Глава 15
Молния–мужчина, или Чегемский пушкинист
Быстрыми, сноровистыми движениями приторочив два мешка с грецкими орехами к деревянным рогаткам седельца, Чунка слегка приподнял и тряхнул мешки, тихо громыхнувшие орехами. Это он проверял, ладно ли прикреплена поклажа к спине ослика. Он стал отвязывать веревку, которой ослик был привязан к перилам веранды. Рядом с ним молча стоял Кунта.
– Когда приедешь? – спросила Нуца.
Она стояла на веранде напротив ослика. Чуть подальше от нее в глубине веранды, выражая этим некоторое отчуждение, горестно скрестив на груди руки, стояла большеглазая Лилиша, сестра Чунки. Быстрые, праздничные движения брата возбуждали в ней неприятные, смутные подозрения: он опять зайдет к этой ужасной женщине!
– Скорее всего, завтра, – отвечал Чунка, прикрепляя конец веревки к седельцу.
– Почему завтра, а не сегодня? – удивилась Нуца и, нагнувшись, убрала тазик из–под морды ослика. В тазике еще оставалась горсть кукурузных зерен, и морда ослика потянулась за ними. Нуца плеснула в сторону зерна из тазика, и сразу же туда, где они посыпались, метнулись куры.
– Я на обратном пути заночую у товарища в Анастасовке, – сказал Чунка и, шлепнув ослика ладонью по шее, повернул его в сторону ворот.
– Знаю, у какого товарища, – бормотнула ему вслед сестра и тяжело вздохнула.
– Знаешь, так молчи, – не оборачиваясь бросил Чунка, следуя за осликом.
Бодро перебирая ногами, ослик пересекал озаренный осенним солнцем двор. Было тепло. В воздухе пахло перезревшим виноградом и прелью высохших кукурузных стеблей еще не убранного приусадебного поля.
Рядом с Чункой шагал Кунта. Чунка ехал в Мухус продавать орехи и прихватил с собой Кунту, чтобы тот сопровождал его до Анастасовки, где он сядет на попутку, а Кунта пригонит назад ослика.
Нуца с минуту, пока они переходили двор, смотрела им вслед. Высокий, стройный как выстрел Чунка в коричневой фланелевой рубахе и черных шерстяных брюках, идущий покачивающейся походкой, словно уверенный, как он ни ступи на землю, она его все равно будет любить, и Кунта, вдумчиво вышагивающий рядом с ним, маленький, как подросток, с аккуратно выпирающим горбиком под линялой сатиновой рубашкой.
Нуца невольно залюбовалась высокой, гибкой фигурой Чунки и, словно вспомнив о вспышливой силе, заключенной в ней, бросила ему вслед:
– Не задирайся с городскими хулиганами! Подальше от них!
– Авось не задерусь, – ответил он не оборачиваясь, и в голосе его Нуца почувствовала горделивую улыбку.
В самом деле на губах Чунки сейчас блуждала задумчивая улыбка. Чунка был слегка горбонос. Горбоносость была следствием того, что нос его был перебит в одной из драк, и, может быть, в этом роковом ударе проявилась несколько запоздалая, но эстетически смелая воля творца, потому что эта удачно дозированная перебитость носа придавала славному лицу Чунки особенную воинственную привлекательность.
Его лицо, обычно выражавшее одновременную готовность к беспредельному добродушию и такой же отваге, сейчас, мимолетно улыбнувшись собственной отваге, задумчиво просветлело.
Да, сестра была права. Чунка и в самом деле думал о соблазнительной Анастасии из Анастасовки. Такое уж было совпадение названия села и имени этой греческой девушки. Чунка, как и его кумир Пушкин, придавал большое значение всем этим знакам и совпадениям.
Анастасия была юной подпольной куртизанкой. Ее красотой исподтишка, хотя об этом все знали, подторговывала ее старая, безобразная мать. Так она помогала двум своим старшим дочкам, вышедшим замуж за неудачливых городских греков и нарожавших кучу прожорливых детей.
Уважение к целомудрию края выражалось в том, что мать не разрешала принимать у себя в доме людей из самой Анастасовки, но еще ярче выражалось в том, что плата за ласки Анастасии была нешуточная. Так, по расчетам Чунки, продажа пяти пудов орехов должна была уйти на блаженство, последний шестой пуд – на скромные подарки домашним женщинам.
Анастасия Чунке очень нравилась, но он никогда не собирался на ней жениться, чего так боялась его наивная сестра. Он с ней впервые встретился два года назад и с тех пор был у нее около двадцати раз. Порой, не имея денег, он просто заходил поглазеть на нее, что всегда вызывало откровенное негодование ее матери: нет денег, не болтайся, не позорь девушку своими пустыми приходами!
Два великих духовных потрясения испытал Чунка в своей жизни – это Пушкин и тигр.
Пушкин потряс Чунку еще в последнем, седьмом классе чегемской школы и продолжал потрясать до сих пор, а тигр потряс его два года назад в зверинце, приехавшем на сезон в Мухус.
На посиделках с районной золотой молодежью Чунка не уставал рассказывать про тигра и про Пушкина. Так как районная золотая молодежь состояла из представителей разных наций, говорили обычно по–русски. Чунка довольно хорошо знал русский язык. Тому причиной – Пушкин, армия да и природная переимчивость.
– И вот мы стоим перед клеткой, – обычно начинал Чунка, постепенно воодушевляясь, – а он ходит, ходит, ходит, а на нас – положил с прибором. Кое–кто кричит, кое–кто бублики бросает в клетку, как будто тигр, как нищий, кинется за этим бубликом. Но он в гробу видел эти бублики. А людям обидно. Хоть бы один раз на них посмотрел. Нет! Не смотрит! Ходит, ходит, ходит. А людям обидно: один раз посмотри, да? Нет, не смотрит. И, наконец, что он делает, ребята? Клянусь покойной мамой, если выдумываю что–нибудь! Он останавливается, поворачивается к нам спиной и, как за столом говорят культурные люди, мочится прямо в нашу сторону. И хотя струя до нас не доходит и даже из клетки не выходит – по смыслу на нас! И при этом по–во–ра–чи–вает голову, как будто говорит: «Хоть вы меня и посадили в клетку, но я вас презирал, презираю и буду презирать!»
Несмотря на то, что эта столь живо написанная картина явно свидетельствовала в пользу тигрицы, Чунка неизменно добавлял:
– Вот это, я понимаю, мужчина! И хотя с тех пор я не раз бывал в драках, кое–кого колотил и мне попадало, но я мечтаю, ребята, о другом. Я мечтаю, чтобы мне в руки попался самый подлый мерзавец, чтобы я свалил его ударом, чтобы помочился на него, как тигр, и спокойно ушел. Больше ни о чем в жизни не мечтаю!
– Чунка! – кричали разгоряченные представители районной молодежи. – Ты настоящий джигит! Сейчас мы выпьем за тебя и ты прочитаешь куплеты Пушкина!
– Пушкина, – соглашался Чунка, – в любой час дня и ночи!
Чунка многие стихи Пушкина знал наизусть. Но вершиной, вернее двумя вершинами, его творчества по праву считал «Черную шаль» и «Песнь о вещем Олеге».
Таинства личных отношений с гречанкой чаще всего выводили его на чтение «Черной шали». Ни у слушателей, ни у самого Чунки ни на миг не возникало сомнения, что Пушкин описал случай из собственной жизни.
Угрожающим от вдохновения голосом Чунка начинал:
Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.
Он с такой силой передавал возрастание драматического напряжения происходящего, что, когда произносил:
В покой отдаленный вхожу я один,
Неверную деву лобзал армянин…
– некоторые из слушателей, не выдержав, вскакивали, и, если в компании бывал парень армянского происхождения, бросали на него угрожающие взгляды.
Описание беспощадной расправы Пушкина с изменницей и ее любовником вызывало у слушателей настоящий катарсис.
– Чунка, – восклицали некоторые после чтения, – ты настоящий поэт!
– Тогда почему ты сам не пишешь? – нередко спрашивали у него.
– Я мог бы писать по–русски, – вразумительно отвечал Чунка, – но, во–первых, у русских уже был Пушкин. Во–вторых, это с моей стороны было бы даже нескромно, что я, чегемский парень, нахально лезу в литературу стомиллионного русского народа. Нет, из гостеприимства в лицо мне об этом могут не сказать, но про себя могут подумать. А я не хочу, чтобы и про себя подумали! Теперь вы у меня спросите: почему я не пишу по–абхазски? Потому что эти бюрократы изменили нам алфавит! Не то что писать, я теперь читать не могу по–абхазски!
Слушатели сочувственно ахали, охали, цокали языками и как–то никому не приходило в голову спросить, почему бы ему не писать стихи на старом алфавите.
– Ладно, – махнув рукой, продолжал Чунка, – дело не в том, что я не пишу стихи, а дело в том, что я в стихотворении «Черная шаль» сделал открытие, которое в течение ста лет ни один русский ученый не мог сделать. Когда я об этом открытии рассказал директору Атарской средней школы, он чуть с ума не сошел. Вернее, сошел, но позже. Он месяца на два куда–то исчез. Я думаю – в психбольнице у доктора Жданова лежал. Тот, наверное, его подлечил, а потом сказал: «Для Атарской средней школы достаточно. Езжай домой!»
– Как ты со своей семилеткой, – закричал этот директор в первый раз, еще до психбольницы, – сделал это открытие, когда я, окончив Краснодарский педагогический институт и преподавая русскую литературу в школе, не догадался?
– Немного оскорбляет меня через семилетку, но я тут же даю ему оборотку.
– Для открытия, – говорю ему, – уважаемый директор, кроме диплома, еще кое–что надо иметь…
– Какое же открытие ты сделал, Чунка? – спрашивали друзья, движеньем удивленных бровей приводя в готовность свои умственные силы.
– Слушайте, тогда поймете, – отвечал Чунка, – помните строчки:
Я дал ему злата и продлял его.
И верного позвал раба своего.
Я всегда на этом месте спотыкался. Я думал, как это может быть? Пушкин всю жизнь сам боролся с рабством, за это царь его выслал к бессарабцам, где он и встретил свою блядовитую гречанку. И он же содержит раба? Тут что–то не то! Значит, Пушкин вынужден был так написать и в то же время дает намек, что надо понимать эту строчку по–другому. И тогда я еще одну ошибку заметил в этой строчке. Почему он вместо позвал, говорит позвал, как малограмотный эндурец? Опять дает намек, что эту строчку не так надо понимать.
Ведь мы через историю знаем, что Пушкин создал русский культурный язык. До Пушкина русские люди говорили на деревенском языке. Вроде современных кубанцев. Они не говорили: «Арбуз!» Они говорили: «Кавун!» – как кубанцы говорят. Теперь вы у меня спросите: неужели царь и его придворные князья тоже говорили, как современные кубанцы? Отвечаю. Они вообще по–русски не говорили. Они говорили по–французски. Так было принято тогда.
И вот в одной строчке две грубые ошибки. Пушкин говорит, что содержит раба, и это говорит человек, который крикнул на всю Россию:
Здесь рабство тощее влачится по браздам…
Нет, это не значит, что тогда на крестьянах пахали, как на быках. Но это значит, что народ содержали в унизительном рабском виде. И я понял, что Пушкин, певец свободы, это сделал нарочно, чтобы остановить на этом месте внимание потомков. Я долго, долго ломал голову, и вдруг, как молния, сверкнула отгадка. И сразу все стало ясно.
Строчку надо понимать так:
Я дал ему злата и проклял его.
И верного брата позвал своего.
Пушкин нарочно для рифмы слово оставил. Брата – злата – рифма называется. Рифма – это когда слова чокаются, как мы чокаемся стаканами, когда хотим дружно выпить.
У Пушкина был младший брат. Лева звали. Оказывается, младший брат тайно приехал к нему в Бессарабию. Может, Пушкин через кого–то попросил: «Пусть братик приедет, скучаю». Может, брат сам приехал. И Пушкин, когда поскакал мстить гречанке и ее армянскому хахалю, взял с собой младшего брата. Тогда принято было мужеству учить младшего брата. Но тогда он так написать не мог, чтобы от жандармерии скрыть фактические данные. Главный жандарм России, Бенкендорф звали, вроде нашего Лаврентия, Пушкина ненавидел. И он, прочитав стихотворение «Черная шаль», не мог не попытаться установить, как Пушкин убил гречанку и ее хахаля. Но Пушкин так все замаскировал, что Бенкендорф запутался, концы не мог найти.
Ищут раба. Нет раба. Люди, близко знающие семью Пушкина, говорят: «У них в семье содержать раба вообще не принято! У Пушкина и дядя поэт. А старушку Арину Родионовну он любит больше родной матери».
Ищут родственников убитой гречанки – не могут найти. Может, она была одинокая. Может, родственники после такого случая тихо снялись и уехали к себе в Грецию. И Бенкендорф ничего не мог сделать. В те времена, чтобы арестовать человека, доказательства требовались. Это вам не тридцать седьмой! Докажи – тогда арестуй!
И вот Пушкин замаскировал строчку так, чтобы современники не поняли, а кто–то из потомков открыл, как в действительности все происходило. И я это открытие сделал.
– Но, Чунка, – удивлялись ошеломленные представители районной молодежи, – наверное, в Москве какая–то комиссия есть по таким делам? Может, тебе премия положена? Поедем в Сочи! Прокутим!
– Посмотрим, – неопределенно отвечал Чунка, – там тоже – знаете, какие бюрократы сидят. Или себе заберут мое открытие, или скажут: «Без диплома не имел права». Надо найти человека, который имел бы хорошую должность и так же любил Пушкина, как я. Через такого надо действовать. Но пока я такого не нашел. Подожду. Если за сто лет никто не мог догадаться, за два–три года не очухаются.
Вот каким парнем был Чунка. Теперь, рассказав о его главной страсти, мы догоним его и Кунту, уже спустившихся с чегемских высот, переплывших на пароме через Кодор и добирающихся до Анастасовки.
В центре села рядом с помещением сельсовета стоял грузовик. Несколько человек с мешками и корзинами разместились в кузове. От них Чунка узнал, что машина идет в Мухус, а шофер часа через два–три должен подойти. Чунка был с ним знаком. Он снял с ослика мешки и перебросил их через борт в кузов.
Кунта погнал ослика назад, а Чунка, любопытствуя, подошел к раскидистой шелковице, росшей вблизи сельсовета, где полукругом стояло около дюжины местных крестьян: мингрельцев, греков, армян.
Здесь объезжали вороную кобылицу. Оседланную лошадь с подвязанными к подпругам стременами на длинной веревке, прикрепленной к недоуздку, какой–то парень водил по кругу. Кобылица время от времени взбрыкивала, давала свечу или прыгала вбок, но натянутая веревка никуда ее не пускала. Когда она выбегала из–под тени шелковицы, черная шерсть ее мускулистого крупа лоснилась, словно она окунулась в теплое масло осеннего солнца.
– Бешеная собака, а не лошадь, – сказал пожилой крестьянин, стоявший впереди Чунки, – два часа себя не дает.
– Почему? – спросил Чунка.
– Увидишь, – кивнул крестьянин на лошадь и не спеша достал кожаный портсигар, скрутил цигарку и задымил.
Чуть впереди толпы крестьян стоял молодой парень с камчой в одной руке и уздечкой в другой. Чунка понял, что он и есть объездчик. Парень был одет в голубую атласную рубашку, подпоясанную тонким ремнем. На ногах галифе и мягкие сапоги. Однако вид у него был не такой уж бравый: рубаха была разорвана у горла и большой лоскут ее телепался на плече. Да и галифе было в пыли. «Видно, лошадь его уже сбрасывала», – подумал Чунка.
На веранде здания сельсовета появился председатель колхоза. Он вышел из дверей правления. Это был крупный мужчина в чесучовом кителе.
– Хо! – громовым голосом выразил он крайнее удивление, взглянув на крестьян, стоявших под шелковицей. – Вы еще здесь, дармоеды?! Цурцумия, тюковать табак кто будет? Моя бабушка?! Цурцумия – на тюковку табака, остальные – на ломку кукурузы! Вы что, думаете, такая погода всегда будет? Быстро по рабочим местам!
Он на мгновенье замолк и вдруг, взглянув на лошадь, рысящую по кругу, крикнул совсем другим голосом в толпу:
– Зачем лошади стремена подвязали?! Отвяжи сейчас же! Наоборот, она должна привыкать, чтобы стремена били ей в живот!
Парень, державший лошадь за веревку, осторожно по веревке подошел к ней и отвязал стремена, подвязанные к подпругам. Он снова отошел от лошади на расстояние вытянутой веревки и снова пустил ее. Теперь стремена свободно болтались, но лошадь, все так же взбрыкивая, гневной рысцой бежала по кругу.
– Теперь совсем другое дело, – сказал председатель, словно за этим и вышел, однако уже у дверей правления снова повернулся и крикнул: – А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет…
Худенький, пожилой крестьянин в черной рубашке и полотняной кепке, нервно вздрогнув, вскинул голову в сторону председателя, словно хотел ему что–то ответить, но сдержался.
– Чего он Цурцумия ругает? – спросил Чунка у того, что стоял перед ним. Тот опять обернул к нему седобровое лицо и с лукавой улыбкой человека, знающего тайные пружины взаимоотношений местных людей, начал старательно пояснять:
– Цурцумия – родственник вот этого, который хочет сесть на лошадь. А председатель думает, что Цурцумия собрал людей, чтобы через любование его родственником себе уважение получить. За это зуб на него имеет. А так Цурцумия неплохой человек, только немножко бедный…
Тут он на мгновенье задумался и, видимо, решив раз и навсегда исчерпать тему Цурцумия, добавил:
– Но тот Цурцумия, который в городе живет, родственник нашего Цурцумия. Тот лопается, как инжир, такой богатый. А наш Цурцумия бедный, а так человек неплохой… Табак хорошо понимает…
После того как председатель победно покинул веранду и исчез в дверях, побежденные несколько оживились. Лошадь все еще кружилась на веревке. Цурцумия бросил не объездчика взгляд, полный тревожной мольбы.
– Еще раз попробуем, – сказал объездчик тому, что держал конец веревки.
Тот, осторожно перебирая ее, подошел к кобылице. Она теперь стояла совершенно неподвижно, едва прядая ушами, и только по черному крупу временами пробегала дрожь, как рябь по воде.
Объездчик вкрадчивой походкой подошел к ней, все еще держа в левой руке уздечку, а в правой камчу. Лошадь, казалось, не обращала на него внимания. Она была неподвижна. Чунка заметил, что Цурцумия от волнения сорвал со своей головы полотняную кепку и прижимал ее к груди, то и дело перебирая жующими пальцами.
– Сейчас бешеную собаку увидишь, – сказал крестьянин, стоявший впереди Чунки, и отбросил окурок.
Объездчик передал уздечку тому, что держал теперь лошадь за недоуздок. Тот осторожно сунул ей в рот удила, осторожно пристегнул нащечный ремень и так же осторожно подвел поводья к седлу, продолжая другой рукой придерживать лошадь за недоуздок. Объездчик перехватил поводья. Лошадь продолжала стоять совершенно неподвижно, но почему–то именно эта ее неподвижность больше всего подтверждала ее неуклонную нацеленность на взрыв.
Тот, что держал ее за недоуздок, стал пятиться, пропуская веревку в ладони, пока не дошел до конца вытянутой веревки, которую он намотал на кулак, и остановился.
– Давай! – сказал он и ухватился за веревку второй рукой.
Объездчик, придерживая поводья, положил руки на переднюю луку седла. Потом осторожно вдел ногу в стремя и замер в этой позе. Толчок! Парень метнулся к седлу, но не успела его нога перемахнуть через него, как лошадь мгновенно дала свечу, отшвырнула объездчика и, со свечи повернувшись на задних ногах, бросилась на него, оскалив желтозубую пасть. Она едва не схватила его за отбивающийся сапог, но тут натянутая веревка не пустила ее дальше.
– Бешеная собака, – радостно закричал крестьянин, стоявший впереди Чунки, – человека за человека не считает!
Цурцумия, хлопнув о землю свою шапчонку, бросился подымать объездчика, но тот, оттолкнув Цурцумия, сам вскочил и стал ругать парня, державшего веревку, за то, что тот якобы недостаточно натягивал ее. Потом он вдруг, словно только заметил, схватил ладонью телепавшийся у плеча лоскут рубахи и, вырвав, отбросил.
Подобрав камчу, выпавшую у него из рук, он, скрывая бешенство, подошел к лошади и изо всех сил огрел ее. Лошадь всхрапнула и галопом помчалась по кругу, и тот, что держал ее на веревке, сейчас еле удерживал ее, обеими руками вцепившись в нее и почти запрокинувшись на оттяжке.
– Главное, – сказал крестьянин, обернувшись к Чунке, – эта лошадь сразу не кусает, как другие. Сперва выбрасывает человека, потом становится на задние ноги, а потом уже кусает. Такую привычку имеет. Видишь, рубашку порвала? В тот раз чуть за горло не схватила.
– А сколько раз он пытался сесть? – спросил Чунка.
– При мне четыре раза! – восторженно пояснил крестьянин. – А сколько до меня – аллах знает!
Минут через десять объездчик снова подошел к ней, и Цурцумия снова прижимал к груди свою подобранную шапчонку, и все до смешного повторилось, как в тот раз.
Только теперь тот, что держал кобылицу на веревке, и в самом деле не успел натянуть ее, и свалившемуся объездчику пришлось несколько метров на заднице отползать от бешеной вытянутой морды кобылицы. И неизвестно, чем бы это кончилось, если б внезапно не выбежал Цурцумия и бесстрашно шапчонкой несколько раз не ударил кобылицу по морде. Кобылица от неожиданности отступилась, а объездчик вскочил и стал ругать того, что плохо натягивал веревку.
Цурцумия, взвинченный всем случившимся, тоже присоединился к ругани своего родственника. При этом он то и дело помахивал своей столь удачно использованной шапчонкой, и хотя прямо не ссылался на нее, но явно давал знать, что и гораздо более скромными средствами, чем натянутая веревка, некоторые кое–чего добиваются.
Парень, державший веревку, почти не оправдываясь, молча пустил лошадь по кругу. Всезнающий крестьянин обернулся к Чунке и тут же объяснил причину терпеливости этого парня. Причина была простая – кобылица была его. Заинтересованный в этом объездчике, он своей излишней покорностью как бы пытался уравновесить излишнюю норовистость своей кобылицы.
Снова на веранду вышел председатель колхоза, и, выразив на своем лице крайнее изумление, что крестьяне не разошлись по рабочим местам, опять стал ругаться, и опять выделил Цурцумия, с немалым упорством добиваясь у него ответа, кто должен тюковать табак: он, Цурцумия, или его, председателя, бабушка?
– С такими негодяями, как вы, – зычно закончил он свою речь с веранды, – не то что один хороший коммунизм, один хороший феодализм нельзя построить!
После этого он, мгновенно успокоившись, обратил внимание на то, что лошадь теперь рысит по кругу с болтающимися стременами.
– Сейчас совсем другое дело, – сказал он, – теперь, когда он на нее сядет, она спокойней будет. Вообще не надо привязывать стремя… А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет… – С этими словами председатель снова покинул веранду и скрылся в дверях правления.
– Когда он на нее сядет, – по–мингрельски, горестно передразнил его Цурцумия, – в том–то и дело, что сесть не дает… Еще председатель называется…
И тут Чунка не выдержал.
– Я ее объезжу! – крикнул он и пробрался вперед.
Теперь его горбоносое лицо выражало только отвагу. Шальная мысль мелькнула у него в голове. Он не то чтобы был особенно опытным объездчиком, но около десяти лошадей успел объездить. Но дело было не в этом.
В мальчишестве у них в Чегеме была такая игра. Они забирались на чинару, стоявшую посреди выгона, куда в полдень табун приходил отдыхать. Осторожно по ветке добираясь до лошади, стоявшей под ней достаточно удобно, ребята свешивались с нее и прыгали на скакуна, одновременно стараясь цапнуть гриву обеими руками.
Даже объезженные лошади от неожиданности шалели, а необъезженные просто устраивали родео. Кто дольше всех удерживался на спине лошади, тот и считался героем. Интересно, что, когда кто–нибудь прыгал на одну лошадь, другие не разбегались. Лошади привыкли опасаться человека, приближающегося по земле. А человек, прыгающий на лошадь с дерева, был непонятен остальным лошадям и потому не очень их беспокоил.
Сейчас Чунка решил объездить эту кобылицу именно таким способом. Кроме всего, ему хотелось, чтобы эти анастасовцы раз и навсегда обалдели от его чегемской лихости.
– Дай камчу! – сказал он объездчику и протянул Руку.
Тот, угрюмо набычившись, сделал вид, что неохотно передает камчу.
– Снимите седло! – приказал Чунка, пошлепывая камчой по брюкам.
Объездчик вопросительно на него посмотрел, но Чунка не удостоил его ответным взглядом. Он уже поймал глазами то место на нижней ветке шелковицы, откуда собирался спрыгнуть. Объездчик подошел к остановленной лошади, отстегнул подпруги, снял седло и поставил его на землю. Кобылица опять замерла, и сейчас, когда она была без седла, особенно бросалось в глаза, как волны дрожи, словно рябь по воде, пробегают по черному крупу.
– Сними веревку и надень уздечку! – приказал Чунка хозяину лошади.
Тот, продолжая держать веревку, двинулся к лошади, приподняв валявшуюся на земле уздечку. Он снова сунул ей в рот удила, пристегнул нащечный ремень и, взявшись за поводья, обернулся:
– Но ведь она убежит?
Вот анастасовцы со своими долинными понятиями об объездке!
– Лошадь – для того и лошадь, чтобы бегать, – вразумительно сказал Чунка и, подойдя к нему, взял у него поводья. – Сними недоуздок, – кивнул Чунка.
Хозяин лошади снял с нее недоуздок и отбросил его подальше вместе с вильнувшей веревкой. Чунка подвел лошадь к месту под веткой, наиболее удобной для прыжка. Еще никто не понимал, что он собирается делать. Кивком он подозвал хозяина лошади и, перекинув поводья через голову кобылицы, передал ему.
– Вот так стой, – приказал он ему, – ни на шаг не сдвигайся.
– Зачем? – спросил тот, окончательно сбитый с толку.
– Увидишь, – сказал Чунка и, сунув ладонь в кожаную петлю на конце кнутовища, чтобы камча держалась на запястье, подошел к дереву и стал влезать на него. Тут и анастасовские тугодумы зашумели, поняв, что он собирается делать. Похохатывая, стали вышучивать чегемцев.
– Одного чегемца спросили, – громко крикнул кто–то, – почему вы коз в кухне доите? – А он: – От загона молоко тащить далековато.
– Ха! Ха! Ха!
– Козы – ерунда, – сказал другой, – чегемцы коров на чердак подымают, чтобы солью накормить!
– Ха! Ха! Ха!
– Лошадь, что будет, не знаю, – ехидным голосом выкрикнул какой–то мингрелец, – но для гречанки яичница будет!
– Ха! Ха! Ха!
Чунка не обращал внимания на эти шутки. Он уже сидел на ветке прямо над лошадью. Но вот, обхватив ее руками, он осторожно свесился и теперь висел, слегка покачиваясь и растопырив ноги над крупом лошади.
– Как только схвачу поводья – отбегай! – приказал он хозяину, державшему поводья над шеей лошади и с некоторым испугом следившему за ним.
– Хорошо, – быстро согласился тот, явно готовый отбежать даже еще раньше.
Тут Чунка вспомнил о машине и своих орехах. Он знал, что, если удержится, лошадь его умчит, и неизвестно, когда он вернется.
– Если придет шофер, – кивнул он для ясности в сторону машины, – скажи, чтоб Чунку подождал.
В те времена шоферы были редкими и потому важными людьми. Похвастаться личным знакомством с шофером тоже было приятно.
В последний раз примерившись покачивающимся телом к спине лошади, он спрыгнул. Чунка успел схватить поводья, хозяин кинулся в сторону, а кобылица, обезумев, дала свечу, пытаясь опрокинуться на спину и подмять всадника. Но Чунка хорошо знал эту повадку лошадей. Он всем телом налег на шею кобылицы и вдобавок кнутовищем камчи хрястнул ее по голове, чтобы она невольно опустила голову и сама опустилась. Кобылица в самом деле опустилась, но тут же снова взмыла свечой и прыгнула вбок, чтобы стряхнуть его со спины. Чунка изо всех сил вжался ногами в живот лошади.
Кобылица грозно всхрапнула и, наконец, вспомнив свой кусачий нрав, вывернула голову, чтобы схватить его за правую ногу. Чунка успел отдернуть ногу и с размаху трахнул ее по башке кнутовищем камчи.
Лошадь рванулась за его левой ногой и, как собака, взбешенная укусом блохи, завертелась на одном месте, пытаясь поймать его левую ногу и вышвыривая из–под копыт комья дерна, долетавшие до охающих зрителей. Чунка несколько раз промахивался, сеча кнутовищем плещущую гриву. Наконец так саданул ее по голове, что голова гукнула, как пустой кувшин.
Кобылица всхрапнула и дала свечу. Чунка всей тяжестью перегнулся вперед, но на этот раз она прямо со свечи ударила задними копытами, скозлила, как говорят лошадники. Все это было для Чунки не ново. Новым было то, что она, ударив задом, одновременно со всего маху длинной шеи сунула голову между передних ног. Такой повадки Чунка не знал и чуть было не вывалился вперед. И только намертво клешнящая сила ног помогла ему удержаться на лошади.
Кобылица понесла. В ушах гудело. Плотнеющий воздух бил в лицо, как полотнище неведомого знамени. Сейчас держаться было легко, но Чунка знал, что она еще не смирилась и можно ожидать от нее всякого. По деревенской улице она мчалась в сторону Кодора. Собаки не успевали ее облаять, а только лаем перекидывали друг другу весть о мчащемся чудище.
У самой последней усадьбы, где уже кончалась улица и начинался пойменный луг, эту весть приняла маленькая собачонка и, словно считая себя последней надеждой всех остальных собак, с отчаянным лаем выкатилась прямо под ноги кобылице. Кобылица шарахнулась в сторону и очутилась перед плетнем приусадебного кукурузника. Собачонка за ней! Кобылица вдруг взлетела, перемахнула через плетень и понеслась по кукурузе. Высокие кукурузные стебли с оглушительным шорохом хлестали Чунку по лицу, с метелок сыпалась в глаза пыль и труха.
Неожиданно лошадь запуталась в бесчисленных тыквенных плетях, ополоумев, проволокла их за собой, круша ими кукурузные стебли и волоча по земле вместе с плетьми полупудовые тыквы.
Собачонка, все это время заливавшаяся лаем и, видимо, искавшая в плетне дыру, нашла ее и догнала лошадь, когда она, ломая кукурузные стебли, волочила за собой тыквы, пытаясь выпрыгнуть из стреножащих плетей. Чужая лошадь, топчущая хозяйскую кукурузу, а главное, уволакивающая за собой родные тыквы, привела ее в такое неистовство, что, казалось, от лая она вот–вот вывернется наизнанку.
И тут у кобылицы подломились передние ноги. Чунка сумел удержаться и, сгоряча вырвав кукурузный стебель, огрел ее по голове корневищем, брызнувшим комьями земли. Лошадь рванулась и выпрыгнула из тыквенных плетей.
Через несколько минут она снова перемахнула через выросший перед ней плетень и помчалась по пойменному лугу, приближаясь к шуму Кодора и оставляя за собой угасающий, но все еще победный лай собачонки. Возможно, она думала: тыквы все–таки спасла!
И опять струи затвердевшего воздуха били в лицо, и Чунка, про себя улыбаясь, думал об этой бесстрашной собачонке. Вдруг он почувствовал, что лошадь забирает вправо на большую старую ольху, росшую посреди луга. Он знал эту лошадиную хитрость и все–таки было страшновато. Он попытался повернуть ей голову, но она не слушалась поводьев. Казалось, не лошадь, а могучее теченье несет его на дерево.
В таких случаях неопытный всадник, думая, что лошадь собирается с размаху грянуться о дерево, теряет самообладание или пытается спрыгнуть на ходу. Точно так же она может мчаться к обрыву.
Но Чунка знал, что это игра на нервах. В двух шагах от ствола она внезапно замерла на всем скаку, стала, как врытая, чтобы сошвырнуть его со спины на ствол дерева. Но Чунка за несколько мгновений до этого успел откинуться назад и удержался. Лошадь, словно растерявшись на мгновенье, подчинилась поводьям и снова помчалась по луговой пойме.
Недалеко от переправы она свернула к воде, видимо, решив испугать всадника близостью могучей реки. Разбрызгивая гальку, теперь она бежала вверх по течению.
Она пронеслась мимо людей, ожидавших парома, где стоял Кунта вместе со своим осликом. Кунта долго из–под руки глядел вслед промчавшемуся всаднику, стараясь понять: настоящая лошадь промчалась с призраком Чунки или оба они призраки – всадник и его лошадь.
Через некоторое время, видимо, от боли, которую причиняла прибрежная галька ее неподкованным копытам, она свернула на луг и домчалась до зеленого всхолмия. Чунка пустил ее вверх по тропке. Минут через двадцать она хрипло задышала и остановилась. Чунка повернул вниз. Теперь лошадь признавала всадника.
Когда они съехали на пойму, лошадь пошла ровным, послушным шагом в сторону центра села. Но Чунка снова стеганул ее несколько раз камчой, чтобы выжать из нее остатки строптивости, если они еще были в ней. Лошадь рванулась, но минут через десять сама перешла на шаг. Чунка ее больше не помыкал.
Под одобрительный гул анастасовцев Чунка въехал под сень шелковицы, спрыгнул с лошади, поцеловал ее горячую, замученную морду, кинул камчу объездчику, как кидают выпитый на спор бокал, и, не говоря ни слова, пошел в сторону машины.
Он старался идти небрежной походкой, хотя едва передвигал окаменевшими от перенапряжения ногами, чувствуя огненную боль в натертом межножье. Главное – никакого внимания восторженным возгласам: для чегемца это обычное дело!
Оказывается, когда он отходил от лошади, она на него обернулась или просто случайно повернула голову в его сторону. Но окружающие увидели в этом особый знак.
– Лошадь, как женщина, первого любит, – важно заметил по этому поводу один из анастасовцев.
Все одобрительно зацокали и закивали головами, некоторым образом вкладывая в свое киванье и цоканье далеко идущий личный опыт, извлеченный из глубин памяти.
– Слушай, парень, – обратился председатель к Чунке. Он опять стоял на веранде, и, видно, ему уже рассказали, каким способом Чунка сел на лошадь, – если ты вот так спрыгнешь с дерева или еще лучше с крыши сельсовета и объездишь нашего Цурцумия, клянусь партией, колхоз тебе подарит патефон!
Тут наконец Цурцумия взбунтовался. Возможно, невольное торжество Чунки, вырвавшего у его родственника столь важную для Цурцумия победу над кобылицей, окончательно надорвало его терпение.
– Что такой! – закричал он, нервно тряся руками перед собой. – Всегда Цурцумия! Цурцумия! Убей Цурцумия и построй Коммуния!
– Язык, Цурцумия! – крикнул председатель и уже ко всем: – По рабочим местам! Три часа бездельничали, а теперь три часа будут ляй–ляй конференция, как чегемский гырень их лошадь объездил!
Крестьяне толпой покинули сень шелковицы и двинулись в одну сторону, на ходу обсуждая подробности случившегося. Одинокий Цурцумия шел в другую сторону.
– А ты куда, Цурцумия?! – крикнул председатель.
– Как куда?! – резко обернулся Цурцумия. – В табачный сарай! Куда еще может пойти Цурцумия?!
– А–а–а, правильно, – примирительно сказал председатель – Иди! Ты меня, Цурцумия, совсем с ума свел!
С этими словами он повернулся и вошел в двери правления. Владелец лошади, оседлав ее и, видимо, пока не решаясь сесть, повел ее домой, держа за поводья. Объездчик, голубея неоправданно праздничной рубахой, понуро уходил куда–то. Под сенью шелковицы на зеленой траве, изрытой копытами кобылицы, телепался на ветерке лоскуток его рубахи, как раненая бабочка, пытающаяся взлететь.
В кузове машины и возле нее уже собралось человек десять пассажиров. Шофера все еще не было. Чунка снял рубаху и промокшую от пота майку. Он вытряхнул из них труху кукурузных метелок, протер мускулистое, худое тело большим носовым платком, счищая и сбивая с него растительный мусор. Снова оделся.
– Я схожу в одно место и приду, – сказал Чунка собравшимся, – если шофер придет раньше, скажите, чтобы Чунку подождал!
Собравшиеся охотно закивали. Почти все они видели, как он объездил лошадь. Чунка отправился к Анастасии. Она жила в десяти минутах ходьбы от сельсовета. И как всегда, чем ближе Чунка подходил к ее дому, тем сильнее он чувствовал волнение ревности, переходящее в сдержанное бешенство.
И хотя он точно знал, что ее время от времени покупают какие–то люди и он давно с этим смирился и знал, что ни о какой женитьбе не может быть и речи, но, несмотря на все это, каждый раз, подходя к ее дому, он начинал трепетать от уязвленного мужского достоинства. Он знал, что не удержится и изобьет любого мужчину, нет, конечно, не какого–нибудь случайного соседа, а именно такого, что пришел по этому делу. Он был абсолютно уверен, что мгновенно почувствует такого, но, как назло, ни разу не случалось, чтобы он кого–нибудь там застал.
То, что он не мог застать ни одного мужчину в доме Анастасии, только усиливало его ревность и уверенность в необыкновенном коварстве, нет, не добродушной Анастасии, но ее матери, старой ведьмы. Они жили вдвоем, Анастасия и ее мать.
Открыв воротца, он вошел в зеленый дворик и сразу же увидел свою возлюбленную. Возле кухни, пригнувшись над лоханью, она мыла голову, а мать ее стояла рядом и поливала ей воду из большой кружки. Белые, голые руки, озаренные солнцем, мелькали над мокрыми каштановыми волосами, длинными, как лошадиный хвост.
И хотя ясно было, что, раз она моет голову, в доме никого нет, Чунка, пользуясь тем, что мать ее пока еще его не заметила, проходя мимо домика, успел быстрым, хищным взглядом вглядеться в низкие окна и убедиться, что обе комнаты пусты. Мягко и уже спокойно ступая по курчавой траве, он подошел к женщинам.
– Калимера, мамаша, – сказал он с ироническим добродушием.
– Калимера, – сухо ответила та и стала сосредоточенно поливать дочке голову, показывая, что не намерена тратить на него время. Она недолюбливала Чунку, чувствуя, что дочка радуется его приходу гораздо больше того, чем стоят деньги этого парня. Старуха боялась, что дочка, если за нею недоглядеть, может связаться с Чункой и вовсе бесплатно, что, по ее мнению, уже было бы настоящим, позорным развратом.
– Чунка, это ты? – узнав его по голосу, спросила Анастасия и, сдвинув голой рукой, – она была в безрукавной кофточке, – набок чадру мокрых волос, посмотрела на него исподлобья темными, промытыми глазами, улыбнулась ему ярким ртом и сверкнувшими, словно тоже промытыми, зубами.
И Чунка в который раз подивился: как такую красавицу могла родить такая уродина!
– Я сейчас кончу! – радостно сказала она и занавесилась опущенными волосами. Старуха набрала полную кружку воды и стала поливать ей голову, что–то быстро и недоброжелательно лопоча по–гречески. «Старая скупердяйка, – подумал Чунка, – ей жалко, что я даром смотрю на голые руки ее дочки».
– Я еду в город продавать орехи, – сказал он и, усилив голос, добавил: – Вечером приеду! Жди!
Он усилил голос, потому что, как только он начал говорить, старуха, до этого осторожно поливавшая голову дочке, сразу же опрокинула огромную кружку, бессознательно пытаясь сделать волосы дочки звуконепроницаемыми для слов Чунки.
– Я буду ждать тебя, Чунка! – крикнула Анастасия сквозь шум льющейся воды, показывая, что поняла его и сама может перекричать искусственный ливень матери.
– Путана! Путана! – заквакала старуха. Так народы Средиземноморья для удобства взаимопонимания именуют женщин древнейшей профессии.
Чунка повернулся и вышел со двора. У ворот он с раздраженной проницательностью оглядел деревенскую улочку, стараясь угадать, не идет ли какой–нибудь мужчина в сторону Анастасии. Но улочка была пустой, и Чунка, как всегда, отходя от дома Анастасии, все меньше и меньше ее ревновал, а у машины уже и вовсе о ней не думал.
Он залез в кузов, где расположились все, кто собирался в город. Чунка уселся на один из своих мешков. В кузове в новенькой форме стоял могучего сложения красноармеец. По обличим его Чунка понял, что он грузин, но не из местных, потому что такого богатыря он обязательно приметил бы раньше. Чунка залюбовался им.
Ему нравились такие парни, в которых чувствовалась заматерелая мощь. А ведь этот парень еще служил, значит, он был года на два–три моложе его. Чунка хоть и был сильным и необыкновенно цепким парнем, но вот такой заматерелой мощи в нем не было. А он о ней мечтал. Красноармеец, заметив, что Чунка любуется его сложением, улыбнулся ему в знак того, что ценит одобрение его могущества.
– Вес? – спросил Чунка.
– Девяносто, – скромно пригашая впечатление, ответил красноармеец и в знак вежливости сам спросил у Чунки:
– А твой?
Гордость не дала Чунке соврать.
– Семьдесят, – сказал он не без некоторой сокрушенности.
– Тоже неплохо, – примирительно заметил красноармеец.
– Не знаю, – пожал плечами Чунка, – аппетит как у волка, а вес почему–то не растет.
– Это от породы идет, – пояснил красноармеец, – у меня отец тоже такой.
– Садись, – сказал Чунка и кивнул на второй мешок.
Красноармеец сел, и Чунка с удовольствием услышал, как орехи под ним хрястнули. Они познакомились. Красноармейца звали Зураб. Оказывается, он житель Мухуса. Сейчас он прибыл из России на побывку домой и на денек заскочил сюда к дяде.
Тут появился шофер и стал быстро собирать с пассажиров по три рубля. Он слегка кивнул Чунке, как бы по рассеянности недоузнавая его, чтобы как бы по той же рассеянности взять и с него три рубля. Это Чунку слегка огорчило. Он бы и так ему обязательно дал деньги, но, что поделаешь, шоферы люди капризные, избалованные.
Грузовик запылил в город. По дороге Зураб и Чунка, разговаривая о том о сем, естественно, вышли на героические случаи из своей жизни.
– В прошлом году, – сказал Зураб, – у меня был такой случай. Я сам в городе Брянске служу. И у меня там была девушка. Зоя звали. Она жила на окраине. И вот однажды вечером мы с ней сидим на скамейке и к нам подходит местный парень. Немного выпивший. И начинает приставать. Мол, отбиваешь наших девушек, мол, кто ты такой, тем более кавказец. А я шучу, потому что Зоя знает мою силу и самолюбие не задевает. А он не отстает. Еще больше злится на мои шутки, тем более в темноте мое телосложение не очень понимает. И он горячится.
– Отойдем на пару слов! – говорит.
И не один раз. Много раз говорит. Ну, драться с ним с моей стороны было бы даже нечестно. Я перворазрядник по штанге, но откуда он знает. Тем более в темноте телосложение незаметно. И тем более мы сидим, а он стоит. И тем более он немного выпивший. И чем больше я отшучиваюсь, тем больше он горячится, думает, что я мандражирую.
Наконец мне надоело. А Зоя ему не говорит, какой я из себя, потому что тамошние девушки вообще любят, чтобы за них дрались. И он мне надоел наконец. И я вот что придумал.
Напротив скамейки, где мы сидели, был дом. И был жаркий, как сейчас помню, августовский вечер. В России тоже бывают жаркие вечера. И в этом доме окна были открыты, и там семья сидела за столом и ела арбуз. Муж, жена, ребенок и какая–то старуха, похожая на тещу. И они ели большой астраханский арбуз. Долго ели. А мы с Зоей шутили над этим арбузом. Она мне сказала, что, если ты меня любишь, попроси ломтик арбуза, потому что жарко, пить хочется. Она знала, что я у незнакомых людей не буду просить арбуз, но она так шутила, одновременно проверяя, на что я способен ради нее.
И вот как раз в этот момент этот парень подошел и начал приставать. И мне он наконец надоел.
– Ну, хорошо, – говорю, – отойдем, поговорим, если ты так хочешь.
И когда я встал со скамейки и он увидел мое телосложение, ему, конечно, это сильно не понравилось. Но он, между прочим, не смандражировал.
– Пойдем, – говорит.
И вот мы через тротуар отходим к этому домику, где были раскрыты окна и семья ела большой арбуз и никак не могла его съесть, потому что арбуз был большой, астраханский. Но и семья была настойчивая и старуха не отставала от молодых. И мы с Зоей это все видели и потому смеялись. А там перед окнами был заборчик и цветы. Палисадничек называется. И мы теперь стоим перед этим заборчиком.
– Парень, – говорю, – ты слишком разгорячился. Тебе надо скушать арбуз, и ты успокоишься.
А он ничего не понимает и злится при виде моего телосложения, как будто я от него скрывал свое телосложение.
– При чем арбуз?! – говорит. Но не отступает.
– А вот, – говорю, – при чем!
Хватаю его обеими руками за поясницу, кладу, как тренировочный вес, на грудь и кидаю через палисадничек прямо в окно. Окно невысокое – там так принято на окраинах. А мы были на окраине, потому что там Зоя жила.
Он влетает в окно. Шум, крик, визг! Я сразу же возвращаюсь и сажусь на скамейку. Зоя умирает от хохота. Через несколько секунд опять через это же окно выскакивает этот же парень и бежит.
– Держи его! – кричит хозяин, высовываясь из окна.
– Кого держать, – говорю, – в чем дело?
– Пьяный вор, – говорит, – сейчас залез в окно, но при виде меня упал, вскочил и выскочил в окно.
И теперь мне тоже смешно слышать его слова, потому что он фактически в майке, и мускулатуры фактически нет, и его никто не мог испугаться. И мне смешно, но правду не могу сказать.
– Не знаю, – говорю, – какой–то шум был, но мы ничего не поняли.
А Зоя умирает от хохота, и он это замечает. И он чувствует, что мы как–то связаны с этим парнем. И он правильно чувствует, но доказать не может.
– Мне, – говорит, – очень даже странно, что вы ничего не заметили. Тем более ваша подружка хохочет, когда ничего смешного не происходит.
И тут он с женой и мальчиком выходят на улицу и осматривают свой палисадничек, чтобы по вытоптанным цветам определить вора.
А у Зои глаз был – не дай бог! И она, конечно, заметила, что, когда все вышли из дому, старуха, пользуясь случаем, налегла на арбуз. И она меня толкает в бок и совсем умирает от хохота. И тогда этот мужчина в майке подходит к нам и спрашивает:
– Чем объясняется веселье девушки?
Я ему показываю на окно и делаю вид, что раньше тоже Зоя смеялась над аппетитом этой старушки. И ему эта наблюдательность Зои очень понравилась. И он быстро успокоился и начал тихо, чтобы жена не слышала, рассказывать, как он всю жизнь страдает от аппетита тещи. Рассказывает и одним глазом смотрит в окно, где теща уже добивает арбуз. Но тут жена его, видно, догадалась, о чем он говорит, и строгим голосом позвала его. И он пошел, делая вид, что не успел рассказать, а на самом деле все успел. И они ушли, а мы с Зоей от души смеялись весь вечер.
Чунка с удовольствием выслушал рассказ Зураба и в ответ подобрал случай из своей жизни, тоже связанный с беготней. Однажды у выхода с базара его окружили четыре городских хулигана. Одного из них он в прошлый приезд избил за то, что тот пытался стащить круг сыра у старой крестьянки, продававшей его.
И в следующий его приезд в город, когда он продавал фасоль, тот хулиган его приметил, собрал своих дружков и вместе с ними хотел его избить. Чунка понял, что он один с четырьмя не справится, что вместе они его изобьют, и пошел на военную хитрость.
Он неожиданно опять вмазал тому, которого избил в прошлый раз за подлое дело. Тот рухнул, а Чунка побежал. Он хорошо бегал и мог сбежать от них. Но он сбежать не хотел, он хотел растянуть преследователей. Через два квартала он заметил, что один из них вырвался вперед. Чунка сбавил ход и дал ему догнать себя. Чунка и ему врезал изо всей силы, и тот упал. Чунка побежал снова. Те двое, видя, что Чунка бежит, и считая, что он их боится, продолжали преследование. И третьему он дал догнать себя и третьему врубил от души, а четвертый, догадавшись наконец, что дело плохо, повернул на ходу и сбежал.
Так, болтая о том о сем, они приехали в город, и красноармеец первым спрыгнул за борт, и Чунка с удовольствием услышал увесистый чмок его ботинок об асфальт. Чунка подал ему мешки, и тот помог донести их до базара, где они расстались, довольные друг другом.
Чунка быстро продавал свои орехи. С шутками–прибаутками, демонстрируя домохозяйкам полноценность и тонкоскорлупость чегемских орехов, он, гребанув из мешка, тут же с хрустом раздавливал в большом кулаке один–два ореха и, протягивая лоснящуюся маслом ладонь, давал убедиться в полноценности раздавленного ядра.
– Не орех – голубиное яйцо! – кричал он. От покупательниц не было отбоя. Рядом с ним торговал орехами цебельдинский армянин, с которым Чунка переговаривался по–турецки, потому что тот плохо знал русский язык. У того товар шел медленнее, он не мог в одной ладони раздавить орех об орех. Далековато цебельдинскому ореху до чегемского, далековато!
Когда сосед спросил у Чунки, откуда он родом, Чунка, верный своему обычаю в городе никогда не называть свое село, ответил:
– Я из верхних.
В городе всякое может случиться. Не надо, чтобы лишние люди знали, откуда ты родом. Он уже приканчивал свои орехи, когда в ряду, отведенном под продажу орехов, фасоли, кукурузной муки, появился комсомольский патруль. Он проверял у крестьян справки, что колхоз разрешил им выехать в город продавать свой товар. Таким образом в те времена поддерживали в колхозах трудовую дисциплину. Если справки не оказывалось, колхозник должен был прекратить торговлю и ехать домой.
У Чунки такой справки не было. Конечно, он мог ее получить в правлении колхоза, но ему было лень туда идти за три километра. Да и проверяли редко. Так что он надеялся – пронесет. Но сейчас патруль приближался неумолимо.
Когда патрульные, всего их было трое, были от него за несколько продавцов, Чунка, раздраженный приближающейся неприятностью, бросил своему соседу по–турецки:
– Партия – это сила, а вот этот комсомол чего подскакивает?
На беду, один из патрульных, оказывается, знал турецкий язык и, услышав слова Чунки, очень нехорошо посмотрел на него. Он стал переговариваться со своими товарищами, все так же нехорошо посматривая на Чунку. Было ясно, что он переводит на русский язык его слова.
Чунке стало неприятно. Он почувствовал, что невольно забрел в область того городского безумия, над которым легко смеяться в Чегеме, а здесь это может плохо кончиться. Неприятное чувство усилилось, когда после переговоров со своими товарищами этот парень одного из них куда–то услал. За милицией – кольнула догадка.
Теперь двое продолжали проверку справок, и Чунке очень не понравилось, что, когда очередь дошла до него, они пропустили его и сразу же приступили к следующему. Вернее, приступил один из них, а тот, что понял его слова, остался стоять возле него, положив на прилавок аккуратненькую ладошку с чернильными пятнами на указательном пальце. При этом он не смотрел на Чунку, а смотрел в ту сторону, куда ушел один из его товарищей за милицией.
– А чего у меня не спрашиваете? – дерзко бросил Чунка, понимая, что этот теперь от него не отступится.
– У тебя в другом месте спросят, – сказал патрульный, почти не разжимая губ и продолжая смотреть туда, куда он смотрел.
– Ну и что будет? – презрительно спросил Чунка, стараясь перешибить собственную унизительную тревогу.
– Увидишь, – кратко ответил тот, словно уже решив его судьбу и не удостаивая взгляда того, чью судьбу он решил.
– Вот что будет, змея! – сказал Чунка, взорвавшись и сжав правую руку в кулак и перехватив ее у локтевого сгиба левой рукой, выразительно потряс ею у самого лица этого парня. Тот, не шелохнувшись, продолжал смотреть вперед.
Но Чунка уже знал – что–то будет. Минут через пятнадцать пришел пожилой милиционер с патрульным комсомольцем, и тот, что стерег Чунку, отошел с милиционером на несколько шагов.
… – Партия – это сила, – донеслись до Чунки его же слова, – а вот этот комсомол… чего подскакивает.
Не врет, сволочь, подумал Чунка, удивляясь, что его же слова, почти шутливые, сейчас каким–то образом наполняются грозным смыслом бессмысленного безумия.
Милиционер что–то отвечал этому парню, и Чунка сразу же по выговору определил, что тот абхазец. Блеснула надежда. Сейчас, подумал он, главное, – не выдать, что я тоже абхазец.
… – Потом придем и подпишем, – донеслись до Чунки последние слова патрульного комсомольца, и тот пошел догонять своих товарищей, даже не взглянув на Чунку.
Подошел милиционер.
– Пшли, пжалста, – сказал он с непреклонной вежливостью и сильным абхазским акцентом.
– Дай продать орехи, потом пойдем, – сказал ему Чунка по–русски, стараясь внушить ему, что сам не придает своим словам никакого значения и призывает его к тому же.
– Не пойдешь – силой возьмем, – ответил милиционер, отсекая такую возможность.
Патрульные были еще слишком близко, и Чунка решил, что не здесь, а по дороге откроет ему, что он абхазец.
– Ты присмотри, – кивнул он цебельдинцу на свои орехи, – я быстро приду.
– Хорошо, – сумрачно согласился тот. Когда они с милиционером покинули базар, Чунка сказал ему по–абхазски:
– Неужто ты, абхазец, меня, абхазца, отдашь им в руки?
Милиционер на несколько секунд опешил и остановился.
– Ты абхазец?! – сердито спросил он у него по–абхазски, хотя это уже ясно было и так.
– А кто ж еще, – ответил Чунка.
– Откуда ты? – спросил милиционер.
– Из верхних, – сказал Чунка, – неужто ты меня за какие–то чепуховые слова отдашь им в руки?
– Чепуховые слова, – сердито повторил милиционер, – вы, верхние, до сих пор не понимаете время, в котором стоим.
– Я же благодетельницу не тронул, – вразумительно сказал Чунка, уже почувствовав туповатость милиционера, – я же только про этих недомерков…
– Ты совсем дикий! – взгорячился милиционер. – Партия – это… это… это вроде хорошей, породистой кобылицы, а комсомол ее жеребенок. Неужто хорошая кобылица даст в обиду своего жеребенка?!
– Ну, ладно, я ошибся, – сказал Чунка, преодолевая отвращение к себе, – я на базар не вернусь… Скажи, что он сбежал по дороге… Не мог же ты стрелять в человека за то, что он что–то ляпнул невпопад?
– Это политика! – вскричал милиционер. – Меня проверят! Даже не заикайся, что ты такое предлагал мне!
Чунка понял, что с этим служакой не договоришься, и озлился на себя за самую попытку договориться.
– Заткнись! – оборвал он его, намеренно выказывая неуважение к его возрасту. – Делай свое предательское дело.
Теперь они молча шли по главной улице города. Чунка был так разъярен предательством этого милиционера, что даже не хотел сбежать. Будь милиционер не абхазцем, он непременно сбежал бы. При его легконогости догнать его было бы непросто. Но сейчас он был так уязвлен в самую сердцевину своего родового чувства, что даже хотел, чтобы предательство этого отступника проявилось во всей позорной полноте.
Пройдя центр города, они вошли в дежурное помещение городской милиции. Милиционер стал подобострастно докладывать дежурному капитану о происшествии на базаре, и опять прозвучали слова:
– Партия – это сила, а вот этот комсомол… чего подскакивает…
Чунка, все больше удивляясь, чувствовал, что, чем чаще повторяются эти случайные слова, тем они делаются грозней, неотвратимей и, главное, наполняются каким–то дополнительным смыслом, который он явно не чувствовал, когда говорил, а сейчас оказывалось, что этот смысл в них все–таки был.
Дежурный, пока милиционер ему докладывал, бросил несколько взглядов на Чунку. Чунке показалось, что в глубине этих взглядов таилась тень жалости к нему. Это усилило его тревогу.
– Отведи его к следователю, – сказал дежурный и, назвав фамилию следователя, добавил: – Он сейчас свободный…
– Пошли, – сказал милиционер, и они вышли из дежурки и стали по лестнице подниматься на второй этаж.
– Только кайся, – сказал ему в спину милиционер, когда они поднимались по лестнице, – скажи: по дурости сболтнул… Больше ничего не говори!
– Заткнись и делай свое предательское дело! – ответил Чунка не оборачиваясь.
Теперь они шли по длинному коридору второго этажа, освещенному электрическими лампочками. Милиционер остановился перед одной из дверей и, явно набираясь решительности, приосанился. Потом он осторожно приоткрыл ее и, не входя, спросил:
– Разрешите?
– Входи! – раздался уверенный бас.
Тот вошел, и Чунка остался один возле дверей. Двое молоденьких милиционеров, бодро стуча сапогами, словно спеша на какой–то праздник, проходили по коридору. Один из них, метнув взгляд на Чунку, стоявшего у дверей, кивнул другому:
– Не завидую!
– Уж не позавидуешь! – согласился второй, и оба, почему–то рассмеявшись по этому поводу, прошли дальше, спеша на свой праздник.
Чунке стало тоскливо. Он удивился, что о нем уже все знают. Неужто его слова были такими важными?
На самом деле эти милиционеры о нем ничего не знали. Они просто видели, у каких дверей он стоит, и понимали, какой там следователь. А следователь был такой, что уже имел два строгача за грубое обращение с подследственными и рукоприкладство. Выговоры были строгими по форме и дружескими по содержанию.
Иначе и не могло быть. Ведь нельзя объявить пьянство великим источником национального оптимизма и в то же время всерьез преследовать пьяных дебоширов.
И точно так же торжество права силы над силой права на практике приводило к вакханалии грубости и нарушению собственных инструкций со стороны носителей власти. Ибо если сама идея права силы узаконена, то она уже несет в себе пафос полноты самовыражения, то и дело выхлестывающего за рамки инструктированного приличия.
И хотя эти выхлестывания формально не поощрялись и кое–кто иногда получал за это выговоры, однако люди, облеченные властью, чувствовали, что эти перехлесты – хотя и не совсем желательная инерция, но инерция, в конечном итоге подтверждающая действия в желательном направлении.
…Милиционер вышел и, жестом приглашая его в приоткрытую дверь, шепнул по–абхазски:
– Кайся, говори, что по глупости сболтнул…
– Заткнись, предатель, – процедил Чунка и вошел в комнату. Он решил быть как можно более осторожным и в то же время боялся, как бы из–за своей осторожности не прозевать оскорбления. Поэтому горбоносое лицо его одновременно выражало сдержанность и отвагу, как бы контролирующую эту сдержанность.
А лицо и фигура сидевшего за столом человека выражали силу, уже слегка расползающуюся от отсутствия хотя бы тренировочной дозы сопротивления этой силе. Покуривая, он с минуту молча рассматривал Чунку.
– Вон ты какой, – сказал он не без любопытства и жестом указал на стул, – садись, не бойся.
– А чего мне бояться, – ответил Чунка и своей покачивающейся походкой пересек комнату и сел напротив следователя.
Следователь милиции по существу дела имел право тут же позвонить в НКВД. Он мог позвонить и передать его туда. Но он также имел право и допросить его. Учитывая, что после допроса его все равно надо было переправить смежникам, – так в милиции называли чекистов, – в самом допросе не было никакого нарушения правил.
Поэтому, но и не только поэтому, следователь решил его допросить. Видеть, как человек на глазах постепенно сплющивается от страха, доставляло его душе сладостное удовольствие. И то, что на лице этого парня он сейчас не замечал ни страха, ни униженности, его не только не беспокоило, но, наоборот, оживляло его творческую энергию. Слишком многие люди в его кабинет входили уже готовенькими, и это как–то ослабляло ощущение, что он сам своими руками перелепил человека.
– Значит, «партия – это сила, а этот комсомол… чего подскакивает»? Такая у нас установка на сегодняшний день? – спросил следователь и, выдыхая дым, выразительно посмотрел на Чунку.
Чунка пожал плечами и ничего не ответил. Он вдруг обратил внимание, что на столе следователя стоит не канцелярская, а школьная чернильница–непроливайка.
А дело было в том, что от темпераментного кулака следователя часто страдал неповинный стол, на который выливалась опрокинутая канцелярская чернильница. Вот он и пошел на это смелое упрощение убранства стола, и скромная чернильница выглядела на нем как проституточка, напялившая школьную форму. Кстати, этот следователь не спешил с писаниной: тише едешь – дальше будешь.
– Откуда ты приехал? – спросил он у Чунки, как бы выпуская его из когтей лобового вопроса.
– Я из верхних, – с достоинством ответил Чунка. Следователь почувствовал легкое раздражение.
– Из верхних, – усмехнувшись, повторил он, – горец, что ли?
– Да, – сказал Чунка. Раздражение почему–то нарастало.
– Я вижу, ты гордишься тем, что горец? – не без ехидства спросил он у него.
– А почему бы не гордиться, – сдержанно отпарировал Чунка.
– Значит, у нас теперь такая установка, – снова повторил следователь, показывая, что возвращает Чунку с мифических высот к грозной реальности низины, – «партия – это сила, а этот комсомол… подскакивает»?
– Это же шутка, – снова пожал плечами Чунка, но невольно в голосе его прозвучало брезгливое: до чего прилипчивые!
Эта нотка не осталась не замеченной следователем.
– Далеко заведут тебя твои шуточки, – сказал он уверенно и неожиданно даже для самого себя повернул колесо, – но, по–моему, ты простой деревенский парень.
Эту отработанную формулу тебе кто–то подсказал. Я тебе даю честное слово, что, если ты назовешь человека, от которого ты ее услышал, я сделаю все, чтобы тебе помочь…
Следователь почувствовал прилив творческой радости. Как это он сразу не догадался! Конечно, такую формулу этот парень от кого–то услышал! Он ее и повторил, может быть, сам до конца не понимая, что является рупором враждебной пропаганды.
Творческая радость нарастала. Одно дело – передать смежникам деревенщину, сболтнувшего что–то, а другое дело – самому нащупать следы антисоветской группки! Хорошо, что не поленился поговорить с этим джигитом!
– Ха! – усмехнулся Чунка, услышав знакомый оборот разговора, и сам забылся на несколько мгновений: – Вот у нас и новый председатель сельсовета такой! Чуть что: «Кто тебя научил?» Да вы что думаете – у нас своей головы нет? Да у нас почище ваших есть головы… Взять хотя бы дядю Кязыма…
Чунка осекся, почувствовав, что сказал лишнее, нельзя было называть дядю Кязыма. Впрочем, мало ли абхазцев с таким именем…
Как только Чунка заговорил, следователь ощутил тоскливое угасание творческой радости: партнер не только не включился в игру, а просто–напросто издевался над ним под видом деревенского простачка.
И хотя до этого мысль о существовании какой–то подпольной группировки подследственный ему внушил именно тем, что он сам, как деревенщина, не мог придумать такую формулу, теперь следователь решил, что этот парень – птица гораздо более высокого полета и он мог сам сочинить такую формулировку.
Однако этот новый поворот мысли не отсекал желанной, первоначальной догадки, что группировка существует. Да, группировка существует! Только этот парень занимает в ней гораздо более видное место! И сразу же, как только он это подумал, всплыл неопровержимый аргумент, и он, сдерживая гневное торжество, спросил у Чунки:
– А что это ты, горец, так складно по–русски говоришь?
Чунка пожал плечами.
– Пушкин, армия, – сказал он и, подумав, добавил: – Ну, и базар, конечно.
В те времена имя Пушкина в мещанских кругах почему–то имело шутливо–презрительное хождение: Пушкин знает, Пушкин за тебя сделает, и так далее.
В этом смысле следователь сейчас и воспринял имя Пушкина как чудовищное, наглое и хитрое издевательство. Хитрость состояла в том, что этот парень к имени Пушкина приплел армию и базар, которые и в самом деле могли быть источником знания русского языка.
– Значит, Пушкин? – спросил следователь, еле сдерживаясь и в то же время показывая, что понял издевательство и нарочно отсекает его от маскировочных слов.
– Да, – сказал Чунка гордо, – Пушкин Александр Сергеевич.
Это было новое издевательство: делать вид, что следователь еще не понял его издевательства, и тем самым продолжать издеваться!
– Значит, Пушкин? – повторил следователь и почувствовал острую боль в конце спинного хребта, точную, неостановимую предшественницу яростной вспышки.
– Конечно, Пушкин, – сказал Чунка, – а кто же еще?
– Я твою мать–перемать! – заорал следователь и грохнул кулаком по столу, так что пепельница перевернулась и окурки рассыпались. – Я тебя сгною в Сибири, кулацкое отродье, я тебя…
Но Чунка уже не слышал ни грохочущего кулака, ни грохочущих слов следователя. Опасное дело оскорблять родительницу горца и четырежды опасное, если она в могиле!
Месть, святая месть! Огненный смерч, пыхнувший в голове, мгновенно выжег в ней мусор жизнезащитных рефлексов. И голова, очищенная от этого мусора, с ясной хищной прозорливостью стала искать самый верный способ сотворения мести.
Прыгнуть через стол? Закричит, и прибегут другие. Да и пистолет, наверное, в столе. Надо заставить его закрыть дверь и тогда расправиться с ним. Пока взломают дверь и ворвутся, он успеет сделать свое дело!
И вдруг лицо Чунки на глазах следователя увяло, плечи опустились и он пригнул повинную голову. Такой быстрой ломки даже этот матерый следователь не ожидал. Тяжело дыша, он замолчал и прислушался к боли в позвоночнике – боль исчезла. Так бывало всегда.
– Понял, дубина, с кем шутишь? – сказал он и стал сгребать окурки в пепельницу.
– Да, – сказал Чунка понуро.
– Так скажешь, кто тебя научил установке?
– Да, – почти шепотом ответил Чунка, испуганно озираясь, – только закрой дверь.
– Зачем?
– Это большой человек… Очень большой человек… Его люди везде… Даже здесь они…
– Здесь, у нас?! – переспросил тот, чувствуя, как от мертвящего восторга шевельнулись волосы на затылке.
– Да, – почти шепотом выдохнул Чунка и отчаянно кивнул на дверь в том смысле, что крайне опасно говорить об этом, пока дверь не заперта.
Следователь почувствовал, как мертвящий восторг, двигаясь от затылка, дошел до кончиков пальцев, холодя их. Смрадно–сладостная музыка еще недавних процессов зазвучала в голове. О, мудрость вождя, уничтожившего сотни тысяч врагов! А кое–кто сомневался в нужности. Мало, мало уничтожали! И вдруг мысль пронзительной точности просверкнула в голове: из самого факта, что было так много разоблаченных врагов, неопровержимо следует, что их было еще больше! Как же это до сих пор никому в голову не пришло?!
Мысли одна плодотворней другой лихорадочно мелькали в голове. Продолжая думать о великих последствиях того, что он узнает сейчас, следователь вытащил ключ из ящика стола, стараясь не шуметь, подошел к дверям, даже выглянул в коридор, потом аккуратно затворил дверь, волнуясь, сунул ключ в скважину, и, когда щелкнул повернутый ключ, что–то вдруг обрушилось на него, и поток мыслей оборвался. Это Чунка неимоверной силы ударом кулака по затылку, как ударом кукурузной колотушки, оглушил его.
Грохот обрушившегося на пол тяжелого тела был услышан в коридоре одним из проходивших работников милиции. И он, зная повадки этого следователя и возмущенный тем, что тот переходит всякие границы, толкнулся в дверь, но она была заперта.
– Открой сейчас же! – крикнул он и стал трясти дверь.
Молчание.
– Зверюга, что ты там делаешь?! Открой!
Молчание.
Мгновенность сотворенного возмездия опьянила Чунку, но как–то не утолила его до конца. Он брезгливо ткнул ногой неподвижное тело, явно призывая его к жизни, чтобы со всей полнотой лишить его жизни. Но тело оставалось неподвижным, и он остановился. Он не знал сейчас – следователь жив или мертв, но, в конце концов, это теперь не имело значения. Главное – возмездие сотворено. Он, Чунка, стоит над поверженным мерзавцем. Да, негодяй, оскорбивший память его матери, лучшей из матерей, как падаль лежит на полу, а он, Чунка, стоит над ним!
Но ему хотелось еще что–нибудь сделать. Но что? И вдруг он вспомнил свою тигриную мечту. Настал ее час! В дверь уже стучало несколько кулаков, в нее толкали плечами. Там в коридоре поняли, что случилось нечто другое, не то, что предполагал работник милиции, услышавший грохот свалившегося тела. Надо было торопиться! И Чунка заторопился, но вдруг ощутил, что не может. То ли от волнения, то ли от подсознательного генетического ужаса горца перед возможным осквернением трупа он почувствовал, что тигриная мечта не сотворяется.
Однако через несколько секунд он сообразил, что тигриную мечту можно заменить ее шакальим вариантом – чернилами. Он схватил со стола многозначную чернильницу и стал, как перечницу, трясти ее над мясистым лицом следователя.
Равномерно орябив чернилами все его лицо, он отбросил чернильницу и уселся за стол, решив вынуть из его ящика пистолет и отстреливаться до последнего патрона. Рванул ящик стола, но тот оказался пуст.
Дверь трещала и кто–то кричал: «Где завхоз?! Достаньте лом у завхоза!» Чунка на мгновенье растерялся, не зная, чем защищаться, и посмотрел по сторонам. И вдруг он мельком увидел за окном ветку шелковицы, трепещущую на ветерке. Он вспомнил утреннюю шелковицу, вспомнил мокрое, улыбающееся ему исподлобья лицо Анастасии, и внезапно его озарило: он отомстил и уже имеет право на жизнь!
Чунка вскочил и распахнул окно. Шелковица росла в трех метрах от окна. Милицейский двор был пуст. Рывком на подоконник, прицелился телом к ближайшей ветке, мелькнуло с веселым отчаяньем: вторая шелковица, поймают – на третьей повесят! – и прыгнул.
Через минуту он уже стоял на земле и быстрыми шагами пересекал милицейский двор. Именно в этом не было особенного везения. В ту минуту, когда он прыгнул на шелковицу и слезал с нее, никто его не видел, а по двору милиции мало ли проходит разных людей. Он вышел на улицу, повернул на углу и пошел по дороге, ведущей в сторону Чернявской горы Через несколько минут не выдержал и припустил до самой горы.
Из города вниз к Гаграм и вверх к Очамчирам вела вдоль моря одна шоссейка. Он знал, что ехать или идти по ней смертельно опасно; вскоре ее обязательно перекроют в нескольких местах. Перемахнув через Чернявскую гору и дальше с холма на холм, ни разу не спустившись на шоссе, он шел в сторону Анастасовки. Он шел остаток дня и большую часть ночи и только перед самым рассветом вышел к Анастасовке. Месть и свобода его так возбудили, что он за всю ночь ни разу не остановился, потому что не чувствовал усталости.
А в это время в городской милиции чрезвычайное происшествие приняло неожиданно крутой оборот. Когда взломали дверь и увидели следователя, лежащего на полу с лицом, обрызганным чернилами, некоторые не могли сдержать злорадного хохота. Тем более что следователь быстро пришел в себя. Собственно говоря, он еще раньше пришел в себя, но от страха делал вид, что все еще без сознания. Он не знал, что Чунка выпрыгнул в окно.
Когда о случившемся доложили начальнику милиции, он приказал всем, видевшим преступника, а их оказалось шесть человек, перекрыть в нескольких местах шоссейную дорогу и проверять, всех пешеходов, фаэтоны и машины, идущие из города.
В самом факте побега этого деревенского болтуна ничего особенного не было. Но для личной судьбы начальника городской милиции дело осложнялось тогдашней общей политической обстановкой в Абхазии. В сущности, начальник милиции был единственным человеком абхазского происхождения, оставленным к этому предвоенному году на реальной руководящей должности.
Двух–трех абхазцев, не имевших никакой практической власти, однако как некие чучела автономной республики выставленных на высоких должностях, нельзя было принимать всерьез.
Полная грузинизация Абхазии, которая в основном проводилась за счет мингрельских кадров, была суровой политической реальностью того времени. Если бы в 1937 году Берия не уничтожил абхазское руководство и если б в Абхазии жил какой–нибудь народ, более малочисленный, чем абхазцы, и при этом сохранивший этническое единство, то вполне вероятно, что абхазские руководители так же старались бы его размыть и растворить внутри своего народа.
Центростремительная тенденция к сокращению всякой сложной дроби человеческих отношений лежит в самой сущности диктатуры.
В Грузии это сокращение дроби проходило, как и во всей стране, но принимало дополнительно уродливую форму опьянения от самого факта, что Сталин – грузин. Таинственные слухи о Пржевальском тогда еще не циркулировали, и мы не будем касаться этой темы, тем более что и без лошади Пржевальского в этой главе достаточно много говорится о лошадях.
Вернемся к начальнику милиции. Итак, в этой суровой реальности он, абхазец, оставался начальником городской милиции столицы республики. И потому у многих местных руководителей он вызывал раздражение как некая неприятная шероховатость на гладко отполированной поверхности национальной политики.
Как он мог оставаться? Во–первых, хотя политика эта исходила из Тбилиси, но именно в Тбилиси его непосредственное руководство его ценило как опытнейшего оперативника. Он двадцать лет работал в милиции, и каждый уголок Абхазии со всеми особенностями его местных завитков знал великолепно. Он знал не только абхазский и русский, но совершенно чисто говорил на грузинском и мингрельском языках. Это последнее обстоятельство работало на него, может быть, больше, чем качества опытного оперативника. Кроме того, он неплохо знал турецкий и греческий языки.
Он был храбр, во многих опасных операциях (преступники, абреки) принимал личное участие, обстоятелен, хитер, искренне любил Сталина и был абсолютно предан его политике.
Однако, несмотря на все эти качества и поддержку непосредственного руководства из Тбилиси, говоря языком вождя, постоянно действующий фактор оказался сильней. Два года назад его все–таки сняли с должности начальника городской милиции и он несколько месяцев ходил без работы. Конечно, его устроили бы на работу, но на гораздо более низкой должности. Однако он вскоре был восстановлен на своей прежней должности. Помог необычайный случай.
В тот день, возвращаясь с охоты, он проходил неподалеку от военного объекта, который был возведен здесь за последнее время. Ввиду особой важности этого объекта жители небольшого поселка, расположенного рядом с ним, были выселены и расквартированы в городе. Поселок заняли люди, непосредственно работавшие на объекте.
И вот, вместе со своей охотничьей собакой проходя мимо этого поселка, он встретил там человека, показавшегося ему подозрительным. Каким–то оперативным чутьем (по–видимому, верхним) он почувствовал, что человек этот не местный. Тогда что он здесь делает? Попросил прикурить, перекинулись несколькими словами. Оказалось, что человек этот действительно приехал из Батуми к родственнику, раньше жившему в этом поселке, а теперь куда–то переселившемуся. Опытному оперативнику показалось странным (для кавказца), что родственник не знает о том, что его родственник уже два года здесь не живет.
Он сказал этому человеку, что знает, где теперь в городе живет его родственник и может к нему отвести его. Простодушие, с которым последовал за ним этот человек, только усилило его подозрения. Скорее всего, это был посыльный, которому поручили узнать, живет ли все еще в поселке нужный кому–то человек.
С перепелками, болтающимися на поясе, он этого человека, как живую перепелку, доставил чекистам. Все оказалось так, как предполагал начальник милиции. В самом деле, в Батуми была шпионская резиденция и она действительно заинтересовалась этим объектом, а этого человека просто за деньги через подставное лицо прислали узнать, живет ли там еще нужный им человек.
Разумеется, посыльному сказали, что речь идет о каких–то личных взаимоотношениях, до времени не позволяющих тому, кто его посылал, приехать прямо. Короче, благодаря бывшему начальнику милиции была раскрыта настоящая, а не липовая шпионская организация.
И вот именно тогда могучая поддержка смежников помогла ему сесть на прежнее место. Однако постоянно действующий фактор продолжал действовать в силу того, что он был, как метко заметил вождь, именно постоянно действующим фактором.
С год назад по течению этого фактора из Зестафона приплыл человек, которого назначили заместителем начальника милиции. За этот год он уже неоднократно подкапывался под своего начальника с явной целью сесть на его место. Он слишком спешил. Было похоже, что в глубине души он не был уверен в постоянстве постоянно действующего фактора.
Начальник несколько раз намекал ему, что знает о его интригах в обкоме, но тот не унимался. Действовал он грубовато, но и не без оглядки, точно зная, что начальника пока что поддерживает его непосредственное руководство из Тбилиси. Был даже случай, и он об этом знал, что его хотели взять на работу в Тбилиси.
Местное руководство тоже все еще колебалось в силу той же поддержки начальника его тбилисским руководством, да и для пользы дела считало, что зестафонский кадр должен набраться опыта, подождать. Время и так работало на него, но он пытался опередить скорость постоянно действующего фактора, а это тоже не одобрялось.
Так обстояли дела, когда милиционер вместе с Чункой был отправлен дежурным к следователю. Дежурный, как только они вышли, доложил заместителю начальника милиции о происшествии на базаре. Заместитель вошел к начальнику с предложением немедленно отправить преступника в НКВД. Начальник, не придав большого значения этому происшествию, сказал, что торопиться некуда, отправят его туда после допроса.
И вот преступник сбежал, и заместитель начальника, почти не скрывая торжества, вошел к начальнику с напоминанием о своем предложении, которое объективно, как тогда говорили, предупреждало побег, а начальник по меньшей мере проявил головотяпство. И сейчас, выслушав это напоминание, начальник понял, что у зестафонского выскочки никогда раньше не было в руках такого выигрышного козыря. В сущности, он еще не побежал с доносом только для того, чтобы по ответной реакции начальника почувствовать, насколько крепко его все еще поддерживает Тбилиси.
…Еще не побежал, но, конечно, очень скоро побежит, соображал начальник, оценивая ситуацию. Разумеется, он не собирался ни от кого скрывать то, что случилось. Скрыть это было невозможно, слишком многие об этом знали. А вот то, что зестафонец предлагал ему переправить преступника смежникам, а он отложил, это сильно работало против него.
Все это прокрутилось в его голове за несколько секунд, пока заместитель, почти не скрывая победы, вглядывался в его лицо, ища на нем признаки растерянности. Но не было на лице начальника этих признаков!
– Да, – сказал он задумчиво, – век живи, век учись… Это тебе будет уроком на будущее. Но не стоит выносить сор из избы… Мелкий сор… Мне опять звонили из Тбилиси… Предлагают переезжать… Видно, соглашусь… Конечно, будущего начальника милиции утверждает обком… Но и у меня спросят о кандидатуре и к моему слову прислушаются…
– Вас понял, товарищ начальник, – радостно вскочил заместитель, – вы опытный оперативник, и наш долг у вас учиться и учиться…
– Да, – сказал начальник, глядя ему в глаза, – опыт у меня есть…
Когда заместитель бодро выходил из его кабинета, странная догадка мелькнула в голове у начальника: этот зестафонец в последний раз выходит из его кабинета. Предчувствие явно было следствием какой–то причины, которую он еще не знал. И это было так странно – увидеть следствие, не зная причины. И тогда, словно перевернув следствие, он увидел причину и понял, что причина должна быть такой, и только такой.
Сказав своей секретарше, что отлучается по делу на один час, он вышел из здания милиции и пошел к берегу моря, где у старой крепости ютился пестрый приморский поселок.
С людьми уголовного мира, тогда еще очень сильного, у него были отношения сложные, но незапутанные. Их кадры он знал не хуже, чем свои. Впрочем, и они его кадры знали не хуже. Иногда ему приходилось закрывать глаза на одни преступления, чтобы лучше видеть другие, более важные.
Имели место и взаимные услуги. Например, договориться через нужных людей, чтобы арестованный преступник взял на себя какое–то нераскрытое дело (когда точно известно, что оно уже не может прибавить ему срок к тому сроку, который ему предстоит получить по суду), было обычным делом.
С другой стороны, за долгую работу в милиции настоящие уголовники привыкли к нему. Уважали его за личную храбрость, за то, что он и в самом деле не брал взяток, и за то, что он их никогда не обманывал и не обещал сделать того, чего он не считал возможным сделать. Точнее сказать – никогда не обманывал, когда обман имел шанс раскрыться.
Сейчас он шел к дому известного вора Тико, который был, хотя дважды попадался и сидел, одним из самых дерзких и хитрых людей своей профессии.
Несколько месяцев тому назад в Лечкопе, в пригороде Мухуса, был ограблен магазин, и начальник милиции по некоторым малозаметным признакам заподозрил, что это дело рук Тико.
В ту же ночь кинулись за ним, но сестра его сказала, что он с вечера ушел кутить к знакомому греку. Тико жил один с сестрой. В ту же ночь милиция нагрянула к этому греку, но, разумеется, все застольцы утверждали, что Тико с вечера никуда не выходил из–за стола. Да и как он мог уйти, товарищи милиционеры, когда его выбрали тамадой? Грек грека никогда не предаст, разумеется, за исключением тех случаев, когда грек работает в милиции тайным осведомителем. Именно такой, и притом самый его толковый, осведомитель сидел за столом. И он, конечно, ему все рассказал. И все–таки начальник Тико не тронул! И в этом проявился его истинный, тончайший нюх оперативника.
Дело в том, что по составу пирушки и дому, где она происходила, его осведомителя не должны были туда приглашать. Сам он туда не напрашивался. И вдруг напоролся на пирушку, откуда Тико ушел на грабеж и куда он потом вернулся. И тогда начальник вычислил, что его осведомителя кто–то из сидящих на этой пирушке тихо вычисляет. А Тико, сам того не ведая, служит приманкой. Если Тико возьмут, его лучший осведомитель накрылся. Его бедный пиндос так усердно следил за преступниками, что не заметил, как один из них уже сам идет по его следу. И начальник, спасая своего лучшего осведомителя, не тронул Тико, и Тико теперь ему понадобился. Так кто же достоин своего места, он, начальник, или этот зестафонский выскочка?
– В передней запах жареной рыбы ударил в ноздри Худенькая, черненькая сестра Тико жарила на мангале хамсу.
– Вы, греки, без хамсы жить не можете, – сказал он и, пуская в ход свое обаяние, слегка потрепал некрасивую девушку за ушко, – калон карица, Андроник кехо? (Хорошая девушка, а парня нет?)
– Парень был бы, – по–русски важно ответила девушка, поддевая ножом и переворачивая в сковородке хамсу, – брат строгий.
– Правильно, – сказал начальник, – вас нужно в строгости держать. А где твой строгий брат?
– Спит, – сказала она.
– Твой брат, как волк, – шутливо сказал начальник, – днем спит, а ночью охотится.
– Э–э–э, начальник, – покачала головой девушка, показывая, что и шутливые хитрости не принимает, – брат просто лег отдохнуть…
– Разбуди его, – сказал начальник и, взяв со сковородки горсть горячей хамсы, дуя на нее, отправил в рот, – разговор есть..
Сестра правильно поняла этот жест начальника как приход с миром. Она вошла в квартиру, через несколько минут вышла оттуда и пригласила его в комнату. Тико уже надел брюки и в знак уважения к начальнику накинул на майку пиджак. Это был светлоглазый, курчавый сатир, приходящий в хорошо рассчитанное одиссеевское неистовство при виде ночных замков и запоров.
Они быстро договорились, хотя такого рода услугу начальник вообще просил первый раз. Он многое в жизни делал в первый раз и всегда удачно, ибо то, что он делал первый раз, никто никогда не ожидал. И то, что он делал в первый раз, он никогда не делал второй раз или делал совсем по–другому.
Слова не было сказано, но все было ясно, и Тико знал, что такие услуги даром не просят.
– Хочет сесть на твое место, – быстро определил Тико суть дела, – нам это тоже не нужно.
– Надо сегодня, – сказал начальник, – завтра уже будет поздно.
– Хорошо, – Тико кивнул на окно, – еще время много… За друга тоже хочу отомстить…
Он явно имел в виду Христо, жившего за городом. Христо целый год был в бегах, но по агентурным сведеньям тайно вернулся домой. Ночью за ним пришли, но он стал отстреливаться. Операцию возглавлял заместитель начальника. В перестрелке Христо был убит, кажется, пулей зестафонца. Он был смел, этот зестафонец. Если б не его наглость… Но теперь об этом поздно думать…
– Да, – сказал начальник, словно случайно вспоминая об этом, – как ты думаешь, Христо на нас не обидится на том свете, если мы лечкопский магазин на него спишем?
– Это твое дело, начальник, – сказал Тико, – как хочешь, так и делай.
– Все–таки, как ты думаешь, дело же надо закрыть? – повторил начальник, пытаясь выудить у него заинтересованность.
– Это твое дело, начальник, – повторил Тико, – Тико вообще не имеет привычка чужие дела вмешиваться…
У него тоже неплохой оперативный ум, подумал начальник, знает, где надо остановиться.
– Хорошо, Тико, – сказал начальник вставая, – только чтобы никакой ошибки не было.
– Ошибка не будет, – сказал Тико уверенно и добавил: – Но вот что я думаю, начальник. Вы все время говорите: интернационализма, интернационализма, а твою нацию везде прогнали, ты один остался. А среди наших ребят всегда была интернационализма… Тико пуля не боится – Тико уважают. Нацию никто не спрашивает…
– Это временно, – остановил его начальник, мрачнея, – временно, и не надо об этом болтать.
– Э–э–э, начальник, – сказал Тико, воздев палец, и становясь философствующим сатиром, – учти, что на этом свете все временно! И я временный! И ты временный! И все другие, даже самые большие начальники, тоже временные!
С начальником о таких вещах трудно было разговориться, и они расстались. Хотя все пока шло, как хотел начальник, Тико ему все–таки сумел подпортить настроение. Он вспомнил, как за несколько дней до случайной поимки посыльного из Батуми, его товарищи по наркомату привели его к новому наркому, только приехавшему из Тбилиси. Товарищи его, кстати, по национальности грузины, хотели помочь ему устроиться начальником милиции одного из районов.
Новый нарком о нем не знал и, взглянув на его паспорт, удивленно поднял глаза на его товарищей и спросил у них по–грузински:
– Неужели нашего парня не могли найти?
Нарком не думал, что он знает по–грузински. Товарищи его смутились.
– А я что, чужой? – не выдержал он и спросил на чистом грузинском языке.
Нарком внимательно взглянул ему в глаза и, возвращая паспорт, сказал по–русски:
– Оформляйся.
Тогда последовавшие события вернули его на прежнее место начальника городской милиции, но до чего же неприятно было об этом думать.
…В половине двенадцатого ночи в доме начальника милиции зазвенел звонок, которого он очень ожидал.
– Слушаю, – нарочито сонно сказал он в трубку.
– Товарищ начальник, – доложил дежурный, – покушение на вашего заместителя…
– Ко мне подбираются, – сказал начальник, выругавшись. – Он жив?
Дежурный, как и вся милиция, знал об интригах заместителя и болел за начальника. Но, разумеется, о подоплеке случившегося не знал.
– Мертвей и Гитлер не придумает, – начал он, но начальник его перебил.
– Отставить Гитлера, – сказал он, – как было совершено покушение?
– Двадцать минут назад кто–то позвонил в дверь вашего заместителя. Тот ее открыл, и человек в маске выстрелил ему в грудь. А когда он упал, человек в маске выстрелил второй раз ему в ухо и скрылся. Жена видела, когда он стрелял второй раз…
– Немедленно машину! – приказал начальник и положил трубку.
Через пятнадцать минут начальник мухусской милиции спускался к машине, просигналившей у дома. Он мурлыкал модную в те годы застольную песенку: Зестафоно, Зестафоно…
Сейчас он был уверен, что все будет как надо. А между тем постоянно действующий фактор продолжал действовать еще многие годы, вплоть до смерти вождя и казни его самого верного и одновременно самого коварного помощника.
«Ужасный век! Ужасные сердца!» – хотелось бы нам воскликнуть, как восклицали во все времена, думая, что худшего времени не может быть. Но мы промолчим и с радостным облегчением вернемся к нашему Чунке, ибо во все времена живая душа человека была, есть и будет нашей единственной надеждой.
В тот предрассветный час Чунка, подходя к дому Анастасии, ничего, конечно, не знал о последствиях своих слов, брошенных на базаре. Чем ближе он подходил к ее дому, тем отчетливей чувствовал знакомый, неотвратимый прилив бешеной ревности. Если она, думал он, не дождавшись меня, приняла кого–то – убью! И ее и его! И как Пушкин в дунайские волны, в кодорские волны их брошу тела.
Он тихо подошел к дому и заглянул в низкое окошко комнаты, где спала Анастасия. Но там ничего невозможно было разглядеть. Был тот самый полумрак, под которым любит скрываться измена. Он тихо постучал в стекольце. Безмолвие. Он еще несколько раз постучал. Опять безмолвие. Полумрак за окном был предательски дразнящим: вроде все видно, но ничего нельзя разглядеть. Чунке захотелось ударом кулака проломить оконную раму, чтобы ворваться и поймать прелюбодеев. И все–таки, рискуя разбудить старуху, он еще раз постучал, уже погромче.
Белая тень отделилась от кушетки и двинулась к окну. «Ничего не боится!» – с восторженной яростью подумал Чунка. Тень, слегка прояснев, растворила створки окна.
– Это ты, Чунка? – шепнула девушка и, не дождавшись ответа, прильнула к нему своим наспанным телом.
– Ты одна? – тихо спросил Чунка, не давая этому телу закрыть от себя кушетку и как бы идейно сопротивляясь простодушному натиску сонной Анастасии.
– Конечно, – сказала она, – влезай. Только тихо.
Он влез в окно, ни на мгновенье не спуская глаз с кушетки, и, только в комнате окончательно успокоившись, стал быстро раздеваться Одновременно он тихо и горячо от пережитого азарта рассказал ей о своем городском приключении. Они легли.
… – Умираю, кушать хочу! – сказал Чунка после близости. Анастасия соскочила с кушетки и, шлепая босыми ногами, пошла на кухню. Через минуту она принесла оттуда чурек и большую кружку молока, но Чунка уже спал беспробудным сном.
Девушка долго сидела на постели рядом с ним, гладила его потную голову и тихо смеялась, вспоминая, что он сделал со следователем. Тут надо сказать, что Чунка слегка подоврал, он сказал, что в прямом смысле исполнил свою тигриную мечту.
…Уже было далеко за полдень, а Чунка все еще спал, свесив свою длинную жилистую руку с кушетки, что почему–то раздражало старуху, которая несколько раз, громко ворча, входила в комнату, надеясь его разбудить.
С брезгливой целомудренностью трижды она водворяла его свесившуюся руку на кушетку, но та через некоторое время опять вываливалась, словно хозяин ее и во сне продолжал творить и славить свободу.
Анастасия, пока он спал, вымыла его туфли, вычистила изжеванные за ночь брюки и тщательно выгладила их. Она деловито вывернула карманы его брюк, перед тем как их выгладить, и вывалила на стол все бумажные деньги и мелочь, которая там лежала.
Выгладив брюки, она сгребла все деньги бумажные и мелочь и отнесла матери. Однако двадцатикопеечную монету утаила. С нежностью взглянув на спящего Чунку, она вбросила монету в карман его выглаженных брюк, висевших теперь на стуле возле постели. Это была стоимость переезда на пароме через Кодор. Нет, нельзя было допустить, чтобы такой парень, как Чунка, просил паромщика перевезти его бесплатно.