть наклоненная вперед, тонкая, худая, она мерными и сильными шагами пересекала двор. Он вошел в кухню вслед за ней и, когда она, охнув, опустила кувшин с плеча и поставила его возле дверей, взял со стола кружку и, наклонив мокрый, ледяной кувшин, налил себе воды и медленно выпил.
– Когда ж ты возьмешься за Рыжуху, – сказала жена, тяжело переводя дыхание, – жалко животную, да и я с ней замучилась.
– Сегодня вечером, – ответил он и прошел в кладовку. Там он снял висевший на стене таз, вложил в него охапку специально засушенного конского помета, лежавшего в деревянном корыте, вышел на кухню, достал из очага пылающую жаром головешку и сунул ее в таз. Помет сразу же задымил едким пахучим дымом. Он достал с очажного карниза кривой обоюдоострый нож для срезания сот, жена подала ему большое ведро, и он, взяв его в одну руку, а другой придерживая свой дымарь, вышел из кухни.
– Ох и закусают тебя когда–нибудь пчелы, – сказала ему вслед жена, но он ей ничего не ответил. Он всегда вскрывал ульи без сетки и рукавиц.
– Пепе мед будет доставать! – закричала Зиночка и вместе со своей двоюродной сестричкой, бросив шкуру, побежала за ним. Так почему–то называли его дети. Малыш Гулик тоже, стараясь не отстать, однако и не выпуская шкуру, ковылял за ними. И только собака осталась на месте и теперь сидела, слегка склонив свою большую голову, по опыту зная, что хозяин не любит, чтобы подходили к нему, когда он вскрывает ульи.
Кязым обернулся и строго посмотрел на детей, показывая, чтобы они не шли за ним. Дети остановились. Малыш тоже стал, все еще придерживая шкуру.
Кязым снова стал подыматься к ульям и снова услышал за собой шорох волочащейся шкуры. Он обернулся и снова молча и строго посмотрел на детей сквозь клубы дыма, подымающегося из таза. Малыш, все еще сжимающий в руке край шкуры, теперь был впереди. Он меньше других чувствовал силу отцовской строгости и потому теперь оказался впереди. Но на этот раз девочки прониклись сознанием власти обычаев, не разрешающих ни подходить, ни разговаривать вблизи человека, вскрывающего ульи. Зиночка взяла за руку малыша и, шепотом уговаривая его, повернула назад.
Тихими, плавными шагами Кязым подошел к крайнему улью. Осторожно, чтобы не звякать, поставил ведро, опустил таз и положил рядом нож. Таз все гуще и гуще продолжал дымить едким дымом лошадиного помета. Он любил этот запах, как и все, что связано с лошадью. Да, как все, что связано с лошадью, но об этом лучше было не думать.
Он наклонился над ульем, крепко ухватился обеими руками за середину верхней части раздвоенной колоды, приподнял ее и, перевернув, поставил на землю. Из колоды пахнуло сильным запахом свежего меда. Пчелы взволнованно загудели вокруг него. Он так переставил таз, чтобы движением дыма подальше оттеснить пчел. Таз дымил все гуще и гуще.
Перевернутая половина колоды была почти заполнена ровными рядами золотящихся и темно–коричневых сот. Он взял в руки нож и стал медленными плавными движениями соскабливать сочащиеся соты и, приятно чувствуя ладонями их легкую тяжесть, перекладывать в ведро. Одна пчела исхитрилась укусить его в кисть руки и застряла на ней, не в силах вытащить жало. Он спокойно отщелкнул ее пальцем другой руки и продолжил работу. Примерно половину сот он вытащил из колоды, а остальное оставил на прокорм пчелам. Так, медленно переходя от одного улья к другому, он откачал все десять. Ведро с верхом было наполнено сочащимися, янтарными и темно–коричневыми сотами. В ячейках некоторых из них шевелились полузадохшиеся пчелы.
Солнце снова выглянуло из–за облака и засверкало в слитках сот, дробясь в темно–коричневых и опрозрачивая янтарные. Кязым воткнул нож в соты, взял в одну руку ведро, в другую все еще дымящийся таз и, подойдя к изгороди, вывалил в кусты крапивы остатки дымящегося помета.
Боль в искусанных ладонях напомнила ему о корове, он глянул туда, где она стояла. К ней подошел теленок и несколько раз попытался ткнуться ей в вымя, но она каждый раз отодвигалась от него, а потом даже отогнала его рогами. Не в силах осознать причину раздражения матери, теленок уныло постоял, а потом отошел к другим телятам и стал щипать траву.
– Пеле мед достал! Пеле мед достал! – кричали одновременно Зиночка и маленький Гулик, пока он переходил двор. Катуша, стоя рядом с ними, застенчиво рдела, стыдясь из–за своей чрезмерной рослости так откровенно радоваться предстоящему лакомству.
Они вслед за ним вошли в кухню. Малыш все еще волочил за собой шкуру. Дети уселись на скамью возле кухонного очага. Нуца раздала им железные миски и, отрезая большие куски сот, шмякала каждому из них в миску.
– Мащ–аллах! (Благодать!) – сказала она и прямо с кончика ножа отправила себе в рот большой кусок сот.
– Смотри, нож не проглоти, – сказал Кязым, взглянув на жену.
– Может, попробуешь? – спросила она у него, жуя и смачно обсасывая вощину.
Кязым сморщился – он не любил сладкого.
– Полей мне, – сказал он и вышел на веранду. Жена вынесла ему кувшинчик с водой, и он с мылом тщательно вымыл свои липкие от меда, искусанные пчелами ладони.
Потом он покурил, сидя у огня, с удовольствием прислушиваясь к чмоканью детей, к их радостным восклицаниям, к их пугливым выкрикам, когда они отмахивались от пчел, вслед за медом влетевших в кухню. Кязым потеплевшими глазами косился на малыша, который наконец бросил свою шкуру и обеими руками запихивал в рот куски сочащихся сот.
– Я буду у себя в комнате, – сказал он жене, вставая, – кто бы ни спрашивал, говори, что меня нет.
– Хорошо, – сказала Нуца и, приподняв ведро с медом и взяв в другую руку таз, пошла в кладовку, где повесила таз на место, а мед переложила в кадку.
Почти до самого вечера Кязым лежал у себя на кушетке и думал, изредка выходя на кухню, чтобы прикурить от очажного огня. Корова все еще неподвижно стояла у штакетника, и, только если к ней подходил теленок, она отодвигалась, и он, уныло постояв возле нее, снова отходит к двум другим телятам.
– Подымайся, ребята пришли, – сказала жена, входя в комнату, где лежал Кязым.
– Ага, – сказал он и, привстав, еще несколько мгновений, очнувшись от своих мыслей, сидел как бы спросонья. Потом он встал и пошел на кухню.
Четверо молодых парней сидели на кухонной скамье и весело болтали, ложками доставая соты из железных мисок и сплевывая выжеванную вощину в огонь. Увидев его, ребята встали, смущенно замолкая и как бы по инерции дожевывая то, что у них оставалось во рту. Он посадил их движением руки, показывая, что они могут продолжать баловаться угощением. Налив из кувшина кружку воды, он вышел на веранду и уселся на скамью возле точильного камня. Плеснув воды на камень, он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, нож и доточил его.
– Вынеси–ка первача! – крикнул он жене, плеснув остатки воды на лезвие ножа. Жена принесла из кладовки пол–литровую бутылку розовой чачи. Он открыл бутылку, заткнутую оструганным куском кукурузной кочерыжки, и, не скупясь, облил с обеих сторон лезвие ножа пахучей виноградной водкой. Продолжая держать нож в руке, он закупорил бутылку и крикнул на кухню: – Вставайте, сладкоежки!
Ребята, посмеиваясь и дожевывая вощину, вышли из кухни. Держа в одной руке нож, а в другой бутылку с чачей, Кязым вместе с ребятами вышел во двор.
Собака, увидев в его руке нож, потянулась за ними, думая, что он собирается резать корову и ей, как это бывает в таких случаях, кое–что перепадет.
– Прочь! – прикрикнул на нее Кязым, и она, остановившись посреди двора, стала издали следить за ними.
Кязым первым подошел к корове. Опустив голову и не пытаясь отгонять мух, кружащихся возле нее и ползающих вокруг ее печальных глаз, она стояла у штакетника. Кязым поставил бутылку, прислонив ее к штакетинку, и вонзил нож в одну из планок. Потом он разогнулся и встал перед головой коровы, сметя ладонью мух, лепившихся возле ее глаз, и, придерживая ее одной рукой за рога, другой стал почесывать холку.
– Вы будете придерживать ее с той стороны, – сказал он двоим парням, – чтобы она не грохнулась на землю, а вы по моему знаку сдерните ее с ног.
Он выбрал глазами двоих, что покрепче, и поставил их возле коровы, чтобы они обеими руками одновременно дернули ее за заднюю и переднюю ноги. Двое других, поставленные с другой стороны, должны были в это время подхватить корову, чтобы она мягко легла на землю.
По знаку Кязыма двое парней, те, что присели на корточки, взявшись обеими руками за дальнюю от себя переднюю и заднюю ноги коровы, рванули на себя, но корова устояла. Несколько раз он им подавал знак, но то ли сил у них не хватало, то ли они не успевали это сделать одновременно, корова только вздрагивала, переступала с ноги на ногу и не падала.
– А ну–ка отойдите, – сказал Кязым, и оба парня, сидевшие на корточках, красные не столько от напряжения, сколько от стыда, распрямились. Он поставил одного из них держать корову за рога, а другого присоединил к тем, что должны были ее подхватить.
Он присел на корточки и, говоря ласковые слова, стал поглаживать переднюю и заднюю ноги коровы, чтобы она расслабилась.
– Приготовьтесь, – сказал он парням, не меняя ласковой интонации, чтобы скрыть от коровы то, что он собирался сделать, и, обхватив своими большими ладонями ноги коровы у самых бабок, мощным и резким движением вырвал из–под коровы обе ноги: она, словно спохватившись, пыталась несколько секунд устоять на двух, а потом опрокинулась, но ее подхватили стоявшие с другой стороны ребята и не дали ей рухнуть.
– Ну и силища, – сказал один из тех, что приседал на корточки, – заживо нас похоронил…
– Так мы ж дети войны, – отшутился второй, – а Кязым николаевский, на мясе вырос…
Да, Кязым знал, что все еще силен, но сердце у него ни к черту не годилось. После особо тяжелой работы или крепкой выпивки оно слишком давало о себе знать. Да и сейчас он несколько минут сидел на корточках, стараясь отдышаться.
Отдышавшись, он наклонился и стал рассматривать большую опухоль, вздувшуюся у самого вымени.
– Держи ее, – сказал Кязым и стал, осторожно нажимая на сосцы, выдаивать корову. Корова вздрагивала при каждом нажиме и тихо стонала. Молоко было розовым от крови. Отдоив ее, он потянулся за ножом, вытащил его, переложил в правую руку и стал поглаживать место опухоли, стараясь понять, куда брызнет гной, чтобы не оказаться на его пути. Он поднес к опухоли нож.
– Сейчас изо всех сил держите! Особенно задние! – приказал он ребятам.
Двое парней придерживали корову за задние ноги, один за передние, а один за рога, чтобы она не ушиблась, ударившись головой о землю.
Кязым полоснул острым как бритва ножом вдоль по опухоли. Корова сдавленно мыкнула и дернулась изо всех сил. Фонтан гноя выхлестнул из раны.
– Крепче держите! – яростно заорал Кязым и еще раз полоснул ножом по опухоли, на этот раз поперек первого надреза. Теперь гной шел вместе с кровью.
Кязым обеими руками сдавливал живот коровы вокруг раны, чтобы как можно больше крови и гноя вышло из нее. Корова стонала, как человек. Кязым взял в руки бутылку, открыл ее и, опять приказав ребятам как можно крепче держать корову, стал медленно вливать в рану огненную чачу. Корова то и дело вздрагивала, шумно отдувалась, стонала. Он вливал долго, замедленно, стараясь, чтобы водка как можно глубже проникла в распахнутую рану.
– Хоть бы нам немного оставил, – пошутил один из парней. Кязым оставил его слова без внимания. Такая шутка по абхазским обычаям считалась фамильярной.
Корову отпустили и отошли на несколько шагов. Она полежала, полежала, а потом, пару раз дернувшись, перевернулась на живот, встала на ноги и отошла на несколько шагов. Почуяв кровь, собака стала медленно подходить к тому месту, где до этого лежала корова.
– Прочь! – прикрикнул на нее Кязым, и собака, отпрянув, отошла на середину двора, дожидаясь, когда они отойдут от коровы. Но тут жена Кязыма принесла на лопатке горячую золу из очага и тщательно присыпала те места, куда пролилось молоко, кровь и гной.
На следующее утро Кязыма разбудил радостный голос жены.
– Рыжуха пасется! – крикнула она, входя в комнату, где он лежал.
Кязым встал, оделся и вышел на веранду. Корова паслась посреди двора. Если приглядеться, можно было понять, что она не так охотно щиплет траву, как обычная корова, но все–таки это был явный признак, что она выздоравливает.
Пока он умывался, к ней подошел теленок, но она на этот раз, не дожидаясь, когда он ткнется ей в вымя, бодро отошла от него на несколько шагов и снова стала щипать траву. Теленок постоял, словно все еще силясь понять, что случилось с матерью, а потом стал вяло пощипывать траву.
Жена с ведром и хворостиной в руке пошла на скотный двор доить коз.
– Лошадь не выпускай! – крикнул он ей, утираясь полотенцем.
– Куда это ты собрался? – обернулась Нуца.
– Куда надо, – сказал он и прошел на кухню.
Восемнадцать лет он жил со своей женой, и она, ревнуя его ко всем его делам, не относящимся к дому и хозяйству, всегда пыталась отлучить его от этих дел, и хотя за все эти годы ей ни разу не удалось это, она так и не смирилась и не оставляла своих упорных, хотя и обреченных попыток.
Он зашел на кухню, разгреб спрятанные в золе еще не погасшие угольки, потом вышел на кухонную веранду и принес оттуда охапку дров и сухих веток. Сгреб угольки и, дуя на них и накладывая сверху пучок наломанных веток, выдул огонь и, когда он как следует занялся, подложил дров.
Потом он зашел в кладовку, где на стене гирляндой висела низка сухого табака. Выдернув из нее охапку листьев и вернувшись на кухню, он сел верхом на скамью. Беря из вороха табачных листьев по одному листу, он клал его на скамью, разглаживал своей большой ладонью, а затем придавливал растопыренными пальцами, другой же рукой, взявшись за черенок, осторожно, чтобы не повредить лист, отпарывал его вместе со всеми прожилками, вылезающими сквозь его растопыренные пальцы. Отпарывая черенки, он аккуратно складывал листья, как складывают деньги, и, может быть, получал от этого не меньше удовольствия, чем торговец, приводящий в порядок шальную выручку, или удачливый игрок. Потом он перегнул всю пачку, что тоже нередко проделывают владельцы денег, и не только шальных, и, вынув свой нож, с хрустом перерезал ее, что полностью исключает всякое, даже отдаленное сходство с действиями владельцев денег.
Сложив перерезанную пачку листьев и сравняв их по срезу, он стал тонко состругивать табак. Нарезав его до последнего маленького комочка, который он вместе с черенками отшвырнул в огонь, он разрыхлил и распушил руками кучерявящиеся стружки табака и, вынув из кармана свою большую кожаную табакерку, плотно набил ее.
Как и всякому истинному курильщику, эта возня с табаком доставляла ему удовольствие. Он вынул клочок газетной бумаги, оторвал от нее на цигарку, промял в пальцах, насыпал табаку, свернул, прикурил от огня и с удовольствием затянулся.
Вошла жена с полным ведром молока.
– Пора бы разбудить твоих лежебок, – сказал он, вставая.
– Оставь детей, – ответила Нуца, переливая молоко сквозь цедилку в котел, – пусть спят до завтрака.
Он снял с кухонной стены уздечку и вышел во двор.
– Куда это ты собрался? – крикнула жена ему вслед, голосом заранее осуждая его поездку.
– В правление, – ответил он, не останавливаясь.
– Что это ты там потерял? – крикнула она вслед его стройной, высокой фигуре, пересекающей двор. Он ей ничего не ответил.
С тех пор, как его любимая лошадь Кукла, во время войны мобилизованная для доставки боеприпасов на перевал, вдруг сама вернулась домой, до смерти замученная, со стертой спиной, а главное, он был в этом абсолютно уверен, со сломленным духом, с навсегда испорченными скаковыми качествами, он дал себе слово никогда не заводить лошадей. Ни один человек в мире не знал, как он пережил тогда порчу любимой лошади, и он дал себе слово больше никогда в жизни не заводить лошадей. Куклу он продал, чтобы вид ее не терзал душу.
И все–таки недавно его друг Бахут, который тоже был лошадником и кое о чем догадывался, предложил ему эту лошадь.
– Посмотри, – сказал Бахут, – не понравится – вернешь, а понравится – купишь…
После той последней лошади он боялся полюбить какую–нибудь лошадь. И он старался к этой лошади относиться как к обычной домашней скотине, и как будто это ему удавалось, но что–то во всем этом было не то. Лошадь была хорошая, и ему, прирожденному лошаднику, надо было породниться с ней, но память о той боли вызывала боязнь ее повторенья, и он удерживал себя. И это в глубине души его порождало ощущение вины перед лошадью, и он был уверен, что сама лошадь чувствует его несправедливое равнодушие к ней, его холодность. Разумеется, ни одному бы человеку в мире он не признался в этом. Он был прирожденный лошадник и до войны неоднократно брал призы на скачках, но с этим, он считал, навсегда покончено.
Он зашел на скотный двор, поймал лошадь, надел на нее уздечку и, приведя во двор, привязал к кухонной веранде.
– Говори людям, что Нури в городе растратил деньги и попал в беду, – сказал он жене, войдя в кухню, – говори людям, что нам нужно у кого–нибудь занять пятьдесят тысяч рублей.
Нури был младшим сыном Хабуга. Перед войной он, повздорив с мужем своей сестры и будучи необычайно вспыльчивым парнем, запустил в него топором, и тот умер от кровотечения. Дело удалось замять, потому что властям никто не жаловался, однако на семейном совете Нури был навсегда изгнан из семейного клана и Чегема.
Но после войны, когда старого Хабуга уже не стало, когда столько близких не вернулось домой и сам Нури был тяжело ранен, отношение к нему смягчилось. Он стал изредка приезжать в Чегем из города, где он жил, и только сестра, беззаветно любившая своего мужа, не прощала его, не виделась с ним и не разговаривала.
– Да ты что надумал! – услышав слова мужа, воскликнула Нуца и, обернувшись к нему, так и застыла с мамалыжной лопаточкой в руке.
– Так надо, – твердо сказал Кязым и, скрутив цигарку, нагнулся и ткнул ее в жар очага.
– Да во всем Чегеме не найдется таких денег! – воскликнула жена.
– Думаю, кое у кого и больше найдется, – сказал он, усмехнувшись.
– Да чтоб я отрыла кости своих покойников, если во всем Чегеме найдутся такие деньги! – воскликнула жена.
– Оставь в покое кости своих покойников, – сказал он, – и займись своей мамалыгой.
– Ты лучше скажи мне, что ты надумал? – опять тревожно спросила жена, и он в который раз подивился ее упорству. Восемнадцать лет она неизменно спрашивала у него, что он надумал, и за это время он ни разу не признался ей в том, что он надумал, и все равно она каждый раз, когда он что–нибудь затевал, пыталась вытянуть из него его помыслы. Но он никогда ей не открывался в своих помыслах и тем более сейчас не мог открыться, потому что она своим куцым бабьим умом могла все испортить.
– Делай, как я тебе сказал, – проговорил он твердо, – когда надо будет, узнаешь!
Она поняла, что ничего от него не добьется, и некоторое время молча мешала мамалыжную заварку своей лопаточкой.
– Смотри, в беду не попади, – вздохнула она через минуту и стала сыпать муку в мамалыжный котел.
– Авось, не попаду, – сказал он.
Нуца молчала, но по глухому, яростному стуку мамалыжной лопаточки о дно котла он понимал, что она сдерживает раздражение.
Дети встали, и старшая дочь, семнадцатилетняя Ризико, взяв кувшин, пошла на родник за водой.
– Опухли со сна, – сказал он, обращаясь к старшему сыну Ремзику и дочке Зиночке, потиравшей свое сонное, хорошенькое личико.
– Оставь детей! – бросила жена, с трудом проворачивая лопаточкой густой замес мамалыги.
– Пепе, конфет привези! – строго сказал ему малыш, перековыляв через порог кухонной двери. Увидев лошадь, привязанную к перилам кухонной веранды, он понял, что отец куда–то едет, и решил немедленно извлечь пользу из этого факта. Кязым молча глянул на малыша.
– Погонишь коз в глубину котловины Сабида и веди их все время вдоль ручья, – сказал он старшему сыну, севшему на кушетке, – там выпасы хорошие.
– Знаю без тебя, – огрызнулся сын.
– Как ты с отцом говоришь? – обернулась к сыну Нуца.
Кязым промолчал. Ремзику было пятнадцать лет, и он уже стыдился, что его заставляют пасти коз. Это было то странное и новое, что медленно, но неостановимо входило в Чегем. Почему–то все стыдились пастушить, чего никогда не стыдились их отцы и деды.
Позавтракав вместе с семьей, Кязым вынес остатки мамалыги и стал кормить собаку, молча дожидавшуюся своего часа у порога кухонной веранды. Небольшими ломтями он бросал ей мамалыгу, чтобы она не подавилась от жадности. Лоснясь на солнце черной шерстью, она, благодарно помахивая хвостом, клацая зубами, ловила добычу и почти мгновенно ее проглатывала.
Потом он вымыл руки и оседлал лошадь.
– Соли купи, раз уж ты едешь туда, – сказала жена и, вынеся мешочек, попыталась приторочить его к седлу. Но он взял у нее мешочек и сунул его в карман. Он знал, что в доме еще достаточно соли, но жена этой просьбой как бы привязывала его к семье, от которой, как ей казалось, он все норовит оторваться ради каких–то особых мужских или общечегемских дел.
Он отвязал лошадь, молча перекинул через седло свое легкое, сильное тело и зарысил через двор на верхнечегемскую дорогу.
Минут через сорок он въехал в сельсоветовский двор и, привязав лошадь у коновязи, поднялся в правление колхоза. Две счетоводки, одна – молодая девушка, а другая – женщина его возраста, склонившись к своим столам, щелкали счетами. Казалось, их печальные лица все еще излучали траур по арестованному бухгалтеру.
– У себя? – кивнул он на председательскую дверь.
– Да, – ответили обе, вставшие при его появлении. Лицо той, что была старше, тихо оживилось отсветом далекой нежности. Он рукой им показал, чтобы они садились, и прошел в кабинет председателя.
Эта женщина, его ровесница, всю жизнь любила Кязыма, о чем он, вероятно, никогда не догадывался. В юности она считала его настолько умнее и красивее себя, что никогда ни ему, ни кому другому не раскрывалась в своей любви. Она считала, что он достоин какой–то необыкновенной девушки, и у него как будто была какая из села Атары и между ними было слово – так говорили люди. Но та девушка вдруг вышла замуж за другого человека, а Кязым через много лет женился на своей теперешней жене. Что там случилось, она не знала. Прошли годы, она сама вышла замуж, народила детей, но чувство не прошло, прошла боль, и она продолжала издали следить за его жизнью и тревожиться за него, потому что знала, что у него больное сердце.
Минут двадцать он находился в кабинете председателя, и сейчас обе женщины удивлялись, что из кабинета не доносится голосов. Ясно было, что там нарочно говорят очень тихо. Наконец скрипнул отодвинутый стул, и они услышали голос Кязыма:
– Только чтобы ни один человек не знал, иначе все сорвется…
– О чем ты, Кязым, – раздался голос председателя, – это умрет между нами…
Дверь открылась, и Кязым вместе с председателем вышли в комнату, где сидели счетоводки.
– А у тебя в сводке ошибка, – сказал Кязым, усмешливо глядя на девушку. Последнее слово он сказал по–русски. Оно легко вошло в абхазский язык как некое важное государственное понятие, которое в переводе звучит не вполне точно.
– Разве? – спросила девушка, густо краснея. Она знала, что он никогда не ошибается.
– А ну берись за свою щелкалку, – сказал он, подходя к столу.
Он знал, что она не нарочно ошиблась, но ему всегда доставляло удовольствие уличать в ошибках и поправлять грамотных людей. Он стал перечислять работы, проделанные его бригадой за последний месяц. И когда она перемножала гектары прополотой кукурузы и табака, шнурометры нанизанных табачных листьев, он стоял над ней, каждый раз в уме умножая быстрее и называя цифру раньше, чем она выщелкивала ее на счетах.
– Ну вот, умница, видишь, – говорил он, когда названная им цифра совпадала с той, которую она выщелкнула. Если она ошибалась, а иногда она ошибалась и оттого, что председатель на нее смотрел и Кязым стоял над душой, он говорил:
– А ну перещелкай наново!
И она перещелкивала, и все получалось так, как он говорил.
– Эх, – сказал председатель, когда он закончил проверку сводки, – если б кое у кого в Кенгурске была такая голова, мы бы к чему–нибудь вышли.
– Бери выше! – не удержалась ровесница Кязыма.
– Ну это ты брось, – сказал председатель. На столе у девушки лежала свежая газета, и Кязым вспомнил, что у него кончается бумага на курево. До воины он всегда покупал папиросную бумагу, но почему–то после войны ее не стало.
– Что–нибудь стоящее написано? – спросил Кязым у председателя, показывая рукой на газету. Он это спросил с обычной своей дурашливой серьезностью, о которой председатель прекрасно знал.
– Ладно, ладно, бери, – сказал он, не желая, чтобы Кязым распространялся по этому поводу перед работницами правления.
– Нет, если что нужное, тогда зачем же, – сказал Кязым, свертывая газету и кладя ее себе в карман, – ей бы цены не было, если б ее без закорючек выпускали.
– Ну, хватит, – сказал председатель, пытаясь пресечь уже не вполне безопасные даже для Чегема разговоры.
– Так я же не про все говорю, – добавил Кязым, – я только про те, что присылают нам, деревенским… Женщина улыбнулась.
– Умный человек, а дурь всякую болтаешь, – ворчливо заметил председатель и, слегка подталкивая Кязыма, вывел его на веранду.
Кязым спустился с крыльца и подошел к своей лошади. Тут он вспомнил наказ жены, а вернее, своего малыша.
– Продавец у себя? – спросил он, уже держась за луки седла и обернувшись к председателю, все еще стоявшему на крыльце. Лавка была расположена в здании правления, но с задней стороны.
– За товаром уехал в Кенгурск, – сказал председатель.
– Хоть бы раз я увидел его товары, – сказал Кязым, усаживаясь на лошадь и носком ноги находя стремя, – а он только и делает, что ездит за товарами.
Он поехал обратно. Солнце ушло за облака, и сразу же потемнел огромный сельсоветовский двор, но совсем рядом, метров за двести, купы каштановых деревьев, белеющая камнями дорога, зелень кукурузного поля были все еще озарены как бы особенно радостным солнцем. И лошадь, словно чувствуя это, словно стараясь быстрей войти в золотистую полосу света, быстро зарысила в сторону дома.
На полпути он свернул с дороги и подъехал к дому бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, или попросту Теймыра, как говорят абхазцы.
– О Теймыр! – крикнул он, подъезжая к воротам. Рыжая собака с лаем выскочила из–под дома, но, подбежав к воротам, узнала Кязыма. Застыдившись, что она не сразу его узнала, она слегка повернула голову в сторону и несколько раз взлаяла, показывая, что она и раньше лаяла по другому поводу.
Тимур свою собаку почти не кормил, и она кормилась по соседским дворам и нередко добредала до дома Кязыма. Тимур и раньше был скуповат, по чегемским понятиям, а после того, как его окончательно сняли с должности председателя и отправили на пенсию, присвоив ему неведомый титул Почетного Гражданина Села, он совсем осатанел, одичал и оскотинился, как говорили чегемцы.
Он очень не хотел, чтобы его снимали с должности председателя, и ожидал, что, по крайней мере, ему дадут какую–нибудь другую должность в Кенгурске. Но никакой должности ему райком не дал, потому что он всем надоел, однако, зная и побаиваясь его сутяжничества (ему ничего не стоило написать куда надо, что в кенгурийском райкоме окопались недобитые троцкисты), райком дал ему этот неведомый, но утешительный титул Почетного Гражданина Села.
Не исключено, что райком, давая ему этот титул и зная его любовь ко всяким знакам отличия, проявил немалую психологическую тонкость. В то время во всем Кенгурийском районе только еще один человек имел звание Почетного Гражданина Села. Так что, если бы Тимур Жванба переехал в Кенгурск в поисках руководящей должности, хотя бы и самой маленькой, он как бы автоматически лишался звания Почетного Гражданина покинутого села.
Прожив в Чегеме больше пятнадцати лет, Тимур так и не научился по–настоящему хозяйствовать, хотя время от времени пробовал у себя на усадьбе всякие вздорные новшества. Так, он в один год половину своей усадьбы засеял арбузными семенами, хотя арбуз в условиях Чегема не вызревал и весь урожай ему пришлось скормить скотине. В другой раз он закупил полсотни мандариновых саженцев, но все они высохли той же зимой.
И с каждым годом, по наблюдениям чегемцев, он все больше оскотинивался, скупел, подсчитывал каждое яйцо, снесенное курицей, и, если курица не снеслась, по словам чегемцев, он обвинял жену, что она тайно съела яйцо. В доме его уже давно вместо молока пили только пахтанье, и, наконец, он выдал замуж дочерей позорно, по чегемским понятиям, без приданого, почти голышом. Впрочем, обе его дочки были хороши собой и вполне благополучно устроились.
Одним словом, Тимур Жванба с его природной высотобоязнью в горном селе Чегем всегда выглядел странноватым, а после снятия его с должности председателя он выглядел особенно нелепым, как городской сумасшедший, почему–то попавший в деревню. Роль деревенского дурачка в Чегеме давно была закреплена за Кунтой, и он с ней неплохо справлялся, так что чегемцам Тимур был ни к чему.
И хотя чегемцы посмеивались над ним, однако относились не без опаски. С одной стороны, он, несмотря на то, что был снят с должности, продолжал ходить в чесучовом кителе, как бы намекая, что власть он не потерял, но она видоизменилась, что давало немало поводов для далеко идущих предположений. Кроме того, он, несмотря на общепризнанную дурость, отличался немалой, как выражаются чегемцы, хитроговнистостью.
Так, он выследил одного чегемца, который в глухом лесу имел тайный загон, в котором держал пять незаконных коров. Тимур сам потом, хвастаясь, рассказал, что он заподозрил этого крестьянина, потому что снопы кукурузной соломы, которые чегемцы обычно вздымают и укладывают на обрубленное дерево, растущее на усадьбе, так вот этот висячий стог, как он заметил, у этого крестьянина уменьшается с быстротой, не соответствующей количеству его домашнего скота. После этого он выследил его и разоблачил. Крестьянина, конечно, не тронули, но коров отобрал колхоз.
Случай этот, как легко догадаться, не усилил симпатии чегемцев к Тимуру, потому что все они всеми доступными им способами старались сохранить скот и никогда не понимали и не могли понять, чем это мешает государству. Чтобы пасти тридцать коз, нужен тот же пастух, который может пасти и триста коз, а в условиях наших вечнозеленых зарослей козы в искусственных кормах не нуждаются. Так в чем же дело?
Тот, кто решил не давать крестьянам разводить скот, вероятно, думал, что крестьянин, потеряв интерес к собственному скоту, приобретет интерес к колхозному? Но этого не случилось и не могло случиться.
Сейчас у ворот дома Тимура Кязым снова возвратился мыслями к нему. Он и раньше много раз задумывался, почему люди, добывающие свой хлеб под крышами контор, когда их ударяет судьба, опускаются гораздо быстрее, чем обыкновенные крестьяне. Он это заметил и по жизням многих снятых с должностей кенгурийских начальников.
Думая об этом, он пришел к такому выводу. Тех, кто зарабатывает свой хлеб под казенной крышей, все время точит страх, что их выгонят из–под этой крыши. А когда их на самом деле выгоняют из–под крыши, у них уже нет запаса сил, чтобы сохранить свое достоинство.
А такие, как мы, крестьяне, думал он, зарабатывающие свой хлеб не под крышами контор, а под открытым небом, никогда не испытывают этого страха, потому что работающего под небом из–под неба никуда не прогонишь – небо везде, и когда его ударяет судьба, у него все–таки остается запас сил, не подточенных постоянным страхом.
У нас корень крепче, думал он. Но и веря в то, что у крестьян корень крепче, он все чаще и чаще с тупой болью осознавал, что хоть и крепче наш крестьянский корень, но и крепость его небеспредельна, и порча времени, подымаясь с долинных городков, доходит до Чегема то тайно, то явно, а главное – неостановимо.
Из кухни вышла жена Тимура и стала приближаться к воротам. Глядя на эту замызганную, пожилую женщину, трудно было поверить, что в молодости она была учителкой и работала с мужем в кенгурийской школе. Подозрительно поглядывая на Кязыма, она подошла к воротам.
– Теймыр дома? – спросил Кязым, хотя знал, что его нет дома.
– Нету его, – сказала хозяйка, – может, чего передать?
Кязым замялся и не ответил. Он сейчас внимательно оглядывал окна дома. Рама крайнего справа окна явно подгнила. Остальные рамы были целые. Это надо запомнить, подумал он.
– А где Теймыр? – наконец спросил Кязым, нарочно выждав.
– Он уехал в Атары, – ответила жена, – а что ему передать?
Кязым знал, что он уехал в Атары.
– А когда приедет?
– Вечером обещал, – отвечала жена, оживляясь тревожным любопытством, – зачем он тебе?
– Да вот у нас беда, – неохотно ответил Кязым, – брат в Кенгурске в плохое дело вляпался. Если в ближайшие дни не достану пятьдесят тысяч, он в тюрьму попадет. Думал, может, Теймыр мне займет…
– Да ты что, спятил! – всплеснула руками жена Тимура. – Мы отродясь не видели таких денег!
– Брат в беду попал, – задумчиво повторил Кязым, – думал, может, Теймыр займет, поделится…
– Поделится?! – повторила хозяйка с гневным изумлением. – Да чтоб я похоронила своих детей, если у нас в доме есть хоть какие деньги, а не то что пятьдесят тысяч!
– Так ведь жена не всегда знает, что есть у мужа, – вразумительно сказал Кязым.
– Да знать–то о чем?! – снова всплеснула руками жена Тимура. – Ты, я вижу, совсем рехнулся! Я ж тебе по–абхазски говорю – мы и денег таких отродясь не видели!
– Ну ладно, – сказал Кязым, поворачивая лошадь и уже как бы самому себе вслух, – я–то думал, займет, поделится…
– Да делиться–то чем, очумелый?! – крикнула ему вслед жена Тимура, а Кязым, уже не различая слов ее долгих проклятий, сворачивал на верхнечегемскую дорогу.
Минут через десять он снова повернул с верхнечегемской дороги и поднялся к дому старого охотника Тендела.
Тендел сидел у самогонного аппарата в тени грецкого ореха. Он сидел боком к воротам и следил за тоненькой струйкой алкоголя, стекающей по соломинке в бутылку. Сейчас был особенно заметен на его лице сломанный ястребиный нос.
– О Тендел! – крикнул Кязым, останавливая лошадь у ворот.
Тендел вскочил со скамейки, костистый, не по годам проворный старик, и глянул издали на Кязыма, сверкая своими желтыми ястребиными глазами.
– Спешься, Кязым, спешься! – издали закричал Тендел, приближаясь. – Испробуй моего первача! Светопреставление! Птицу на лету сечет, птицу!
Голос Тендела был до того пронзителен, что с первыми звуками его лошадь Кязыма шарахнулась было, но он ее удержал. Старый охотник явно напробовался своего питья, пока его варил.
– Не могу, – сказал Кязым, останавливая Тендела, пытавшегося распахнуть ворота перед мордой его лошади, – я по делу спешу. Хочу спросить, когда ты пирушку устраиваешь?
У Тендела внук возвратился из армии, и он собирался отпраздновать это событие.
– Послезавтра, – сказал Тендел, несколько сообразуя свой голос с близостью собеседника, однако все так же полыхая желтыми ястребиными глазами, – уж тебя–то известили бы!
– Теймыра думаешь звать?
– Как же его не позвать, разрази его молния, сосед!
– Правильно, зови его вместе с женой!
– А то не придет на дармовщинку–то! – зазвенел Тендел так, что лошадь опять попыталась шарахнуться. – Моя бы воля, я бы их в адское пекло пригласил!
– Хорошо, – сказал Кязым, поворачивая и без того все время воротившего морду коня, – я, может, немного запоздаю, без меня садитесь!
– А то б не сели! – крикнул Тендел. – Спешься все–таки, Кязым, не пожалеешь! Испробуй моей грушевой! Птицу на лету сечет, анассыни!
Но Кязым уже спускался к верхнечегемской дороге.
Остальную часть дня до вечера Кязым крыл дранью новый табачный сарай. Кунта помогал ему. Вечером, когда они закончили работу, Кязым договорился с ним, что они завтра с раннего утра отправятся в лес щепить дрань. Кунта не понимал, для чего им надо щепить дрань, когда ее еще оставалось на несколько дней работы. Но, как всегда, подчиняясь воле Кязыма, не стал перечить – ему видней.
Кязым нарочно решил щепить дрань и завтра и послезавтра, чтобы до самой пирушки в доме старого Тендела не встречаться с Теймыром.
Рано утром, прихватив сыр и чурек, Кязым на целый день ушел с Кунтой в лес. Он предупредил жену, чтобы она, если его спросит Теймыр, не говорила, где он. Когда он вечером, побледневший от усталости, пришел домой, жена ему сказала, что Теймыр трижды заходил и спрашивал его.
Она об этом говорила ему, поливая из кувшинчика воду, а он, закатав рукава на сильных, волосатых руках и заложив воротник сатиновой рубашки, умывался.
– Ну и что ты ему сказала? – спросил Кязым, подставляя огромные ладони под струю воды.
– Я ему сказала, что ты пошел на поля, – ответила жена.
– А он что? – спросил Кязым и, не дожидаясь ее ответа, плеснул на лицо воду и с хрустом потер ладонями защетинившиеся щеки.
– А он спросил: «Правда ли, что брат твой попал в беду?»
Жена подала Кязыму мыло, и он, намылив руки и лицо, снова подставил ковш ладоней под струю воды. Нуце хотелось побыстрей ему все рассказать, но она подчинялась его ритму. Снова плеснув в лицо воду и снова подставив под струю ладони, он наконец спросил:
– А ты что?
– А я говорю: «Правда!» – как ты научил.
– А он что?
– А он говорит: «Какого дьявола твой муж просил поделиться?! Чем это я должен делиться?!»
– А ты что?
– А я говорю: «Откуда я знаю! Это ваше мужское дело».
– Правильно, – одобрил Кязым, протирая мокрыми руками свою крепкую с выпуклым кадыком шею, – я вижу – ты умница.
– А он еще два раза приходил. Говорит: «Не нашел его ни на плантациях, ни на кукурузниках». А я говорю:
«Может, в правление ушел». А он говорит: «Ну я его там перехвачу!» Никогда в жизни я столько не врала!
– Ты умница, – сказал Кязым, разгибаясь, – другого слова не подберешь.
– То–то же, – сказала Нуца довольная, – хоть раз в жизни признал меня умной.
– Ну–ну, – сказал Кязым и, сняв с ее плеча полотенце, вытер лицо и руки.
Отдав жене полотенце, он вошел в кухню и, усевшись перед огнем на скамью, стал сворачивать цигарку. Он сильно устал за этот день, но был доволен и тем, что они с Кунтой много драни нащепили, и тем, как вел себя Теймыр, и особенно тем, что он это поведение предвидел.
– Если завтра придет Теймыр, – сказал он жене, подумав, – скажи ему, что я пошел с Кунтой щепить дрань в котловину Сабида.
– Я что–то ничего не понимаю, – удивилась Нуца, ставя узкий, длинный столик между очагом и скамьей, – разве вы не над домом Исы щепили дрань?
– Ничего, – сказал Кязым, – пусть походит.
– Лопни мои глаза, – сказала Нуца, вынимая мамалыжной лопаточкой из котла порции дымящейся мамалыги, накладывая их на чисто выскобленный столик и пришлепывая мамалыжной лопаточкой, – если я чего понимаю. Не стыдно морочить почтенного, хотя бы по возрасту, человека.
– Сукин сын он, а не почтенный человек, – сказал Кязым.
– Все же бывший председатель, – заметила Нуца, беря из тарелки и втыкая в каждую порцию мамалыги по два куска сыра, – хоть и не любил наш дом.
– Сукин сын он, а не председатель, – сказал Кязым, насмешливо потеплевшими глазами глядя на малыша, который пробирался к своему месту рядом с ним. Дети расселись, и Нуца присела за край столика.
– Так что ж ты у него деньги просишь? – спросила она, энергично отщипывая горячую мамалыгу от своей порции.
– А вот это уже не твое бабье дело, – сказал Кязым и, вынув из мамалыги размякший сыр, вяло надкусил его.
Вечером, когда он, бледный от усталости, с топориком–цалдой, перекинутым через плечо и поддерживающим вязанку дров на другом плече, вернулся домой, жена его встретила руганью. Она сказала, что Теймыр опять приходил, и она ему сказала, что муж ушел щепить дрань в котловину Сабида, и он там полдня прорыскал и, не найдя Кязыма, вернулся в Большой Дом и до того здесь разорался, что сбежались женщины из табачного сарая.
– Все идет как надо, – сказал Кязым, – подогрей мне воды, я побреюсь и вымоюсь.
Он наладил бритву и, глядя в зеркальце, поставленное на очажный карниз, время от времени прикладывая к лицу мокрую горячую тряпку и после этого смазывая щеки мылом, тщательно побрился.
– Пепе, – сказала старшая дочка, – какой ты стал красивый. Дай я тебе волосы подровняю сзади, а то ты зарос.
– Ну ладно, – согласился он и уселся на скамью у очага.
Щелкая ножницами, дочка стала выравнивать ему волосы. Она всегда с удовольствием стригла его.
– Ты почти совсем не седой, пепе, – щебетала она, – и у тебя никакой лысины нет.
– Ага, – согласился он, покорно склонив свою голову.
– Почему ты не заведешь усы, пепе? – спросила дочка. – Тебе усы пойдут.
– Обойдусь, – сказал он, вставая и отряхивая плечи. Потом он вымылся в кладовке, переоделся в чистое белье, надел серую шерстяную рубаху, новые черные шерстяные галифе, натянул мягкие кавказские сапоги, перепоясался своим тонким поясом с ножом в кожаном чехле и, сдвинув назад складки рубахи на своем поджаром животе, вышел на кухню.
После этого он уселся у очага и целый час там просидел, покуривая и сдержанно заигрывая со своим Гуликом. Малыш сидел на овечьей шкуре и, склонив свое пухловекое лицо, нежно озаренное огнем очага, строил из кукурузных кочерыжек вавилонскую башню. Он параллельно ставил две кочерыжки, сверху поперек нижних ставил еще две, и так постепенно росла башня, но в какое–то мгновенье она обрушивалась, и малыш, как и все несмышленыши, не понимая, что вавилонская башня на то и вавилонская башня, что обречена рухнуть, раздраженно сопя, начинал ее снова возводить. Именно об этом думал Кязым, хотя, конечно, и не этими словами, поглядывая на своего малыша, и иногда, наклонившись, подправляя неровно поставленные кочерыжки.
Нуца уже начинала готовиться к ужину, когда он вышел из дому. Было прохладно, и он, поеживаясь, стал подыматься на верхнечегемскую дорогу. Ночь была звездная, ясная. Облака, целых два дня кроившие и перекраивавшие небо, так и не сумев его обложить, куда–то скрылись.
Так кончается ничем, подумал Кязым, всякое слишком затянувшееся дело. Луны еще не было, но белые камни верхнечегемской дороги посвечивали в темноте. Косогор над дорогой темнел зарослями бирючины, ежевики, держидерева. В темени кустов, как странные призраки допотопных животных, серели огромные валуны. Оттуда доносилась песнь цикад.
Язык вселенского безмолвия и грусть вечности угадывались в покорном тиканье цикад, тогда как далекий лай собак напоминал о тепле человеческого жилья, об уюте временной радости жизни. Казалось, вечность грустит о недоступном ей уюте временной радости жизни, а уют временной радости жизни сладок душе человека самой недоступностью вечной жизни на этой земле.
Кязым вдруг вспомнил свою первую любимую лошадь, своего прославленного вороного иноходца, которого он имел в дни далекой молодости. Эту лошадь много раз пытался у него купить известный лошадник Даур. Он жил в селе Джгерда. Даур много раз предлагал Кязыму большие деньги за его лошадь, потом он предлагал ему большие деньги и хорошую лошадь в придачу, но Кязым, гордый за своего скакуна, никогда не соглашался его продать.
Потом Даур смирился и больше не заговаривал с ним об этом, но стал часто заезжать к нему домой, и многие говорили Кязыму:
– Ох, уведет твоего иноходца этот человек! Ох, недаром зачастил он к тебе! Приглядывается!
Но Кязым не верил в коварство этого человека. Так ему подсказывало сердце, хотя и ему казались странноватыми эти наезды Даура: то ночь застала его в Чегеме, то гроза заставила свернуть с дороги, то еще что–нибудь. Так продолжалось около двух лет.
Однажды Кязым, случайно проснувшись на рассвете, увидел, что постель его гостя пуста. Они спали в одной комнате. Он решил, что тот по нужде вышел из дому, но прошло достаточно много времени, а тот все не возвращался. Кязым встревожился. Он встал, быстро приоделся и вышел во двор. Подходя к конюшне, он заметил, что дверь ее приоткрыта, и почувствовал, что кровь в его теле остановилась.
Он шагнул в приоткрытую дверь и замер. Даур стоял возле его лошади, гладил ее длинную гриву, почесывал холку и нашептывал ей какие–то слова, иногда целовал ее в морду. Нет, конокрад так себя не ведет!
Потрясенный увиденным, Кязым отшатнулся от дверей, как если бы случайно застал влюбленных за ласками, не предназначенными для чужих глаз. Он сам любил лошадей, но, чтобы взрослый мужчина ласкал лошадь и целовал ее в морду как мальчишка, этого он никогда не видел.
Так вот почему Даур стал часто ездить к нему, вот почему ночь или непогода заставали его в Чегеме! Его тоскующая душа тянулась сюда, жаждала видеть полюбившуюся лошадь, трогать ее, нашептывать ей нежные слова.
Кязым тихо вернулся в дом и лег в свою постель. Примерно через час в комнату вошел Даур.
Утром они встали, позавтракали, немного выпили, и гость собрался в дорогу. Кязым, разумеется, ни слова не сказал о том, что он видел. Когда домашние, провожая гостя, вышли из дому и Махаз, младший брат Кязыма, подвел лошадь Дауру к веранде, Кязым вошел в конюшню, вывел под уздцы своего иноходца и поставил его рядом с лошадью Даура.
– Ты что, Кязым, тоже собрался куда–то? – спросил Даур.
– Нет, – сказал Кязым и, подойдя к его лошади, взялся за подпруги.
– Я уже затянул их, – сказал гость, еще не понимая, в чем дело.
– А я решил их ослабить, – усмехнулся Кязым и, отпустив подпруги, снял седло и, не глядя на бледнеющего Даура, перенес седло на свою лошадь. Все, кто был рядом, застыли изумленные, а бледный Даур молчал, и только плеть камчи, которую он держал в руке, тихо–тихо подрагивала. Так говорили потом домашние, рассказывая об этом.
– Я меняю свою лошадь, – сказал Кязым, прерывая неловкое молчание, – она мне поднадоела… Твоя лошадь не хуже…
– Кязым, ты даже сам не знаешь, что ты сделал, – промолвил Даур и больше ничего не мог сказать.
Он уехал.
Кязым знал, что сделал, и никогда не жалел о том, что расстался с любимой лошадью. Это было совсем не то, что потом случилось с Куклой. Это было все равно что отдать любимую дочь за достойного человека. И он ее отдал и никогда не жалел об этом.
Конечно, Даур потом пригласил его к себе, устроил в его честь большой пир и подарил ему серебряный кинжал редкой работы.
– Кязым, – несколько раз, склоняясь к нему, говорил на пиру Даур, – помни, что ты утолил мою жизнь, а мне недолго осталось! Но я теперь ни о чем не жалею!
– Чтоб твой язык отсох, Даур! – дважды вскричала его бедная мать, уловив его слова. – Зачем ты убиваешь меня!
Но Даур в ответ ей ничего не говорил. Тогда Кязым не придал большого значения его хмельным признаниям, хотя и знал, что кровь лежит на его роду. Его дядя двадцать лет назад убил по законам кровной мести представителя рода Тамба. Дядю арестовали, выслали в Сибирь, и он там умер. У дяди не было детей, и Даур мог стать жертвой будущего кровника. Но сам дядя погиб, с тех пор прошло двадцать лет и можно было надеяться, что там, в роду Тамба, удовлетворившись смертью дяди Даура, остыли.
Как водится в таких случаях, тот род, за которым кровь, избегает возможных встреч с родом, за которым остается право на выстрел. Представители его не посещают места, где живут их враги, и, собираясь на какие–нибудь свадебные или поминальные пиршества не близких людей, путем сложных расчетов вычисляют через многоступенчатость родства возможность появления на этих сборищах своих кровников и, если эта возможность более или менее реальна, избегают их.
Примерно через год после того, как Кязым отдал своего иноходца Дауру, тот проезжал в десяти километрах от села, где жили его кровники.
Поравнявшись с мельницей, он решил прикурить от мельничного костра и, спешившись, зашел на мельницу. Мельница работала, но мельник спал на лежанке.
Даур не стал его будить. Нагнувшись, он прикурил от костра, а когда повернулся к выходу, увидел, что в дверях, с топором в руке, стоит сын человека, убитого его дядей. Как потом выяснилось, тот искал заблудившуюся корову и, оказавшись рядом с мельницей и увидев лошадь, привязанную возле нее (нет, он не знал, чья это лошадь), решил зайти на мельницу и спросить у путника, не видел ли тот где–нибудь на дороге корову.
Смерть Даура была страшной и быстрой. Кровник этот молча, неимоверной силы ударом топора отсек ему голову. Голова рухнула в костер и выкатилась из него, а плеснувший из огня фонтан искр посыпался на мельника.
Спросонья, ничего не понимая, тот привскочил с лежанки и увидел перед собой безголовое тело человека, которое, еще мгновенье постояв, тоже рухнуло. Кровник схватил отрубленную голову и, загасив затлевшие на ней волосы, поставил ее на лежанку рядом с мельником, который к этому времени, оказывается, уже сошел с ума. Он не выдержал перехода от мирного сна под шум мельничных жерновов к такой ужасной яви.
Кровник не стал скрываться, обо всем рассказал сам, его судили и отправили в Сибирь. Кстати, много лет спустя, он тоже там умер на строительстве Комсомольска–на–Амуре. Эта история долго помнилась в Кенгурийском районе. И каждый раз, когда Кязым вспоминал ее, хотя с тех пор прошло почти тридцать лет, в ушах его звучало хмельное пророчество Даура: «Кязым, ты утолил мою жизнь, а мне немного осталось!»
По народной примете, месть сына, если он был во чреве матери, когда его отца убили, бывает особенно свирепой. Так было и на этот раз. Не яд ли материнского горя, думал Кязым, всасывает плод в таких случаях?
Думая об этом, он дивился мудрости народных примет и верил, что есть судьба и есть люди, которые ее чувствуют. Даур был таким. Он чувствовал судьбу так же, как чувствовал лошадь.
И если нет судьбы, почему именно поблизости от мельницы у него сломалось кресало? В кармане трупа Даура нашли сломанное кресало. Или он, волнуясь от близости опасного села, слишком сильно ударил кресалом о кремень и оно сломалось? А потом, устыдившись своего волнения, спешился и зашел на мельницу? Но почему именно в это время мельник спал? Если б он не спал, возможно, он сумел бы встать между ними. И такое бывало. Почему так далеко забрел кровник в поисках коровы и почему именно в этот час он подошел к мельнице?
Есть судьба человека и есть судьба рода, думал Кязым. И он по опыту своей жизни точно знал, что есть роды, где многие хорошо чувствуют лошадь. Таким был род Даура. Есть крепкожилые роды, где многие люди обладают огромной телесной силой, хотя выглядят обычно. Таким был род его кровника. И есть роды, где часто рождаются мудрые, а есть роды, где часто рождаются хитрые, и есть роды, легкие на подъем, и есть роды тяжелодумов, и есть роды, где много сердечных людей. Но таких мало или они быстрей вымирают?
И бывают роды, уже ошибочно думал Кязым, переходя на себя, которым не дается грамота. Сам–то он никогда не ходил в школу, потому что в его время никакой школы в Чегеме не было. Но сейчас дети его плохо учились, и он, внешне насмешничая над ними, в глубине души болезненно переживал это.
…Когда он подходил к дому Тендела, оттуда уже доносился нестройный гул голосов, из которого время от времени вырывался пронзительный голос самого хозяина Кязым открыл ворота и пересек двор, удивляясь и настораживаясь от того, что собака не дает о себе знать. У самого дома она вырвалась из–под лестницы, соединяющей кухонную веранду с горницей, и почти молча, яростно взрыкнув, кинулась на него. Выбросив ей навстречу правую ногу, он вдвинул носок сапога в ее распахнутую пасть Собака, завыв от боли, отскочила. И уже издали обрушила на него истерический лай. К этому времени с криками выскочили из дому Тендел и его внук.
– Да что она, взбесилась, что ли?! – заорал Тендел и швырнул в собаку дровину, подхваченную на кухонной веранде. Швырок оказался точным, и собака, завыв, скрылась в темноте.
– Неужели укусила? – спросил Тендел, подходя к Кязыму.
Кязым приподнял ногу и в полосе света, льющегося из распахнутой двери дома, рассмотрел сапог. Он был цел.
– Нет, – сказал Кязым, – меня не так–то просто укусить.
– Очумела, своих не узнает! – крикнул Тендел, сверкнув глазами в темноту, куда убежала собака.
– Старается, – усмехнулся Кязым, – чтобы после пирушки ей перепало побольше.
Когда они вошли в большую комнату, где происходило праздничное пиршество, гости радостно повскакали, приветствуя его и раздвигаясь, чтобы уступить ему место. Кязым сел напротив Тимура, злобно и подозрительно поглядывавшего на него. Жена его вместе с хозяйкой и невесткой Тендела обслуживала сдвинутые столы. Потом она уселась в конце стола, где сидели еще две женщины. Все шло как надо.
– Мир перевернулся, – крикнул Бахут с того конца стола, где он сидел рядом с Тенделом, – Кязым на выпивку опоздал!
Бахут был мингрельцем и произносил его имя на свой лад. Они любили друг друга, хотя, конечно, никогда в жизни не говорили об этом, а, наоборот, бесконечно подтрунивали друг над другом.
– Опоздал, – сказал Кязым, поудобней усаживаясь, – потому что домой к Теймыру заходил, а он, оказывается, уже здесь.
– Чего это ты ко мне заходил? – спросил Тимур, исподлобья поглядывая на него глазами затравленного кабана.
Хозяйка поставила перед Кязымом тарелку с мамалыгой и мазанула на нее шматок аджики.
– Да жена моя говорила, что ты заходил ко мне несколько раз, – сказал Кязым миролюбиво и, взяв из большой тарелки кусок мяса, притронулся им к аджике, надкусив как всегда без аппетита, стал жевать. Лениво жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.
В свежевымытом чесучовом кителе Тимур сидел перед ним, все еще крепкий, бритоголовый, с тем волевым выражением власти, которую он уже утратил, но все еще хранил на лице. По этому выражению Кязым мог узнать начальника в любой толпе, и было непонятно, их выбирают по этому выражению или оно вырабатывается от власти над людьми. Но в глубине темных глаз Тимура не было власти, Кязым это ясно видел, а была смертная тоска по власти, и страх, и неуверенность.
– Так ты же все прячешься от меня? – сдерживая себя, тихо клокотнул Тимур.
Хозяйка поставила Кязыму чайный стакан и налила в него вино. От вояки, которая якобы сечет птицу на лету, он отказался. Кязым не света приподнял стакан и, пожелав благодати дому, выпил и снова взялся за мясо. Тимур, наклонив вперед бритую голову, ждал.
– Чего это мне прятаться от тебя, – сказал Кязым и надкусил мясо, – я ничего не украл, чтобы прятаться…
Вяло жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.
– Какого дьявола ты приходил ко мне за деньгами, – сказал Тимур, сдержанно клокоча, – откуда у меня такие деньги?
В общем шуме их разговор пока еще не привлекал внимания застольцев.
– Нет так нет, – сказал Кязым, смеясь одними глазами; выпив вино, твердо поставил стакан на стол, – я же не насильво их у тебя беру…
– Ты ведь сказал моей жене, чтобы я поделился, – клокотнул Тимур, и Кязым заметил, что даже его бритая голова побагровела. – Это как понять?
– Так и понимай, – ответил Кязым, продолжая смеяться глазами.
Оказывается, все же остроухий старый охотник уловил внешний смысл их разговора.
– Нашел у кого деньги просить! – с того конца стола закричал Тендел, сверкая своими ястребиными глазами – Да Теймыр – как та синица, которой сказали, что ее помет – лекарство. Так после этого она все норовила над морем какнуть!
– Поделиться, – мрачно усмехнулся Тимур, не обращая внимания на крики Тендела, – откуда у меня такие деньги!
– Вот ты удивляешься, что я у тебя просил деньги, – сказал Кязым, – а надо бы удивляться, что ты два дня меня ищешь, чтобы сказать: у тебя денег нет.
– Ну и что? – спросил Тимур, замирая с мослаком в руке и стараясь не дать себя перехитрить.
– Да разве человек, – сказал Кязым, продолжая посмеиваться одними глазами, – которому нечего дать» ищет человека» который у него просил деньги? Ведь если человек, у которого просили деньги, ищет человека, который просил деньги, значит, они у него есть и он хочет поделиться.
– Я тебя искал, кулацкое отродье, – изо всех сил сдерживаясь, тихо клокотнул Теймыр, – чтобы сказать, до чего я жалею, что не упек вас в тридцатом в Сибирь!
Тут Тимур сгоряча преувеличил своя возможности. Во время коллективизации в Абхазии мало кого тронули, а из Чегема и вовсе ни одного человека не выслали. Истинный народный оратор, председатель Совнаркома Абхазии Нестор Лакоба тогда на многочисленных сходках уговорил народ, тонкими иносказаниями он дал ему понять, что разделяет его тревогу, но надо смириться, чтобы сохранить себя. И народ, поварчивая, смирился.
– Да, – сказал Кязым, теперь состругивая ножом кусочки мяса с кости и отправляя их в рот, – тут ты промахнулся. Потому как ключ тогда у тебя был в руках, а теперь у меня.
– Какой ключ?! – спросил Тимур, и страх застыл в его глазах, С приоткрытым ртом он, не шевелясь, смотрел на Кязыма.
– Ключ от власти, – приспустил поводья Кязым, продолжая посмеиваться своими синими глазами, – так что теперь он у меня в руках.
– Власть? Подумаешь, бригадир, – презрительно сказал Тимур, вглядываясь в Кязыма, и стараясь поверить, что он именно это имел в виду, и в то же время чувствуя ужас бессилия перед двойственностью его намеков. И эта двойственность намеков, этот просвет, позволяющий уйти от прямого ответа, был хуже, чем если бы Кязым его прямо обвинил в том, на что он ему как бы подмигивал своими невыносимо смеющимися глазами.
А между тем кое–кто из окружающих уже посматривал на них, хотя никто не понимал того, что стоит за их разговором.
– Оставь ты этого вырыгу, Кязым! – крикнул с того конца стола Тендел, опять сверкнув в их сторону ястребиными глазами.
Все рассмеялись. Тендел иногда употреблял слова, которые никто не понимал. И сложность их понимания была в том, что иногда в обычной речи у него выскакивали слова из особого охотничьего языка, понятного только посвященным А иногда он сам бессознательно так выворачивал обычные слова, что они звучали необычно. Именно это и случилось сейчас.
– Что это, еще за вырыга? – смеясь, стали спрашивать у Тендела.
– Вырыга, – просто объяснил Тендел, – это такой человек, который не столько пьет, сколько вырыгивает.
– Лучше я отсяду от него, – сказал Тимур, шумно вставая, – а то этот человек доведет меня до преступления!
– Я даже знаю, какого по счету, – сказал Кязым, взглянув на него, и, смеясь одними глазами, приподнял ладонь, как бы готовый для наглядности показать на пальцах количество преступлений Тимура.
Тимур опустил бритую голову и, что–то бессвязно бормоча, перешел и сел поближе к Тенделу.
– Хватит бурунчать, – миролюбиво сказал ему старый охотник, – ты, Теймыр, давно безрогий, а все боднуть норовишь. Лучше сиди здесь и слушай мой рассказ.
Старый Тендел стал рассказывать историю своей женитьбы. При этом жена его, еще очень бодрая старушка, стоявшая над столами с чистым полотенцем, перекинутым через руку, приподняв брови от старания вникнуть в каждое слово, слушала его рассказ, словно дело касалось не ее, а какой–то другой женщины. Дополнительный комизм ее облика, не оставшийся не замеченным застольцами, заключался в том, что она одновременно с искренним любопытством к рассказу выражала всем своим видом бдительную готовность тут же ответить на скрытые или откровенные выпады мужа, оскорбляющие достоинства ее рода. Готовность эта, как показывал ее достаточно большой опыт, была не излишней.
По словам Тендела, это случилось в дни его далекой молодости, когда он еще не выдурился. Тут гости прервали его рассказ дружным смехом, выражая этим смехом уверенность, что он еще и до сих пор не выдурился. Тендел не обратил ни малейшего внимания на этот смех, а жена его, просияв от удовольствия, радостно закивала головой: дескать, так оно и есть, дескать, кому, как не ей, знать, что он еще не выдурился!
Так вот, продолжал Тендел, в те дни, когда он еще не выдурился, пришлось ему кутить в одном доме в селе Кутол. И там, когда гости порядочно выпили и начались пляски, в круг вошла хозяйская дочь в белом платье. В знак необыкновенной плавности ее танца, в знак непорочной чистоты ее скольжения кто–то из близких девушки поставил ей на голову бутылку с вином, и она в таком виде, ни разу не качнувшись, сделала два круга. Кто его знает, сколько бы кругов она еще сделала, но тут Тендел не выдержал. Не в силах иначе выразить свой восторг перед девушкой и ее искусством, он выхватил свой смит–вессон и выстрелом разбил бутылку на голове девушки.
Девушка, по словам Тендела, прервала танец (было бы странно, если б она продолжала его, вся облитая красным вином), а гости и хозяева просто омертвели от этой неслыханной дерзости. Первым опомнился сам Тендел.
– Считайте, что я в вашем доме «бросил пулю»! – крикнул он, надо думать, уж во всяком случае, не менее пронзительным голосом, чем в старости, и, перепрыгнув через стол, бросился к выходу.
Он вскочил на своего коня, стоявшего у коновязи, и, не теряя времени на открывание ворот, прямо перемахнул через плетень и, сопровождаемый грохотом выстрелов, к счастью, ни одна пуля не задела его, галопом влетел в лес, расположенный недалеко от дома.
«Оставить пулю» по абхазским обычаям вот что означает. Родственники жениха, приехавшие свататься в дом невесты и договорившиеся обо всем, оставляют хозяевам газырь с пулей и стреляют в воздух. Газырь с пулей и выстрел в воздух скорее всего символизируют нешуточность договора, право на смертоносный исход в случае нарушения его с той или другой стороны.
Но жених–самозванец, «оставляющий пулю», да еще таким образом, – это было неслыханной дерзостью.
Однако вернемся к Тенделу. Проскакав около трех верст, лошадь его неожиданно грохнулась на землю, и когда Тендел, выпростав ногу из стремени, встал, она была мертва. Не понимая, в чем дело, Тендел ее обошел и вдруг увидел, что живот лошади распорот чуть ли не на целый метр. Заглянув в рану, Тендел был поражен – внутри было пусто. Видно, когда он перемахивал через плетень, лошадь напоролась на кол и у нее вывалился желудок.
– Теперь вы мне скажите, – пронзительно закричал Тендел, – кто–нибудь слышал про лошадь, которая, спасая хозяина, с вываленным нутром проскакала три версты?!
Тут гости стали смеяться, говоря, что лошадь могла потерять желудок где–нибудь по дороге, может быть, совсем близко от того места, где она рухнула на землю.
– Нет! Нет! – закричал Тендел. – Я почувствовал, когда перемахнул через плетень, как что–то шмякнулось подо мной, да сгоряча не оглянулся!
Тендел зацокал языком, с необыкновенной живостью переживая гибель любимой лошади, и обратил теперь свой взыскующий ястребиный взгляд на жену, как бы поражаясь неравноценности жертвы и полученной награды.
Тут жена его потупилась и, неожиданно взвеяв полотенце, лежавшее у нее на руке, перекинула его через плечо, как бы милосердием волшебства на миг создав мираж того белого платья и именно через это волшебство, как и должно быть, призывая его к справедливости, то есть к необходимости ту лошадь сравнивать с той девушкой, а не с этой, хоть и бодрой, но отжившей старушкой.
Тендел посмотрел на нее, но, то ли не поняв ее намека, то ли не придав ему значения, повернул свой ястребиный взгляд на застольцев и продолжал рассказ.
По словам Тендела, родители и братья той полюбившейся ему девушки (видно, все–таки поняли намек) поклялись никогда не отдавать свою дочь и сестру за этого безумного головореза. Видать, продолжал Тендел, они, не слишком доверяя своему дому и своей храбрости (тут жена его насторожилась, но оскорбление было недостаточно четким, и она промолчала) и зная о его неслыханной дерзости, припрятали свое чудище (нет, не поняли намека) у родственника, жившего в другом селе. Он был еще более дерзкий головорез.
– По их разумению, – добавил старый Тендел. При этом жена его всем своим обликом выразила готовность дать отпор явно приближающемуся, но еще недостаточно приблизившемуся оскорблению ее рода.
– Но они, – сказал Тендел столь многозначительно, что теперь не только жена, но и гости с доброжелательным любопытством стали ожидать приближающееся оскорбление, однако Тендел и на этот раз его избежал, – не знали, что только я один держу в руках секрет этого человека.
Оказывается, именно этот родственник убил стражника два года тому назад и только один Тендел во всем Кенгурийском районе знал об этом. И этот человек не только не препятствовал ему, но, наоборот, помог тайно от своих родственников умыкнуть ее.
– Вот так она оказалась в моем доме, – закончил Тендел, – хотя толку от нее еще никто не видел. А теперь давайте выпьем, мои гости, а то я вас совсем словами заморил!
Гости, взглянув на жену Тендела, благодарно прошумели, показывая, что утверждение о ее бестолковом пребывании в доме Тендела полностью отвергается обилием выпивки и закуски на столе.
– В каждом деле есть свой ключ, – сказал Кязым, – и, кто его держит в руке, тому он и служит.
– Истинно говоришь, Кязым! – закричал Тендел. – Ключ от этого человека я держал в своих руках, а они, дурье, этого не знали!
Жена Тендела, несколько отвлекшаяся окончанием истории женитьбы и оживившимся застольем, вздрогнула от неожиданности, но быстро взяла себя в руки.
– Уж дурнее тебя, – отпарировала она, – не то что в моем роду, в твоем роду нет!
– Молчи! Молчи! – закричал Тендел. – Жалко, что я тебе тогда спьяну в голову не попал!
Когда Кязым произносил свои слова, Теймыр опустил голову и больше за время пирушки ее ни разу не поднял. «Кажется, готов», – подумал Кязым.
Кязым перевел взгляд на Бахута. Он вспомнил, что Бахут во время рассказа старого охотника поерзывал, то сдвигая на затылок свою сванку, которую он снимал, только ложась в постель, то снова надвигая ее на брови. Это был верный признак, что Бахут сам хочет рассказать свою знаменитую историю. И хотя почти все, сидящие за столом, ее слышали, а некоторые неоднократно, Бахут явно хотел рассказать ее еще раз.
– Слушай, Тендел, – сказал Кязым, – учти, что Бахут от тебя сегодня не уйдет, если не расскажет, как продавал свое вино.
– Нет, зачем, кацо, – стал ломаться Бахут, – если все слышали, я не буду рассказывать, но если люди не слышали – другое дело.
– Давай, давай, Бахут, – крикнул старый охотник, – а я потом кое–чего добавлю к тому, что ты расскажешь!
Гости одобрительно прошумели, показывая готовность, выпив по стаканчику, послушать историю Бахута. Бахут сдвинул свою сванскую шапочку на затылок и, залучившись своими маленькими масличными глазками, приступил к рассказу.
– О да, – начал он грузино–мингрельским присловьем, приблизительно означающим: «Так вот…» – О да, мы встретились с этим Вахтангом позапрошлой зимой на поминках в Анастасовке. И там же договорились. Я ему даю двадцать ведер вина, а он мне привозит двадцать пудов кукурузы. Через три дня он приезжает на арбе, дело уже было к вечеру, и привозит мне кукурузу. Я открываю ворота и веду арбу к дому. О да, мы выгружаем четыре мешка и вносим в кухню. А потом вместе с моим сыном, втроем, выкатываем из подвала двадцативедерную бочку и, положив доски, вкатываем ее на арбу. И тут он уже хотел уехать, но я, на дурную свою голову, его удержал. Неудобно, человек первый раз пришел в мой дом и теперь, стакан вина не выпив, уйдет.
– Давай, – говорю и веду его на кухню, – попробуй вино, что ты купил. Может, я тебе кислятину продал. В шутку так ему говорю, а мы уже на кухне.
– Нет, – говорит он мне неожиданно, – я не буду пробовать вино, которое ты мне продал.
– Почему? – удивляюсь я.
– Потому что, – говорит, – кукурузу, которую я тебе привез, ты не взвесил, значит, ты мине доверяешь. Раз ты мине доверяешь, значит, я тебе тоже доверяю. Вино, которое я купил, пробовать не буду, но другое вино, пожалуйста, выпьем.
Уах! Но у меня другого вина нет. Одна «изабелла». Было около десяти ведер «качича», но мы его давно выпили. Теперь что делать? Мы уже на кухне, и жена накрыла на стол, а он требует другое вино. А другого вина у меня нет, и так отпустить его тоже стыдно. И я говорю:
– Хорошо, будем пить другое вино.
О да, мы садимся за стол и начинаем пить. И я вижу – вино ему нравится, хорошо идет. Он хвалит мое вино, мне тоже приятно, и мы так сидим, пьем, а мои домашние все ушли спать. И вдруг он мне говорит:
– Слушай, мне это вино очень понравилось. Давай заменим то, которое я купил, на это вино. Я всю жизнь любил такое вино.
Уах! Теперь что я ему скажу? У меня другого вина нет – одно вино. И я немножко так замялся, не зная, что сказать, а он это по–своему понял. Он понял, что я ему не хочу это вино продавать.
– Ты, – говорит, – не стесняйся, если это вино дороже. Я тебе еще кукурузу привезу, ради такого вина мне ничего не жалко!
– Слушай, – говорю, – дело не в этом. У меня сейчас нет другого вина.
Но я вижу – не верит и начинает обижаться.
– Зачем, – говорит, – ты для меня жалеешь это вино? Если в два раза больше стоит, в два раза больше дам!
– Слушай, – говорю, – дело не в этом. Идем попробуй, если то вино, которое я тебе продал, хуже, тогда ты будешь прав.
И вот мы среди ночи идем к арбе. Слава богу, кругом снег, все видно. Залезаем на арбу, я открываю бочку, вытягиваю шлангом вино, переливаю в банку и даю ему.
Про–бу–ет! Но вижу – не доверяет. Может, вино слишком холодное было, потому не понял, может, характер, еще не знаю. И он мне говорит:
– Ничего плохого про это вино не скажу, но то вино мне больше нравится. Я всю жизнь мечтал про такое вино.
Уах! Что теперь я ему скажу? Что?!
– Слушай, – говорю, – у меня другого вина нет. Было около десяти ведер «качича», давно выпили. Я тебя угостил этим вином, потому что неудобно было. Ты в мой дом пришел первый раз, и я хотел, чтобы ты стакан вина выпил в моем доме.
Нет, вижу, не доверяет и начинает цепляться.
– Значит, – говорит, – ты мне то же самое вино давал?
– Да, – говорю, – другого нет.
– Тогда, – говорит, – сейчас идем взвесим всю мою кукурузу!
– Зачем? – говорю.
– Потому что, – говорит, – ты не взвесил мою кукурузу, значит, ты мине доверяешь. А я попробовал твое вино – выходит, я тебе не доверяю. Если я тебе не доверяю, и ты мине не доверяй!
Уах! Сейчас среди ночи взвешивать его кукурузу? А у меня безмен только десять кило берет. Это сколько раз надо вешать?
Бахут оглядел застольцев, как бы прося войти в его бедственное положение.
– Тридцать два раза! – смеясь, подсказал ему Кязым.
– Тридцать два раза! За это время я совсем с ума сойду от него! И тогда я так соображаю – эту бочку он уже не возьмет через свое ослиное упрямство. Но у меня еще одна двадцативедерная бочка стоит в подвале. Думаю – лучше ту бочку выкатить, а эту вкатить, чем еще полночи возиться с его кукурузой.
– Хорошо, – говорю, – у меня в подвале, как ты видел, еще одна бочка стоит. Как раз то вино, которое ты пил! Хочешь – бери!
– Давай, – кричит, – ту бочку! Не жалей хорошее вино на хорошего человека!
Что делать? Теперь сына, значит, надо будить. Вдвоем вкатить бочку не сможем. Но сына будить тоже стыдно. Скажет – взрослые люди глупости делают. Но еще хуже будет, если сына разбужу, а этот попробует вино и опять скажет: ты мне не то вино даешь. Потому что в подвале тоже холодно, а он вкус холодного вина не соображает.
– Хорошо, – говорю, – идем в подвал. Я тебе даю ту бочку, но ты сначала попробуй вино.
Еле–еле в кухне нахожу свечку – проклинаю и жену, и этого Вахтанга, и эти поминки, где мы встретились. Идем в подвал, опять вытягиваю из шланга пол–литровую банку и даю ему попробовать. Про–бу–ет!
– О! О! О! – говорит. – Вот это вино я мечтал купить. Зови сына!
О да, потихоньку вхожу в дом и бужу сына. Молодой – крепко спит. Еле разбудил. Но правду тоже сразу сказать не могу – стыдно, кацо, стыдно!
– Бочку, – говорю, – сынок, надо на место поставить. Помоги!
– Что вы, – бурчит сын и одевается в темноте, – столько времени делали, если не могли сторговаться!
Мы выходим во двор и втроем скатываем бочку с арбы и вкатываем ее в подвал. И теперь начинаем выкатывать ту бочку, а сын ничего не понимает.
– Папа, – удивляется он, – что вы делаете? Это то же самое вино! Вы от пьянства совсем с ума сошли!
А этот проклятый Вахтанг, которого я, на свою голову, встретил на поминках, еще издевается надо мной.
– Ох, Бахути, – говорит, точно, как Кезым, говорит, – зачем ты сына, еще такого молодого, неправде учишь! Я против того вина слова не скажу! Но это вино как раз по моему вкусу!
Вижу, сын надулся, готов нас обоих убить. Кое–как вкатили эту бочку на арбу, и сын молча поворачивается и уходит.
О да, думаю, наконец, уедет этот проклятый человек. Провожаю арбу до ворот. И вдруг он не останавливается? Останавливается!
И только тут я понял, что на поминках ни о каком деле договариваться нельзя. Ты с человеком на поминках договариваешься о деле, а он приезжает к тебе домой и устраивает твои поминки.
– Слушай, – говорит, – выходит, что я твое вино попробовал, а ты мою кукурузу не взвесил! Значит, ты мине доверяешь, а я тебе не доверяю? Значит, ты ставишь из себя более благородный человек? Не выйдет! Идем взвесим мою кукурузу!
Уах! Я уже готов и эту бочку ему отдать, и кукурузу отдать, лишь бы он уехал! Но разве он согласится!
– Слушай, – говорю, все еще держу себя в руках, – вино – одно дело, кукуруза – другое дело! Если ты два–три литра моего вина выпил, это не значит, что я должен два–три кило твоей кукурузы скушать! Я и так на глаз вижу, сколько там пудов в мешках!
– Нет, – говорит, – выходит, ты мине доверяешь, а я тебе не доверяю. Или взвесим мою кукурузу, или забирай свое вино, а я заберу свою кукурузу!
Значит, снова сына будить?! Он убьет меня! Но Бахут не был бы Бахутом, если бы не придумал то, что придумал.
– Слушай, – нарочно спокойно говорю, – сейчас поздно. Мы оба устали. Завтра приедешь и взвесим кукурузу.
– Нет, – говорит, – зачем завтра приезжать, когда я сегодня здесь.
Ну, тут я ему показал. Безумному человеку надо через его безумность вправлять ум.
– Значит, ты мине не доверяешь! – кричу я ему от души. – Ты в моем доме принял хлеб–соль, и ты боишься в моем доме до завтра оставить мешки! Ты думаешь, Бахут, как нищий, залезет в твои мешки, вытащит кукурузу, а завтра скажет, что там не хватает?! Ты плюешь на мой хлеб–соль!
О! О! О! Вижу – потух, как свечка.
– Что ты, что ты, Бахути, – говорит, – успокойся, ради бога, разбудишь семью. (Сейчас вспомнил мою семью!) Ты мине доверяешь, и я тебе доверяю. Завтра приеду.
И так он уехал. Ни завтра, ни послезавтра, слава богу, не приехал, но бочку через одного человека прислал. И с тех пор я на поминках ни о каком деле ни с кем не договариваюсь И вообще я перестал ходить на поминки, кроме поминок по самым близким людям.
Так закончил Бахут свою историю.
– Я его видел, Бахут, – закричал Тендел, – месяц тому назад, как раз на поминках!
– Такого человека только на поминках и встретишь, – сказал Бахут, надвигая на глаза свою сванку.
– Я ему говорю, – продолжал Тендел: «Что у тебя там с Бахутом получилось?» А он говорит: «Что получилось? Да то получилось, что Бахути меня напоил и вместо бочки «качича“ подсунул бочку «изабеллы“. А зачем мне за двадцать километров надо было ехать, чтобы купить «изабеллу“? «изабеллу“ я у себя в деревне тоже мог купить».
– Вайме! – сказал Бахут и дурашливо ударил себя руками по голове, как бы оплакивая самого себя.
– Я тоже его видел еще раньше! – крикнул один из застольцев под общий смех.
– Опять на поминках? – спросил Бахут.
– Нет, на базаре! – перекрикивая смех, продолжал тот, может быть, отчасти импровизируя. – И я, зная твою историю, спросил у него: «Что ты думаешь о Бахуте?» И он мне сказал: Бахути неплохой человек. Хлебосольный человек. А то, что с вином получилось, – это я сам виноват. Если покупаешь вино, сперва попробуй из бочки, которую берешь, а потом пей с хозяином сколько хочешь. А я сперва выпил его «качич», получил кейф, а потом, конечно, не понял то вино, которое он мне продал. Если б он бочку айрана поставил на арбу, я бы ее тоже взял как вино. А так Бахути человек неплохой. Но одно плохое в нем есть: зачем он сына приучает неправду говорить? А так Бахути неплохой, хлебосольный человек был… Что–то я его давно не встречаю… Может, он умер? Тогда почему меня на поминки не пригласили?»
– Если бог есть, – крикнул под общий смех Бахут, – я первый приеду на его поминки!
Выпив по последнему стакану за домашний очаг старого охотника Тендела, гости стали подыматься из–за столов. Тимур, выбрав удобное мгновенье, подошел и тихо сказал Кязыму:
– Поговорим.
– Ладно, – ответил Кязым, – только жену отправь вперед.
Светила луна, и ночь была ясной и тихой, когда они вышли на верхнечегемскую дорогу. На дороге стоял Бахут, ожидая Кязыма. Им было по пути.
– Ты куда? – спросил Бахут, внимательно вглядываясь в Кязыма, а потом так же внимательно в Тимура.
– Нам нужно поговорить, – ответил Кязым просто.
– Может, подождать тебя? – спросил Бахут. Он что–то почувствовал.
– Нет, – сказал Кязым, – ты иди домой, я тоже скоро вернусь.
– Ну как знаешь, – сказал Бахут, глядя вслед Кязыму, уходящему вместе с Тимуром. Высокая, легкая фигура удалялась рядом с бритоголовой, коренастой, долго белеющей чесучовым кителем.
– Что тебе надо? – тихо спросил Тимур, косясь на Кязыма. Сейчас они были одни на всей дороге. В лунном свете круглая, бритая голова Тимура с теменью глазниц казалась страшноватой.
И вдруг Кязым вспомнил из рассказов людей, сидевших в тюрьме, что арестантов бреют. «Господи, – подумал Кязым, – если все правильно пойдет, его и брить не надо будет. А ведь он всю жизнь ходил бритоголовый, так что в любой год можно было сажать, а лучше всего сразу, семнадцать лет назад. Он уже тогда был бритоголовый», – мелькнуло в голове у Кязыма и погасло.
– Пойми меня хорошенько, – сказал Кязым, не глядя на Тимура, – если б моему брату не грозила беда, я бы за это дело никогда не взялся. Ты мне дашь пятьдесят тысяч, я выручу брата, и мы забудем об этом деле. Как видишь, я не лучше тебя, а какой ты, мы с тобой знаем оба.
– Ты сначала покажи свою карту, – выдавил Тимур.
– Моя карта у меня в кармане, – ответил Кязым и тут же поправил себя, – твоя карта у меня в кармане.
Тимур остановился на дороге и уставился на Кязыма своими темными глазами, и круглая, бритая голова его в лунном свете казалась странной, потусторонней.
– Только без глупостей, – строго предупредил Кязым, глядя на Тимура. Он сунул правую руку в карман, вытащил ее, отвел в сторону и раскрыл ладонь. В ладони его сверкнул ключ от сейфа.
– Где взял? – с трудом выдохнул Тимур, не сводя цепенеющего взгляда с ключа, тускло поблескивающего в руке Кязыма.
– Я же говорил, что заходил к тебе, – сказал Кязым, внимательно следя за Тимуром.
– О! – рыкнул Тимур и, вцепившись ему в руку обеими руками, стал вырывать у него ключ. Он был все еще сильным человеком, но Кязым был сильней.
Несколько долгих секунд шла беззвучная борьба, и Кязым едва удержался от желания ударить левой рукой по ненавистному жилистому затылку Тимура, когда тот, не сумев расцепить его пальцев, стал пытаться зубами поймать кисть его руки.
– Я же говорил – без глупостей, – с брезгливым раздражением напомнил Кязым, отводя руку от зубов Тимура и поняв, что тот рано или поздно поймает его кисть своими челюстями, с такой силой вывернул ему руки, что тот, застонав, повалился.
Кязым, с трудом переводя дыхание, положил ключ в карман.
– Вставай, не маленький, – сказал он и, подхватив Тимура, поставил его на ноги.
Сейчас они молча стояли друг против друга, тяжело дыша. Кязым дышал тяжелей, хотя был моложе Тимура.
– А чем я буду уверен, что ты не донесешь? – сказал Тимур, выравнивая дыхание.
– Я же сказал, – помолчав и отдышавшись, ответил Кязым, – что я не лучше тебя. Как же я донесу властям, если деньги нужны мне для брата?
– Ладно, пошли, – сказал Тимур, и они снова двинулись по дороге. Поглядывая на круглую, бритую голову Тимура, странную в лунном свете, Кязым напряженно думал, что тот еще может выкинуть. «Да, я сломал его, – думал Кязым, – но он и сломанный на все способен».
Они подошли к воротам дома Тимура.
– Вот что, – сказал Кязым, останавливаясь, – если ты попытаешься выстрелить из дома, тебе это не поможет. Бахут видел, что я ушел с тобой. Ты будешь в тюрьме, куда бы ты ни оттащил мой труп. И деньги твои пропадут. Все! И вот что еще. Если ты быстро не выйдешь из дому, я буду считать, что ты вынес деньги с заднего крыльца, чтобы перепрятать их в лесу. Тогда я, не дожидаясь тебя, иду к председателю и отдаю ему ключ. К утру тебя заберет кенгурийская милиция.
– Нет, – сказал Тимур, – я быстро выйду, они у меня разложены по тысяче рублей. Считать недолго.
– Вот и умница, – сказал Кязым, – всегда так раскладывай.
– Хорошо, – предложил Тимур, – я тебе даю деньги, а ты мне возвращаешь ключ.
– Не пойдет, – сказал Кязым.
– Почему?
– Потому что года через два, когда все успокоится, я сам открою железный ящик и возьму деньги. Вот тогда я тебе верну твои.
– Хитрый, – процедил сквозь зубы Тимур, – так я тебе и поверил…
– Но не хитрей тебя, – сказал Кязым, – это же надо спрятать ключ, когда сам был председателем, а первый раз взять деньги уже через одного председателя. Ловко!
– Я его случайно нашел в доме, – сказал Тимур.
– Это ты оставь на случай суда, – ответил Кязым, – но ведь мы решили обойтись без суда…
Тимур открыл ворота, пересек двор и поднялся в дом. Кязым подумал, что не мешает обезопасить себя от выстрела, если Тимур вдруг все–таки вздумает избавиться от него. Он отошел от ворот и стал в тени алычи, росшей возле изгороди. А если он выйдет с ружьем? Навряд ли. А если все–таки выйдет? Метрах в сорока слева от усадьбы Тимура густой, заколюченньш лес, спускающийся до самой верхнечегемской дороги. «Если он все–таки выйдет с ружьем, придется бежать туда, – подумал Кязым. – Нет, навряд ли он решится на это».
Минут через десять из дому вышел Тимур. В руках он держал белый сверток. Больше ничего у него не было. Он пересекал двор, издали тревожно вглядываясь в то место, где стоял Кязым и где его сейчас не было.
– Эй, – окликнул он Кязыма, озираясь. Кязым вышел из тени и подошел к воротам. Тимур стоял с той стороны ворот, держа деньги, увязанные в полотенце. Кязым взял в руки сверток и, раздвинув узлы, убедился, что там деньги.
– Не считать? – спросил Кязым, хотя знал, что теперь это не важно.
– Все честно, – угрюмо сказал Тимур.
– А то ведь я приду завтра, если не хватит, – сказал Кязым.
– Я же сказал – все честно, – повторил Тимур.
– Это на тебя похоже, – сказал Кязым, с трудом впихивая в карман огромный сверток.
Сделав несколько шагов от ворот, Кязым обернулся и сказал:
– Да… Собаку не надо бить за то, что впустила меня в дом. Собака не виновата…
– Ну уж это мое дело! – крикнул ему вслед Тимур.
Спускаясь на верхнечегемскую дорогу, Кязым думал: что еще может выкинуть Теймыр? Он решил: если вскоре раздастся вой и плач избиваемой собаки, значит, Теймыр решил на ней сорвать ярость. Если же все будет тихо – не исключено, что он, опомнившись, погонится за ним с ружьем и тогда лучше всего идти не домой, а в противоположную сторону, к дому нового председателя. Но ему сейчас лень было идти к дому Делана.
Он уже подходил к верхнечегемской дороге, когда сзади раздался визг избиваемой собаки. Кязым вздохнул и только спустился на дорогу, как вдруг сверху, с косогора, гремя осыпью камней, стал спускаться человек. «Перехитрил! – молнией пронеслось в голове. – Жене поручил избить собаку, а сам лесом погнался за мной!»
Через мгновенье Кязым облегченно вздохнул: на дорогу выскочил Бахут.
– Ты что там делал? – удивился Кязым.
– Я пошел за тобой, – сказал Бахут, – бесноватый мне не понравился… Что он тебе передал?
Кязым понял, что Бахут следил за ними из леса. Кязым ему все рассказал и, вынув сверток из своего оттопыренного кармана, передал Бахуту.
– Отдай председателю, – сказал он, – и скажи, чтобы сейчас же послал кого–нибудь в Кенгурск за милицией.
– А ты что? – спросил Бахут, запихивая в карман сверток.
– А я пойду спать, – сказал Кязым и пошел своим легким, ленивым шагом, по давней привычке засунув пальцы рук за оттянутый ремешок пояса.
Хотя Кязыму и в самом деле было лень идти к дому председателя, но все–таки он поручил Бахуту это дело по другой причине. Как ни мал был риск того, что Тимур, опомнившись, погонится за ним, он не хотел этот риск делить с Бахутом. У него, как и у Кязыма, ничего, кроме крестьянского ножа на поясе, не было. Так что он ему ничем не смог бы помочь, а риск он не хотел делить с ним.
Когда утром председатель колхоза вместе с работниками милиции и Бахутом пришли в дом Тимура, тому сначала хватило выдержки изобразить гневное негодование. Но председатель раскрыл портфель и дал заглянуть в него Тимуру.
Увидев деньги, завернутые в полотенце, Тимур побледнел. Все же он не сразу сдался. Вторую половину украденных в последний раз денег он вернул, а об остальных сказал, что ничего не знает. Разумеется, ему никто не поверил. После трехчасового обыска все деньги были найдены.
К этому времени, прослышав о случившемся, многие крестьяне собрались во дворе Тимура. Председатель колхоза несколько раз выходил на веранду и, покрикивая, пытался заставить их идти на работу. Но никто не ушел, все ждали, чем закончится обыск.
Когда, закончив обыск, милиционеры вместе с Тимуром выходили из дому, председатель, шедший за ними, что–то вспомнил.
– Стой, – сказал он Тимуру, уже спускавшемуся с крыльца под гул и гневные выкрики собравшихся во дворе. – Дай ключ от сейфа!
– Какой ключ? – обернулся Тимур. – Его же выкрал у меня твой Кязым!
– Нет, – сказал председатель, – он тебе показал второй ключ.
Тимур на мгновенье замер, пытаясь осмыслить то, что сказал ему председатель. И вдруг он молча ринулся в дом. Через минуту из задней комнаты раздался страшный грохот. Не зная, что подумать, председатель и все остальные вбежали в дом.
В задней комнате дома Тимур катался по полу, с яростным исступлением стукаясь своей бритой головой об пол и повторяя:
– Обманул! Обманул! Обманул!
Рядом с ним валялись разорванные клочья большой фотографии его отца, осколки стекла и обломки рамы.
Как выяснилось позже, ключ был заложен за этот портрет, висевший на стене.
Несколько минут Тимур бился как в падучей, пока его не скрутили милиционеры, а Бахут, найдя в доме бутылку чачи, насильно, сквозь сжатые зубы Тимура влил ему в рот хорошую порцию этой чегемской валерьянки. Тут Тимур размяк, выпустил ключ, зажатый в судорожном кулаке, а потом встал.
Когда Тимур Жванба в сопровождении милиционеров и председателя колхоза вышел из дому, крестьяне, толпившиеся во дворе, стали плевать в его сторону, а сестра первого бухгалтера, сидевшего уже больше четырех лет, вырвавшись из рук придерживающих ее людей, вцепилась ногтями в его лицо. Ее едва оторвали от него, а сам он даже не сопротивлялся, погруженный в мрачную задумчивость.
Но в Чегеме редкое событие может обойтись без комического эпизода. Так получилось и на этот раз. Не успела мрачная процессия перейти большой двор Тимура, как жена его, словно очнувшись, с криками погналась за ней.
– Ну теперь она ему покажет за дочерей! – высказал свою догадку один из собравшихся крестьян.
– Поздновато вскинулась! – добавил другой, глядя вслед бегущей и кричащей на бегу жене Тимура.
Однако жена Тимура, подбежав к процессии, вцепилась в руку председателя колхоза.
– Полотенце, – закричала она, – мое полотенце!
– Какое полотенце? – обернулся председатель, пытаясь отбросить ее руку.
– В котором деньги завернуты! – крикнула она, и тут председатель, поняв, о чем идет речь, извлек сверток из портфеля и под смех чегемцев, а может, именно из–за смеха чегемцев замешкавшись с развязыванием узлов, кинул ей в лицо полотенце.
– До чего же Теймыр ее доендурил, – смеялись крестьяне, – что она в такой час вспомнила о полотенце.
На этом, посмеиваясь сам, закончил свой рассказ Бахут. Они с Кязымом сидели на кухне Большого Дома, попивая вино у очага. Кроме Нуцы, все остальные уже легли спать.
– Но вот что ты мне скажи, – спросил Бахут, – почему ты решил, что именно он ворует деньги?
– Потому что, – сказал Кязым, оживленно поглядывая на Бахута, – я сразу понял, что все три воровстства – дело рук одного человека, и, значит, бухгалтеры тут ни при чем. Тогда кто? Любой другой человек, забравшись в правление, должен был или сломать железный ящик, или его унести. Но вор открывал ящик. Значит, у него был ключ. Второй ключ. Откуда взяться второму ключу? Я спросил у председателя, который до этого работал в двух колхозах, как там было с ключами. Он сказал, что обычно в правлении бывает два ключа от железного ящика – один держит председатель, другой держит бухгалтер. Значит, решил я, и у нас было два ключа. Где искать второй ключ? Бухгалтеров я отодвинул, они не виноваты. Значит, один из бывших председателей. А их у нас было три. Последний не мог держать второй ключ, потому что оба бухгалтера сели при нем, и они бы обязательно сказали, что был второй ключ. Но они ничего такого на суде не сказали. Теперь идет следующий председатель. Но при нем деньги никто не воровал, и трудно подумать, что он, работающий за сорок километров от Чегема, мог узнать, когда в железном ящике будут деньги, и прийти ночью в правление как раз в такое время, когда сторожа кто–то из близких домов пригласил за праздничный стол, как это у нас водится. Остается Теймыр. И я на нем остановился. Он – первый наш председатель, и если с самого начала было два ключа, они были при нем. А во–вторых, и это главное, если он решил, сделав вид, что ключ потерян, воровать деньги, он обязательно должен был пропустить следующего председателя. Потому что тогда еще могли подумать: а куда, интересно, делся второй ключ? А потом уже не могли подумать, привыкли, много времени прошло.
– Но вот что ты мне скажи, – снова спросил Бахут, после того как они выпили по стаканчику, – что бы ты сделал, если бы он ключ держал в том же месте, где деньги? Он бы сразу понял твой обман!
– Я об этом тоже подумал, – сказал Кязым и, осторожно приподняв кувшин, разлил по стаканам душистую «изабеллу». Стаканы с пурпурным вином, озаренные пламенем очага, просвечивались, как драгоценные камни.
– Этого не могло быть, – продолжал Кязым с удовольствием. – Если человек зарезал человека и ограбил его, он свой нож или выбросит, или, вымыв, куда–нибудь спрячет. Но он его никогда не спрячет в том же месте, где награблены деньги. Потому что нож возле награбленных денег – это вроде свидетель. А зачем убийце свидетель? А наш Теймыр, считай, трех бухгалтеров зарезал, а ключ – это его нож. Он его не мог держать вместе с деньгами.
– А если бы он у тебя спросил, как ты залез ко мне в дом? – не унимался Бахут.
– Ха, – усмехнулся Кязым и, положив ногу на ногу, скрутил цигарку, – не для того я его два дня ломал, чтобы он у меня много спрашивал. Но и на этот случай я заметил, что рама одного окна у него подгнила. Вечером я ее потихоньку растряс, раскрыл, а потом прикрыл и пошел в дом Тендела. Но он у меня даже не спросил ничего, потому что я его в ту ночь совсем доломал…
– Чем хвастаться, – сказала жена Кязыма, входя в кухню с охапкой белья, – ты бы подумал, как он тебе отомстит, когда вернется.
– Ну это еще не скоро, – сказал Кязым, и они с Бахутом выпили по стаканчику.
– Лет десять получит, – сказал Бахут, ставя свой стакан на столик.
– Собаку жалко, – вдруг вспомнил Кязым, – я его натравил на нее…
– Ты бы лучше себя и своих близких пожалел, – заворчала Нуца, разгребая жар очага, и, поддев его специальной лопаточкой, высыпала в утюг, – второй день пьешь, а потом будешь стонать: сердце схватило.
Кязым ничего не ответил, но, продолжая разговаривать с Бахутом, перешел на мингрельский язык, чтобы жена не встревала. Он еще не все тонкости этого дела выложил своему другу. Нуца знала, что муж ее уже завелся и теперь еще долго будет пить, скорее всего всю ночь. Он сам еще не знал этого, но она уже чувствовала это по его особому оживлению. Кязым пил редко, но основательно.
Нуца выгладила все белье и, продолжая ворчать, ушла в горницу, держа перед собой большую стопку свежевыглаженного белья.
Она как в воду смотрела. На рассвете, когда птицы уже расчирикались на всех деревьях усадьбы, Кязым с Бахутом стояли посреди двора. Оба держали в руке по стакану, а у Кязыма в другой руке был еще кувшинчик. Они оба были пьяны, но не шатались и сознания не теряли. Сказывалась традиция и долгая выучка.
Корова уже паслась, жадно щипля росистую траву, словно наверстывая все, что недоела за время болезни Собака сидела у порога кухонной веранды и с некоторой сумрачностью следила за своим хозяином, как бы осуждая неприятную необычность происходящего.
Кязым сейчас, сильно запрокинувшись назад, долго тянул из своего стакана. Чувствовалось, что сосуд, в который втекает вино, уже с трудом вмещает жидкость, и Кязым, запрокидываясь все дальше и дальше назад, тянул и тянул из стакана, словно в этой позе выискивал в себе пространство, еще не заполненное вином.
Бахут, в отличие от Кязыма, был среднего роста и плотненький.
В белом полотняном кителе и в шапке–сванке, надвинутой на масличные глаза, он сейчас с некоторой блудливой хитрецой следил, чем окончится состязание Кязыма со стаканом.
Это выражение не осталось не замеченным Кязымом, и он, допив свой стакан, выпрямился и, смеясь не только глазами как обычно, посмотрел на Бахута.
– Ты думаешь, я не знаю, что ты сейчас думал? – сказал он.
– Ничего я сейчас не думал, – отвечал Бахут, убирая с лица остатки блудливого выражения.
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты сейчас думал: неужели Кязым не опрокинется назад!
– Ничего я такого не думал! – сказал Бахут. Кязыму было ужасно весело от мысли, что Бахут ждал, что он опрокинется, а вот он взял да и не опрокинулся. Но еще веселее ему было оттого, что Бахут теперь ни за что в этом не признается.
– Неужели, – сказал Кязым, – ты один раз в жизни не можешь честно сказать правду: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»
– Я честно говорю, – сказал Бахут, – я не ждал, что ты опрокинешься!
– Ох, Бахут! Ох, Бахут, – покачал головой Кязым, – почему один раз в жизни честно не скажешь: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»
Бахут понял, что теперь Кязым от него не отстанет.
– Подумаешь, «опрокинешься», – ворчливо заметил Бахут, – ничего страшного – трава.
– Значит, ты все–таки ждал, что я опрокинусь!
– Ничего не ждал, кацо! Но если б даже опрокинулся, ничего страшного – трава!
– Ах ты, мой толстячок! Учти, что я все твои хитрости заранее знаю!
– Ты знаешь кто такой? – сказал Бахут.
– Кто? – заинтересовался Кязым, поднося кувшинчик к его стакану.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, отстраняя от кувшина свой наполнившийся стакан.
– Почему? – заинтересовался Кязым, наполнив свой стакан.
– Что ты кушаешь – тебя кушает! Что ты пьешь – тебя пьет! – торжественно заявил Бахут.
– Почему то, что я пью, меня пьет? – заинтересовался Кязым.
– Вот ты всю ночь пил, а живот у тебя где? – спросил Бахут и стал дергать Кязыма за свободный ремешок на его впалом животе. – Куда пошло то, что ты пил?
– Куда надо, туда пошло, – сказал Кязым, несколько отступая под напором Бахута.
– Ты сушеная змея, – повторил Бахут понравившееся ему определение, радуясь, что он теперь атакует, – ты жестокий! Ты своих детей ни разу на колени не сажал! Если ты честный человек, скажи: ты хоть один раз в жизни сажал на колени своего ребенка?
– Нет, – сказал Кязым, – мы детей в строгости содержим. Абхазцы говорят: «Посади ребенка на колени, он повиснет у тебя на усах».
– Вот я и говорю, – нажимал Бахут, – у вас, у абхазцев, жестокие законы!
– Ах ты, эндурец! – сказал Кязым.
– Я не эндурец, – гордо возразил Бахут, – я мингрелец!
– Нет, ты эндурец, – сказал Кязым, чувствуя, что теперь он может перейти в наступление, – я один знаю, что ты эндурец.
– Нет, – гордо ответил Бахут, – я мингрелец. Я мингрельцем родился и мингрельцем умру.
– Нет, – сказал Кязым, – ты мингрельцем родился, но умрешь эндурцем.
– Это у твоего брата Сандро, – вдруг вспомнил Бахут, – жена эндурка.
Маслянистые глазки Бахута засияли: мол, посмотрим, что ты теперь скажешь.
– Мой брат Сандро, – сказал Кязым, – сам первый эндурец!
Такой оборот дела показался Бахуту чересчур неожиданным, и он немного подумал.
– Значит, ты признаешь, – сказал он, – что твой брат Сандро эндурец?
– Конечно, – сказал Кязым, – мой брат Сандро первый эндурец в мире. Нет, второй эндурец. Первый в Москве сидит.
– Но раз твой брат Сандро эндурец, – радостно воскликнул Бахут, – значит, ты тоже эндурец!
– Нет, – сказал Кязым, – я не эндурец. Я единственный неэндурец в мире. Кругом одни эндурцы. От Чегема до Москвы одни эндурцы! Только я один не эндурец!
– Ох, не заносись, Кезым! – крикнул Бахут, помахивая пустым стаканом перед его лицом, – Ты, когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу, когда кто–нибудь заносится!
Уахоле, уахоле, цодареко… – не слушая его, запел Кязым мингрельскую песню, и Бахут, не успев изменить гневного выражения лица, как бы подхваченный струёй мелодии, стал подпевать. Немного попев, они снова выпили по стаканчику.
– Но иногда мне кажется, – сказал Кязым, как бы смягчившись после пения, – что я тоже эндурец.
– Почему? – сочувственно спросил у него Бахут.
– Потому что не у кого спросить, – сказал Кязым, – эндурец я или нет. Кругом одни эндурцы, а они правду тебе никогда не скажут. А чтобы узнать, превратился я в эндурца или нет, нужен хотя бы еще один неэндурец, который скажет тебе правду. Но второго неэндурца нет, потому я иногда думаю, что я тоже стал эндурцем.
Тут Бахут понял, что Кязым обманул его своим притворным смирением.
– Ты опять заносишься, Кезым! – стал подступаться он к нему. – Я ненавижу, когда кто–нибудь заносится. Подумаешь, этого дурака Теймыра обманул! Он даже прокушать деньги не смог! Крысы съели половину! У тебя нет причины заноситься! А ты, когда выпьешь, сразу заносишься!
О райда Гудиса–хаца, эй…
О райда сиуа райда, О райда э–эй…
запел Кязым абхазскую песню, и Бахут некоторое время сумрачно молчал, а потом не выдержал и подхватил песню, все еще сердито поглядывая на Кязыма.
Немного попев, они еще раз выпили по стаканчику. И когда Кязым пил свой стакан, он слышал в тишине прерывистый сочный звук, с которым Рыжуха рвала росистую траву. Звук этот был ему приятен, и порой, пока он пил свой стакан, звук наплывал с такой отчетливостью, как будто корова рвала траву у самого его уха.
Он знал, что такое бывает после крепкой выпивки. И он подумал: для того и существует крепкая выпивка, чтобы приближать то, что приятно душе, и отдалять то, что ей неприятно. А те, кто говорит, что это нехорошо, пусть придумывают такое средство, чтобы человек иногда мог отдалять от души то, что ей неприятно, и приближать то, что ей приятно. А если не могут придумать – пусть заткнутся.
На востоке сквозь ветви яблони чуть порозовело небо. Свежий, предутренний ветерок прошелестел в листьях грецких орехов и яблони и словно откачнул вместе с ветками птичий щебет и снова приблизил.
Два паданца один за другим – тук! тук! – упали с яблони, и через долгое мгновенье, словно решалось, падать ему или нет, последовало третье яблоко, явно более крупное – шлеп! И снова все затихло. Только птичий щебет и сочный приближающийся звук пасущейся коровы. Буйволица на скотном дворе встала на ноги, подошла к ореховому дереву и, выбрав особенно шершавое место на его коре, стала, мерно покачиваясь, чесать свой бок. К щебету птиц и сочному звуку обрываемой травы прибавился шуршащий звук, исходящий от буйволицы, почесывающей свою толстую шкуру: шшша, шшша, шшша.
Кязым знал, что это теперь надолго. И ему было легко, весело, и он очень любил Бахута, и поэтому ему сейчас захотелось подковырнуть его с другой стороны.
– Бахут, – сказал Кязым, – ты сколько языков знаешь?
– Столько же, сколько и ты, – ответил Бахут.
– Нет, – сказал Кязым, – ты на один меньше знаешь.
– Давай посчитаем, – сказал Бахут, – говори, сколько ты знаешь!
– Я знаю абхазский, – начал Кязым, – мингрельский, грузинский, турецкий и греческий. Пять получается!
– Я тоже, – сказал Бахут, – знаю пять языков. Мингрельский, грузинский, абхазский, турецкий и… русский тоже.
На этом–то как раз Кязым его собирался поймать. В Абхазии русские в деревнях не живут, и поэтому они оба очень плохо знали русский язык. Но Бахут его знал еще хуже, чем Кязым.
– Значит, русский тоже знаешь? – переспросил его Кязым.
– Ну так, по–крестьянски знаю, – сказал Бахут, не давая себя поймать, – что нужно для хозяйства, для базара, для дороги – все могу сказать!
– А ты помнишь, когда мы продавали орехи в Мухусе, и у тебя разболелся зуб, и мы пришли в больницу, и что ты там сказал доктору? При этом, учти, доктор была женщина!
– Ты настоящая сушеная змея, – сказал Бахут, – двадцать лет с тех пор прошло, а он еще помнит. Я тогда пошутил.
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – разве человек шутит, когда у него болит зуб?
– А вот я такой. Я пошутил, – сказал Бахут, хотя уже понимал, что Кязым от него не отстанет.
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – ты нечестный человек. Ты тогда сказал этой женщине такое, что она нас чуть не прогнала. Повтори, что ты тогда сказал по–русски!
– Подумаешь, двадцать лет прошло, – напомнил Бахут смягчающее обстоятельство.
– Повтори, что ты сказал тогда по–русски.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, понимая, что теперь Кязым от него не отстанет.
– Повтори, что ты тогда сказал по–русски!
– Доктор, жоп болит, – насупившись, повторил Бахут.
– Ох, Бахут, опозорил ты меня тогда, – отсмеявшись, сказал Кязым, – но сейчас–то хоть ты знаешь, как надо было сказать?
– Конечно, – сказал Бахут и вдруг почувствовал, что забыл. – Знал, но забыл. Кязым это сразу понял.
– Тогда скажи!
– Ладно, хватит, лучше давай выпьем, – сказал Бахут, оттягивая время, чтобы припомнить правильное звучание слова.
– Ох, Бахут, опять хитришь!
Бахуту показалось, что он вспомнил.
– Зоп болит, надо было сказать, – проговорил Бахут и сразу же по выражению лица Кязыма понял, что промахнулся.
Кязым долго хохотал, откидываясь, как при питье, и, разумеется, не падая, на что Бахут даже не рассчитывал.
– Ох, Бахут, уморишь ты меня, – отсмеявшись и утирая глаза, сказал Кязым.
– Тогда скажи, как надо! – раздраженно попросил Бахут, пытаясь хоть какую–нибудь пользу извлечь из своей неловкости.
– Зуб болит, з–у–у–б! – вразумительно сказал Кязым. – У–у–у! За двадцать лет не можешь запомнить!
– С тех пор у меня зубы не болели, – ворчливо сказал Бахут. И добавил: – Что за язык – зоб, зуб…
Он стал припоминать, чем бы подковырнуть Кязыма. Но как назло, сейчас ничего не мог припомнить. И тогда он решил вернуться к детям Кязыма, о которых он уже говорил.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, – ты ни разу в жизни не посадил на колени своего ребенка.
– Для сушеной змеи я слишком много выпил, – сказал Кязым.
– Ты лошадей любил больше, чем своих детей, – сказал Бахут, чувствуя, что можно эту тему еще развить, – ты своих детей никогда не сажал к себе на колени, ты лошадей больше любил…
– Да, – сказал Кязым, – я лошадей сажал к себе на колени.
Но Бахут его шутки не принял, он ринулся вперед.
– Ты всю жизнь лошадей любил больше, чем своих детей, ты чуть не умер, когда твоя Кукла порченая вернулась с перевала!
– Как видишь, не умер, – сказал Кязым. Он не любил, когда ему об этом напоминали.
Бахут почувствовал, что хватил лишнее, но ему сейчас ужасно было жалко детей Кязыма, так и не узнавших, как он считал, отцовской ласки.
– Ты сушеная змея, – сказал Бахут, чувствуя, что еще немного – и он разрыдается от жалости к детям Кязыма, – ты ни разу за всю свою жизнь не посадил на колени своих бедных детей…
– Зато я знаю, кого ты на колени сажаешь, – сказал Кязым, неожиданно переходя в наступление.
Бахут пошаливал с вдовушкой, жившей недалеко от его дома, но он не любил, когда ему об этом напоминали. Он сразу отрезвел, насколько можно было отрезветь в его положении, и забыл о детях Кязыма.
– Нет, – сказал Бахут сухо, – я никого на колени не сажаю.
Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал, потому что она была на два года старше его.
– Не вздумай сейчас к ней идти, – предупредил Кязым, – сейчас тебе нужен большой таз. Больше ничего не нужно. А большой таз тебе жена поставит возле кровати.
– Большой таз мне не нужен, – сказал Бахут, насупившись, – большой таз тебе нужен!
Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал. Особенно он не любил, когда Кязым напоминал ему о вдовушке и о жене одновременно, потому что вдовушка была на два года старше его и на двенадцать лет старше жены.
– Когда дойдешь до развилки, – сказал Кязым и для наглядности, поставив кувшин на землю, стал показывать руками, – так ты не иди по той тропинке, которая слева…
– Что ты мне говоришь! – вспылил Бахут. – Что я, дорогу домой не знаю, что ли?!
– Когда подойдешь к развилке, – вразумительно повторил Кязым и снова стал показывать руками, – по левой тропинке не иди. Иди по правой – прямо домой попадешь. Ты еще помнишь, где у тебя правая рука, где левая?
– Не заносись, Кезым, – гневно прервал его Бахут, – ты когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу людей, которые заносятся, как сушеная змея!
Шарда а–а–мта, шарда аа–мта… –запел Кязым абхазскую застольную, а Бахут некоторое время молчал, показывая, что на этот раз его не поддержит. Но забыл и стал подпевать, а потом вспомнил, что не хотел подпевать, но уже нельзя было портить песню, и они допели ее до конца. После этого они выпили еще по стаканчику.
За яблоней разгоралась заря. Корова, которая паслась перед ними, теперь паслась позади них, и оттуда доносился все тот же сочный, ровный звук обрываемой травы. Буйволица на скотном дворе, стоя возле орехового дерева, мерно покачиваясь, продолжала чесать бок.
«Большое дело, – подумал вдруг Кязым, – требует большого времени, точно так же, как буйволице нужно много времени, чтобы прочесать свою толстую шкуру».
Снова потянул утренний ветерок, и петух, может быть, разбуженный им, громко кукарекнул с инжирового дерева, где на ночь располагалось птичье хозяйство. Две курицы слетели вниз и закудахтали, словно извещая о своем благополучном приземлении, и петух, как бы убедившись в этом, пыхнув червонным опереньем, шлепнулся на землю и громко стал призывать остальных кур незамедлительно следовать его примеру. В козьем загоне взбрякнул колоколец.
Кязым и Бахут были пьяны, но нить разума не теряли. Во всяком случае им казалось, что не теряют.
– Знаешь что, – сказал Кязым, – я чувствую, что ты не сможешь отличить левую руку от правой. Потому я тебе сейчас налью немного вина на правый рукав, чтобы ты, когда подойдешь к развилке, знал, в какую сторону идти.
С этими словами он взял покорно поданную ему правую руку Бахута и стал осторожно из кувшина поливать ему на обшлаг рукава. Бахут с интересом следил за ним.
– Много не надо, – вразумительно говорил ему Кязым, осторожно поливая обшлаг, – а то жена подумает, что человека убил.
– Я тебя все равно рано или поздно убью, – сказал Бахут и протянул ему вторую руку. Кязым машинально полил ему обшлаг второго рукава.
И тут неудержимый хохот Бахута вернул Кязыма к действительности. Он понял, что Бахут его перехитрил.
– Ха! Ха! Ха! – смеялся Бахут, вытянув руки и показывая на полную невозможность отличить один рукав от другого. – Теперь в какую сторону я должен поворачивать?
– Ох, Бахут, – сказал Кязым, – я устал от твоего шайтанства.
– Еще ни один человек Бахута не перехитрил! – громко сказал Бахут, вздымая руку с красным обшлагом, и, решив на этой победной ноте закончить встречу, отдал Кязыму свой стакан.
Бахут пошел домой, а Кязым стоял на месте и следил за ним, пока тот переходил скотный двор, и, когда Бахут скрылся за поворотом скотного двора, стал прислушиваться – не забудет ли он захлопнуть ворота. Там начиналось кукурузное поле, и скот мог потравить его. Хлопнули ворота – не забыл.
Уахоле, уахоле, цодареко… – протянул Кязым песню и замолк, прислушиваясь к тишине. Чегемские петухи вовсю раскукарекались. Через несколько долгих мгновений раздался голос Бахута, подхватившего песню.
Звякнув стаканами, Кязым взял их в одну руку и, приподняв кувшинчик, пошел к дому своей все еще легкой походкой.
Через месяц бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, предварительно лишив его звания Почетного Гражданина Села, судили и дали ему десять лет. Невинно осужденных бухгалтеров выпустили. В том же году жена Тимура, продав свой дом, перебралась к дочери в Кенгурск. Так закончилась история ограбления колхозного сейфа.
Сторож правления, считавший неприличным отказываться от приглашений на праздничные застолья в ближайших домах, был уволен. Однако новый страж тоже не слишком ломался, когда хозяин какого–нибудь из ближайших домов, усаживая гостей за стол, говорил своим домашним:
– А ну кликните этого бедолагу, что нашу благодетельницу стережет! Пусть посидит в тепле и выпьет пару стаканчиков.
И новый страж, обычно знавший о предстоящем застолье и бдительно ожидавший призыва, быстро являлся в дом и, приткнув куда–нибудь свое ружьишко, присаживался к столу, мимоходом успокаивая гостей, кстати, не испытывавших никакой нужды в его успокоении.
– Теперь–то, – говорил он, намекая на арест Тимура, – железный ящик никто не откроет. А больше там и брать нечего, кроме стульев.
– Да, – соглашались чегемцы, – пока в Чегеме пасутся четвероногие, никто стульев не станет воровать. Вот если четвероногих не будет, тогда, может, и до стульев дойдут.
– К тому оно и клонится, – при этом обычно замечал какой–нибудь скептик и, сдвинув войлочную шапчонку на глаза, смачно сплевывал в очаг, неизменно стараясь попасть в самую середину огня, что ему, за редкостью, удавалось.
Назад: Глава 17 Колчерукий
Дальше: Глава 19 Хранитель гор, или народ знает своих героев