Глава 4
Строго говоря, Зиночка постоянно жила в сладком состоянии легкой влюбленности. Влюбленность являлась насущной необходимостью, без нее просто невозможно было бы существовать, и каждое первое сентября, заново возвращаясь в класс, Зиночка срочно определяла, в кого она будет влюблена в данном учебном году. Выбранный ею объект и не подозревал, что стал таковым: Зиночка не усложняла свою жизнь задачей кому-то понравиться – ей вполне хватало того, что сама она считала себя влюбленной, мечтала о взаимности и страдала от ревности. Это была прекрасная жизнь в мечтах, но в этом году старый способ себя почему-то не оправдал, и Зиночка пребывала в состоянии странного желания куда-то все время бежать и в то же время оставаться на месте и ждать, ждать нетерпеливо и отчаянно, а чего ждать, она не знала.
В пятом классе Артем вовсе не был предметом ее тайной любви (он был предметом в третьем, но не знал этого). Зиночка тогда спасла его от возмездия по страсти к сильным ощущениям: у нее была такая тяга к страшному – ляпнуть что-то, а потом посмотреть, что из этого выйдет. Из того опыта ничего доброго не вышло, но зато Зина всласть наревелась и долгое время ходила в героинях, даже за косы ее дергали сильнее и чаще, чем остальных девочек. И этого было достаточно, и она не обращала на Артема ровно никакого внимания еще целых три года, успев заменить косички короткой стрижкой. А на дне рождения вдруг открыла, что сама, оказывается, стала объектом, что нравится Артему, что он совершенно особенно смотрит на нее и совершенно особенно с ней говорит.
Это было великое открытие. Зиночка невероятно возгордилась, стала пуще прежнего вертеться перед встречными зеркалами и испытывать острую потребность в разговорах о том вечере, о любви, тоске и страданиях. Вот тут-то на нее и наткнулась Валентина Андроновна и легко выпытала все, правда, все настолько запутанное, что запуталась сама и оставила это бесперспективное дело.
Все шло просто замечательно, если бы не два десятиклассника, проявившие энергичный интерес. Один был просто самый красивый парень в школе, которого за красоту девичье большинство регулярно выбирало старостой класса и который с завидным постоянством ничего не делал на этом высоком посту. Второй тоже был ничего, и Зиночка вдруг с ужасом поняла, что на нее свалилось слишком много счастья. Здесь надо было что-то решать, а решать Зиночка не любила – страдала, убивалась и никогда ничего не решала.
Все всегда решала Искра. Зина выкладывала проблемы, Искра на мгновение сдвигала брови и выдавала программу. Точную, завершенную, не подлежащую сомнениям. И все было просто и ясно, но идти к подруге с вопросом, в кого влюбляться, казалось немыслимым. Искра строго осудила бы прежде всего саму постановку вопроса как явно скороспелую и отчасти мелкобуржуазную (все, что не было направлено на служение обществу, Искра считала мелкобуржуазным). А затем последовал бы логичный анализ собственного Зиночкиного существа, и тут выяснилась бы такая бездна недостатков, которые Зине предстояло изжить до того, как влюбляться, что сама возможность любви откатилась бы лет этак на сорок. И Зиночке тогда оставалось бы только плакать, потому что иных аргументов, кроме слез и полного отсутствия логики, у нее не было.
Дома на совет рассчитывать не приходилось. Зина появилась на свет, когда ее уже не ждали: через восемь лет после рождения Александры, а старшая, Мария, была совсем уже взрослой, с двумя детьми, и жила с мужем на Дальнем Востоке. У Александры тоже была семья, она заходила редко, и Зиночке в ее присутствии было всегда немного не по себе: она считалась маленькой на все времена. Оставалась мама, вечно занятая своей больницей, в которой работала старшей операционной сестрой. Но мама – так уж получилось – была настолько старше, что уже не могла советовать, забыв те времена, когда влюбляются сразу в троих. С отцом, занятым по горло работой, совещаниями и собраниями, о таких вопросах говорить было бесполезно, и Зиночка оказалась предоставленной самой себе в ситуации сложной и непривычной.
На контрольной по алгебре ее осенило, и она написала три письма. Текст их отличался только обращением: «Юра, друг мой!», «Друг мой Сережа!» и «Уважаемый друг и товарищ Артем!». Далее туманно говорилось о чувствах, об одиноком страдающем девичьем сердце, о страшной тайне, которая мешает их дружбе в настоящее время, но, возможно, все еще обернется к лучшему, и ей, Зине, удастся совладать со своими страстями, и тогда она, одинокая и несчастная, попросит снова дружбы, которую сейчас – временно! – вынуждена отвергнуть. Сочинив послания, в которых дальнобойные обещания ловко затуманивались роковыми случайностями настоящего периода, Зиночка очень обрадовалась и подумала даже, что она ужасно хитрая и прозорливая. Правда, вопрос, кому их посылать, остался без ответа, но с этим Зина решила пока не спешить: хватит и того, что она самостоятельно нашла выход, до которого никто на свете – даже Искра! – никогда бы не додумался. Поэтому она положила письма в учебник и немного повеселела. Контрольную при этом она, естественно, сделать не успела, но выдала математику Семену Исааковичу такого ревака, что старенький и очень добрый учитель поставил ей «посредственно».
Три дня она решала вопрос, кому – двоим! – отправлять письма, а кому – одному! – не отправлять. Но тут выяснилось, что два письма она куда-то подевала и осталось всего одно: «Уважаемый друг и товарищ Артем!» И поскольку выбора не было, она его и сунула Артему, когда рассаживались по партам после большой перемены.
Артем весь урок читал и перечитывал письмо, отказался выйти к доске, получил «плохо» и попросил запиской свидания. Зиночка не рассчитывала на свидание, но очень обрадовалась.
– Я, это, не понял, – честно признался Артем, когда они уединились в школьном дворе после уроков. – У тебя, это… неприятности?
– Да, – кротко вздохнула Зина.
Артем тоже завздыхал, затоптался и засопел. Потом спросил:
– Может, помощь нужна?
– Помощь? – Она горько усмехнулась. – Женщине может помочь только слепой случай или смерть.
Артем в таких категориях не разбирался и не очень им доверял. Но она почему-то страдала; он никак не мог взять в толк, почему она страдает, но искренне страдал сам.
– Может, это… Морду кому-нибудь надо набить? Ты, это… Ты говори, не стесняйся. Я для тебя…
Тут он замолчал, не в силах признаться, что для нее он и вправду может сделать все, что только она пожелает. А Зиночка по легкомыслию и женской неопытности пропустила эти три слова. Три произнесенных Артемом слова из той клятвы, которую он носил в себе. Три слова, которые для любой женщины значат куда больше, чем признание в любви, ибо говорят о том, что человек хочет отдать, а не о том, что он надеется получить. А она испугалась.
– Нет, нет, что ты! Не надо мне ничего, я сама справлюсь со своим пороком.
– С каким пороком?
– Я не свободна, – таинственно сказала она, лихорадочно припоминая, что говорят героини романов в подобных случаях. – Мне не нравится тот человек, я даже ненавижу его, но я дала ему слово.
Артем смотрел очень подозрительно, и Зиночка замолчала, сообразив, что переигрывает.
– Этот человек – Юрка из десятого «А»? – спросил он.
– Что ты, что ты! – всполошилась Зина. – Юрка – это было бы просто. Нет, Артем, это не он.
– А кто?
Зиночка догадывалась, что Артем просто так не отстанет. Надо было выкручиваться.
– Ты никому не скажешь? Никому-никому?
Артем молчал, очень серьезно глядя на нее.
– Это такая тайна, что, если ты меня выдашь, я утоплюсь.
– Зина, это… – строго сказал он. – Не веришь – лучше не говори. Я вообще не трепло, а для тебя…
Опять выскочили эти три слова, и опять он замолчал, и опять Зиночка ничего не услышала.
– Это взрослый человек, – призналась она. – Он женат и уже бросил из-за меня жену. И двоих детей. То есть одного, второй еще не родился…
– Ты же еще маленькая.
– А что делать? – отчаянным шепотом спросила Зиночка. – Ну, что делать, ну, что? Конечно, я не пойду за него замуж, ни за что не пойду, но пока – пока, понимаешь? – мы с тобой будем как будто мы просто товарищи.
– А мы и так просто товарищи.
– Да, к сожалению. – Она тряхнула головой. – Я поздно разобралась в ситуации, если хочешь знать. Но теперь пока будет так, хорошо? Пока, понимаешь?
– А ты маме очень понравилась, – сказал Артем, помолчав.
– Неужели? – Зиночка заулыбалась, забыв о своих несчастьях с женатым человеком. – У тебя замечательная мама, я в нее влюбилась. Я почему-то быстро влюбляюсь. Привет!
И убежала, стараясь казаться трагической даже со спины, хотя ей очень хотелось петь и скакать. Артем понимал, что она наврала ему с три короба, но не сердился. Главное было не то, что она наврала, а то, что он ей был не нужен; Артем впервые в жизни открыл, где находится сердце, и уныло – скакать ему не хотелось – поплелся домой. И как раз в это время в директорский кабинет вошла Валентина Андроновна.
– Полюбуйтесь, – сказала она и положила на стол два исписанных листка, вырванных из тетради в линейку.
В тоне ее звучала печально-торжественная нота, но Николай Григорьевич внимания на эту ноту не обратил, поскольку был заинтригован началом: «Юра, друг мой!» и «Друг мой Сережа!» Далее шло нечто маловразумительное, но директор дочитал и весело рассмеялся:
– Вот дуреха! Ну до чего же милая дурешка писала!
– А мне не до смеха. Извините, Николай Григорьевич, но это все ваши зеркала.
– Да будет вам, – отмахнулся директор. – Девочки играют в любовь, ну и пусть себе играют. Все естественное разумно. С вашего разрешения.
Он скомкал письмо и полез в карман. Валентина Андроновна рванулась к столу:
– Что вы делаете?
– Возвращать неудобно, значит, надо прятать концы в воду, то бишь в огонь.
– Я категорически протестую. Вы слышите, категорически! Это документ…
Она пыталась через стол дотянуться до бумажек, но руки у директора были длиннее.
– Никакой это не документ, Валентина Андроновна.
– Я знаю, кто это писал. Знаю, понимаете? Это писала Коваленко: она забыла хрестоматию…
– Мне это неинтересно. И вам тоже неинтересно. Должно быть неинтересно, я имею в виду… Сесть!
По его команде когда-то шел в атаку эскадрон. И, услышав металл, Валентина Андроновна поспешно опустилась на стул. А директор достал наконец-то спички и сжег оба письма.
– И запомните: не было никаких писем. Самое страшное – это подозрение. Оно калечит людей, вырабатывая из них подлецов и шкурников.
– Я уважаю ваши боевые заслуги, Николай Григорьевич, но считаю ваши методы воспитания не только упрощенными, но и порочными. Да, порочными! Я заявляю откровенно, что буду жаловаться.
Директор вздохнул, горестно покачал головой и указал пальцем на дверь:
– Идите и пишите. Скорее, пока пыл не прошел.
Валентина Андроновна остервенело хлопнула дверью. Терпение ее лопнуло, отныне она шла в открытый бой за то, что было смыслом ее жизни: за советскую школу. И отважно сжигала за собой все мосты.
Если бы не было вечера накануне, Искра заметила бы повышенную шустрость Зиночки. Но вечер был, привычная гармония нарушилась; Искра больше занималась собой, а потому и упустила из-под контроля подружку.
Совсем немного поработав на заводе, Сашка Стамескин стал заметно меняться. У него появилась какая-то усталая уверенность в голосе, собственные суждения и – что настораживало Искру – этакое особое отношение к ней. Он еще по-прежнему привычно поддакивал и привычно подчинялся, привычно присвистывая выбитыми зубами, и привычно мрачнел при очередных выговорах. И вместе с тем минутами появлялось то, что давали отныне завод, зарплата, взрослая жизнь и взрослый круг знакомств, и Искра не знала, радоваться ей или бороться изо всех сил.
В тот вечер они не пошли в кино, потому что Искре вздумалось погулять. А погулять означало поговорить, ибо идти просто так или молоть вздор Искра не умела. Она либо воспитывала своего Стамескина, либо рассказывала, что вычитала в книгах или до чего додумалась сама. Когда-то Сашка отчаянно спорил с нею по всем поводам, потом примолк, а в последнее время стал улыбаться, и улыбка эта Искре решительно не нравилась.
– Почему ты улыбаешься, если ты не согласен? Ты спорь со мной и отстаивай свою точку зрения.
– А меня твоя точка устраивает.
– Эй, Стамескин, это не по-товарищески, – вздохнула Искра. – Ты хитришь, Стамескин. Ты стал ужасно хитрым человеком.
– Я не хитрый. – Сашка тоже вздохнул. – А улыбаюсь оттого, что мне хорошо.
– Почему это тебе хорошо?
– Не знаю. Хорошо, и все. Давай сядем.
Они сели на скамью в чахлом пустынном сквере. Скамейка была высокой, и Искра с удовольствием болтала ногами.
– Понимаешь, если рассуждать логически, то жизнь одного человека представляет интерес только для него одного. А если рассуждать не по мертвой логике, а по общественной, то он, то есть человек…
– Знаешь? – вдруг чужим голосом сказал Сашка. – Ты не рассердишься, если я…
– Что? – почему-то очень тихо спросила Искра.
– Нет, ты наверняка рассердишься.
– Да нет же, Саша, нет! – Искра взяла его за руку и встряхнула, точно взбалтывая остатки смелости. – Ну же? Ну?
– Давай поцелуемся.
Наступила длинная пауза, во время которой Сашка чувствовал себя крайне неуютно. Сначала он сидел не шевелясь, пришибленный собственной отчаянной решимостью, потом задвигался, запыхтел, сказал угнетенно:
– Ну, вот. Я же ведь просто так…
– Давай, – одними губами сказала Искра.
Сашка набрал побольше воздуха, потянулся. Искра подалась к нему, подставляя тугую прохладную щеку. Он прижался губами, одной рукой привлек ее к себе за голову и замер. Они долго сидели неподвижно, и Искра с удивлением слушала, как забилось сердце.
– Пусти… Ну же. – Она выскользнула.
– Вот… – тяжело вздохнул Сашка.
– Страшно, да? – шепотом спросила Искра. – У тебя бьется сердце?
– Давай еще, а? Еще разочек…
– Нет, – решительно сказала она и отодвинулась. – Со мной что-то происходит и… И я должна подумать.
С ней действительно что-то происходило, что-то новое, немного пугающее, и поцелуй был не причиной этого, а множителем, могучим толчком уже пришедших в движение сил. Искра догадывалась, что это за силы, но сердилась на них за то, что они пробудились раньше, чем им полагалось по ее разумению. Сердилась и терялась одновременно.
Наступало время личной жизни, и девочки встречали эту новую для них жизнь с тревогой, понимая, что она – личная и тут уж им никто не поможет. Ни школа, ни комсомол, ни даже мамы. Жизнь эту нужно было встречать один на один: женщины, которые пробуждались в них так одинаково и так по-своему, жаждали самостоятельности, как все женщины во все времена.
И в этот тревожный и такой важный период своей жизни Искру потянуло не к Зиночке, которую она упорно считала девчонкой, а к Вике Люберецкой. Гордой Вике, которая – Искра чувствовала это – уже перешагнула рубеж, уже осознала себя женщиной, уже приноровилась к этому новому состоянию и гордилась им. В первую очередь им, а уж потом – своим знаменитым отцом. Так думала Искра, но являться без предупреждения не хотела, уловив во время первого визита неудовольствие хозяйки. И еще в классе сказала:
– Я хочу вернуть Есенина. Можно мне прийти сегодня?
– Приходи, – ответила Вика, не выразив никаких чувств.
Искре это не понравилось (она все же надеялась, что Вика обрадуется), но решимость ее не поколебалась. Сделав уроки в школе – она часто так поступала, потому что устные предметы зубрить нужды не было, а письменные можно было приготовить между делом, – забежала домой, оставила маме записку, взяла Есенина и пошла к Люберецкой, с досадой ощущая некоторое волнение.
Вика ждала ее, открыла сразу, молча повесила пальтишко и так же молча пригласила в свою комнату. Там стояло огромное кресло, на которое хозяйка и указала, но сесть в него Искра не решилась. Она никогда еще не сидела в креслах и считала, что там ей будет неуютно.
– Спасибо, Вика, – сказала она, отдав книгу и усевшись на стул.
– Пожалуйста. – Вика, улыбаясь, смотрела на нее. – Надеюсь, теперь ты не станешь утверждать, что это вредные стихи?
– Это замечательные стихи, – вздохнула Искра. – Я думаю, нет, я даже уверена, что скоро их оценят и Сергею Есенину поставят памятник.
– А какую надпись ты бы сделала на этом памятнике? Давай проведем конкурс: я буду сочинять свою надпись, а ты свою.
Они провели конкурс, и Вика тотчас признала, что Искра вышла победительницей, написав: «Спасибо тебе, сердце, которое билось для нас». Только слова «билось для» они дружно заменили на «болело за».
– Я никогда не задумывалась, что такое любовь, – как можно более незаинтересованно сказала Искра, когда они немного поболтали о школьных делах. – Наверное, это стихи заставили меня задуматься.
– Папа говорит, что в жизни есть две святые обязанности, о которых нужно думать: для женщины – научиться любить, а для мужчины – служить своему делу.
Искра переходила к тому, ради чего явилась, размышляла, как повернуть разговор, и только поэтому не вцепилась в этот тезис, как бульдог. Она пропустила его, про себя все же отметив, что для женщины служить своему делу так же важно, как и для мужчины, поскольку Великая Октябрьская революция раскрепостила рабу очага и мужа.
– Как ты представляешь счастье? – спросила Вика, потому что гостья погрузилась в раздумье.
– Счастье? Счастье – быть полезной своему народу.
– Нет, – улыбнулась Вика. – Это – долг, а я спрашиваю о счастье.
Искра всегда представляла счастье, так сказать, верхом на коне. Счастье – это помощь угнетенным народам, это уничтожение капитализма во всем мире, это – «я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»; у нее перехватывало дыхание, когда она читала эти строчки. Но сейчас вдруг подумала, что Вика права, что это не есть счастье, а есть долг. И спросила, чтоб выиграть время:
– А как ты представляешь?
– Любить и быть любимой, – мечтательно сказала Вика. – Нет, я не хочу какой-то особой любви: пусть она будет обыкновенной, но настоящей. И пусть будут дети. Трое: вот я – одна, и это невесело. Нет, два мальчика и девочка. А для мужа я бы сделала все, чтобы он стал… – Она хотела сказать «знаменитым», но удержалась. – Чтобы ему всегда было со мной хорошо. И чтобы мы жили дружно и умерли в один день, как говорит Грин.
– Кто?
– Ты не читала Грина? Я тебе дам, и ты обязательно прочтешь.
– Спасибо. – Искра задумалась. – А тебе не кажется, что это мещанство?
– Я знала, что ты это скажешь. – Вика засмеялась. – Нет, это никакое не мещанство. Это нормальное женское счастье.
– А работа?
– А ее я не исключаю, но работа – это наш долг, только и всего. Папа считает, что это разные вещи: долг – понятие общественное, а счастье – сугубо личное.
– А что говорит твой папа о мещанстве?
– Он говорит, что мещанство – это такое состояние человека, когда он делается рабом незаметно для себя. Рабом вещей, удобств, денег, карьеры, благополучия, привычек. Он перестает быть свободным, и у него вырабатывается типично рабское мировоззрение. Он теряет свое «я», свое мнение, начинает соглашаться, поддакивать тем, в ком видит господина. Вот как папа объяснял мне, что такое мещанство как общественное явление. Он называет мещанами тех, для кого удобства выше чести.
– Честь – дворянское понятие, – возразила Искра. – Мы ее не признаем.
Вика странно усмехнулась. Потом сказала, и в тоне ее звучала грустная нотка:
– Я хотела бы любить тебя, Искра, ты – самая лучшая девочка, какую я знаю. Но я не могу тебя любить и не уверена, что когда-нибудь полюблю так, как хочу, потому что ты максималистка.
Искре вдруг очень захотелось плакать, но она удержалась. Девочки долго сидели молча, словно привыкая к высказанному признанию. Потом Искра тихо спросила:
– Разве плохо быть максималисткой?
– Нет, не плохо, и они, я убеждена, необходимы обществу. Но с ними очень трудно дружить, а любить их просто невозможно. Ты, пожалуйста, учти это, ты ведь будущая женщина.
– Да, конечно. – Искра, подавив вздох, встала. – Мне пора. Спасибо тебе… За Есенина.
– Ты прости, что я это сказала, но я должна была сказать. Я тоже хочу говорить правду, и только правду, как ты.
– Хочешь стать максималисткой, с которой трудно дружить? – насильственно улыбнулась Искра.
– Хочу, чтобы ты не ушла огорченной… – Хлопнула входная дверь, и Вика очень обрадовалась. – А вот и папа! И ты никуда не уйдешь, потому что мы будем пить чай.
Опять были конфеты и пирожные, которые так странно есть не в праздники. Опять Леонид Сергеевич шутил и ухаживал за Искрой, но был задумчив: задумчиво шутил и задумчиво ухаживал. А иногда надолго умолкал, точно переключаясь на какую-то свою внутреннюю волну.
– Мы с Искрой немного поспорили о счастье, – сказала Вика. – Да так и не разобрались, кто прав.
– Счастье иметь друга, который не отречется от тебя в трудную минуту. – Леонид Сергеевич произнес это словно про себя, словно был еще на той внутренней волне. – А кто прав, кто виноват… – Он вдруг оживился. – Как вы думаете, девочки, каково высшее завоевание справедливости?
– Полное завоевание справедливости – наш Советский Союз, – тотчас ответила Искра.
Она часто употребляла общеизвестные фразы, но в ее устах они никогда не звучали банально. Искра пропускала их через себя, она истово верила, и поэтому любые заштампованные слова звучали искренне. И никто за столом не улыбнулся.
– Пожалуй, это скорее завоевание социального порядка, – сказал Леонид Сергеевич. – А я говорю о презумпции невиновности. То есть об аксиоме, что человеку не надо доказывать, что он не преступник. Наоборот, органы юстиции обязаны доказать обществу, что данный человек совершил преступление.
– Даже если он сознался в нем? – спросила Вика.
– Даже когда он в этом клянется. Человек – очень сложное существо и подчас готов со всей искренностью брать на себя чужую вину. По слабости характера или, наоборот, по его силе, по стечению обстоятельств, из желания личным признанием облегчить наказание, а то и отвести глаза суда от более тяжкого преступления. Впрочем, извините меня, девочки, я, кажется, увлекся. А мне пора.
– Поздно вернешься? – привычно спросила Вика.
– Ты уже будешь видеть сны. – Леонид Сергеевич встал, аккуратно задвинул стул, поклонился Искре, озорно подмигнул дочери и вышел.
Искра возвращалась, старательно обдумывая и разговор о мещанстве и – особенно – о презумпции невиновности. Ей очень нравилось само название «презумпция невиновности», и она была согласна с Леонидом Сергеевичем, что это и есть основа справедливого отношения к человеку. И еще жалела, что не напомнила Вике о таинственном писателе с иностранной фамилией Грин.
Ожидаемого и столь необходимого разговора по душам не произошло: признание Вики, что она не любит ее, не просто огорчило, а уязвило Искру. И дело здесь было не только в самолюбии (хотя и в нем тоже) – дело заключалось в том, что сама Искра очень тянулась к Вике, чувствуя в ней умную и тонкую девушку. Тянулась к хорошим книгам и разговорам, к уюту большой квартиры, к удобному, налаженному быту, хотя, если б ей сказали об этом, она бы яростно, до гневных слез отрицала эту слабость. Но больше всего она тянулась к отцу Вики, к Леониду Сергеевичу Люберецкому, потому что у самой Искры отца не было, и в ее представлении Люберецкий был идеальнейшим из всех возможных отцов, которого, правда, надо было немножко перевоспитать. И Искра непременно бы его перевоспитала, если бы… Но никакого «если бы» не могло быть, а пустыми мечтаниями Искра не занималась. И ей было немножко грустно.
Дома Искру ждали стакан молока, кусок хлеба и записка. Мама писала, что проводит ответственное заседание, придет поздно и что дочери следует лечь спать вовремя и не читать в постели романов; последнее слово было подчеркнуто. Искра поделилась ужином с соседской кошкой, проверила, все ли уроки сделаны, и решила вдруг написать статью для очередного номера школьной стенгазеты.
Она писала о доверии к человеку, пусть даже маленькому, пусть даже к первоклашке. О вере в этого человека, о том, как окрыляет эта вера, какие чудеса может сделать человек, уверовавший, что в него верят. Она вспомнила – очень кстати, как ей показалось, – Макаренко, когда он доверил Карабанову деньги, и каким замечательным парнем стал потом Карабанов. Она разъяснила, что такое «презумпция невиновности». Перечитав и кое-что поправив, начисто переписала и положила на мамин стол: она всегда согласовывала с мамой свои статьи. Потом постелила постель, погасила свет – последнее время она почему-то стала стесняться раздеваться при свете, – надела ночную рубашку, снова зажгла лампу и юркнула под одеяло. Достала припрятанного Дос Пассоса и стала читать, настороженно прислушиваясь, не хлопнет ли входная дверь.
То ли оттого, что приходилось прислушиваться, то ли оттого, что мысли о виновности и невиновности, о доверии и недоверии не вылезали из головы, то ли потому, что тело, освобожденное от пояска и лифчика, жило особой раскрепощенной жизнью, то ли от всех причин разом читать она долго не смогла. Заботливо спрятав книжку, легла на бок, подсунула под щеку ладошку и тотчас же уснула.
Ей показалось, что разбудили ее мгновенно, только-только начался сон. Открыла глаза: над нею стояла мама.
– Надень халат и выйди ко мне.
Искра вышла, позевывая, теплая и розовая от сна.
– Что это такое?
– Это? Это статья в стенгазету.
– Кто тебя надоумил писать ее?
– Никто.
– Искра, не ври, я устала, – тихо сказала мать, хотя прекрасно знала, что Искра никогда не врала даже во спасение от солдатского ремня.
– Я не вру, я написала сама. Я даже не знала, что напишу ее. Просто села и написала. По-моему, я хорошо написала, правда?
Мать не стала вдаваться в качество работы. Пронзительно глянула, прикурила, энергично ломая спички.
– Кто рассказал тебе об этом?
– Леонид Сергеевич Люберецкий.
– Рефлексирующий интеллигент! – Мать коротко рассмеялась. – Что он еще тебе наговорил?
– Ничего. То есть говорил, конечно. О справедливости, о том, что…
– Так вот. – Мать резко повернулась, глаза сверкнули знакомым холодным огнем. – Статьи ты не писала и писать не будешь. Никогда.
– Но ведь это несправедливо…
– Справедливо только то, что полезно обществу. Только это и справедливо, запомни!
– А как же человек? Человек вообще?
– А человека вообще нет. Нет! Есть гражданин, обязанный верить. Верить!
Отвернулась, нервно зачиркала спичкой о коробок, не замечая, что вовсю дымит зажатой в зубах папиросой.