ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
В самом начале нашего повествования упоминался мимоходом некий замечательный воробей, — подробное слово о нем было обещано впереди. Ныне время этому слову пришло; что же, пусть найдется в нашей книге место и для воробья, хоть и малый мира сего, — но кто из живущих может с полным правом и основанием возвеличиваться перед ним, называя себя избранным и единственным на земле? Такое высокомерие свойственно некоторым людям, но вовсе не служит им к чести, свидетельствуя лишь об их чванливом и тупоумном самодовольстве. А мы со всей откровенностью скажем, что малый двуногий в перьях часто нашему сердцу куда милее и ближе, чем иной надутый самодовольством большой двуногий без перьев; продолжим наше слово о воробье с братской благожелательностью к нему.
Этот воробей жил в чайхане Сафара, под крышей, в уютном гнезде, устроенном на скрещении двух бревен. Образ жизни вел он такой же, как и все другие чоракские воробьи: просыпался до солнышка, чирикал, вертел головой, чистил перья, забираясь клювом глубоко под крылья, топорщился и отряхивался, прыгал по дороге, купаясь в пыли, затем обрызгивался водой из арыка и отправлялся по своим делам — либо на мельницу, подбирать зерна, либо на виноградник, портить ягоды. Была у него воробьиха и было многочисленное потомство, пополнявшееся дважды в год — в начале и в середине лета. Он был неизменно весел, бодр, оживлен, драчлив; имея собственное хорошее гнездо, временами поддавался соблазну захватить чужое и залезал в какое–нибудь дупло, облюбованное скворцами, откуда бывал изгоняем с великим шумом, выщипыванием перьев и выволакиванием за крылья. В гнезда ласточек он не забирался, зная, что это небезопасно: могут замуровать. Так он и жил в чайхане долгое время, совершая каждый день, как и все прочие земнородные, множество мелких грехов, но не преступая законов совместного и равноправного бытия живых на земле, и в этом смысле был вполне достоин своего воробьиного счастья. О большем, конечно, говорить не приходится: никаких высот разума или духа за ним не значилось, — и в должный срок, достигнув своего предела, он тихо и незаметно покинул бы землю, угодив либо ястребу в когти, либо коту на обед и не оставив по себе в мире никакого следа, подобно тысячам тысяч своих маленьких серых собратьев. Но всемогущий случай отметил его своим выбором, остановил на нем свой перст, сказав: «Ты!» — через это слово он обрел бессмертие, славную память в последующих веках. Сколько людей на земле из кожи вон лезут, добиваясь от случая этого слова, и не получают его, а вот маленький воробей получил! Нить его жизни — серенькая тонкая нить — вплелась в многоцветный ковер дел и подвигов Ходжи Насреддина и осталась в этом ковре навсегда.
Удивительнее всего, что и здесь не обошлось без старого ходжентского нищего из разрушенной мечети Гюхар–Шад. Спросят: как попал он сюда, в затерянное горное селение, зачем? В том–то и дело, что он появился… вернее сказать — явился Ходже Насреддину. И между ними была длительная беседа, вернее мысленное подобие беседы, ибо старик явился бесплотно; впрочем. Ходжа Насреддин видел его вполне ясно и слышал вполне отчетливо; то ли во сне это было, то ли наяву — трудно определить; поди вот, разберись теперь — как он появился, этот звездностранственный, туманных мыслей старик: в бесплотном виде или в некоей полутелесности? Придется рассказать о его появлении особо, — иначе получается непонятно. А к воробью мы еще вернемся через несколько страниц в этой же самой главе.
Проводив Агабека, ишака, а за ними вдогонку — вора. Ходжа Насреддин отправился в свой вновь приобретенный дом, где весь день провел в одиноком раздумье, собеседуя лишь с кувшином вина из оставленных Агабеком запасов. Старому слуге было приказано не допускать никого — ни чоракских стариков с их заботами о поливе, ни даже Саида.
К раздумьям была у него основательная причина:
сегодня утром перед ним вдруг возникло недоумение, касающееся озера, — недоумение, которого он раньше не предвидел.
Вот он изгнал Агабека. Озеро отобрано. Выполнено слово, что в свое время он дал старому ходжентскому нищему. Но что дальше делать с этим озером? Не самому же, ради него, переселяться в Чорак? Можно, конечно, подарить Саиду к свадьбе.
Но что скажет нищий, одобрит ли он такое решение? Что, если он имеет какие–либо свои замыслы относительно озера? И ничего не сказал, — теперь догадывайся, как хочешь! Поистине, он создан для тумана в чужих головах, этот Молчащий и Постигающий старец!
Кувшин — коварный собеседник: он всегда притворяется, что на его дне, как драгоценная жемчужина, сокрыта самая главная истина, и с каждым глотком — к ней ближе, А когда наконец самоотверженными усилиями дно достигнуто — отважный искатель уже не в силах не только овладеть жемчужиной, но даже и разглядеть ее. Так случилось и с Ходжой Насреддином: дважды в этот день он опускался на дно кувшина и дважды выныривал пустым, без жемчужины… Так до самого вечера он ничего путного и не придумал, растерял даже те мысли, что у него были до собеседования с кувшином, и с отягощенным затуманившимся разумом, неудовлетворенным сердцем, почтительно поддерживаемый под локоть старым слугой, удалился в дальний конец сада, в беседку, где была приготовлена ему постель.
Это была та самая беседка, из которой они с Агабеком неделю назад ходили уговаривать принца. Волшебный плющ был на месте, и волшебный лопух — на месте, и в листве звенели волшебные комары. Засыпая, Ходжа Насреддин подумал: «Вот если бы здесь пришли ко мне волшебные мысли, как лучше всего поступить с этим озером». Еще раз он вспомнил неодобрительными словами ходжентского старца, причинившего ему столько лишних забот, сначала — с поисками озера, теперь — с его дальнейшим предназначением… Больше ни о чем он уже не успел подумать: голова закружилась еще сильнее, мысли помрачились, и он уснул.
А беседка–то и в самом деле оказалась волшебной, — в этом Ходжа Насреддин убедился, так как ночью в ней произошло событие вполне волшебное: к нему явился ходжентский старец.
Он явился на рубеже полуночи; вся беседка вдруг озарилась мягким голубым сиянием, и в этом сиянии возник старец — весь туманный и мерцающий, словно состоящий из призрачного звездного света. Ходже Насреддину следовало бы удивиться, однако он нисколько не удивился, как будто ждал старца.
Усевшись напротив, на скамейку, старец молитвенно огладил волнистую светосквозящую бороду:
— Ну, здравствуй. Ходжа Насреддин! Ты меня сегодня вспоминал, и вот — я пришел.
— Мир тебе, почтенный старец, — ответил Ходжа Насреддин. — Будь моим гостем, выпей моего вина.
— Не надо мне вина; разве ты забыл, что я — дервиш и вовсе не склонен к услаждениям плоти? Я пришел тебя поблагодарить за неоценимое добро, содеянное тобою для меня. Теперь мне уже не грозит опасность начать сызнова звездный круг.
Ходжа Насреддин испугался, как бы старец опять не начал своих поучений.
— Стоит ли благодарности? — прервал он. — Тем более что я не довел еще дела до конца. Ты пришел весьма кстати, ибо я испытываю некоторое недоумение: как мне быть с этим озером дальше? Вот мы и посоветуемся.
— Как быть с озером дальше? Ты не знаешь?
— Откуда же могу я знать, почтенный старец? Ведь во время нашей последней беседы никаких указаний относительно озера ты не успел мне дать: запели петухи.
Старец улыбнулся и при этом весь замерцал трепетным переливчатым блеском. Померцав, сказал:
— Помню, помню, как же… Я тогда немного ошибся временем — не рассчитал. Ты не сердись. Ходжа Насреддин.
— Я нисколько не сержусь; только бы не ошибиться вторично. Уже близка полночь, твой срок. Поэтому лучше будет сначала заняться главным делом, а уже потом перейти к другим разговорам.
— Что ж, это можно, — согласился старец. — Давай говорить о главном. Итак, значит, ты нашел свою веру?
— Когда мне было искать ее? — отозвался Ходжа Насреддин со скрытым раздражением, ибо старец опять направил свои мысли в сторону от озера. — У меня, почтенный старец, не оставалось времени для поисков веры, потому что я должен был, во–первых, искать твое озеро, находящееся неизвестно где, во–вторых, отбирать его, а теперь — думать, как поступить с ним дальше. О вере мы успеем поговорить; скажи свое мудрое слово об озере.
Старец помолчал, думая; внутри его сквозяще–туманного тела возник на месте сердца бледно–зеленоватый огонек, вытянулся в зыбкую, тонкую струйку и, трепеща, переливаясь, восшел вверх, к устам; навстречу, из головы старца, потекла струйка, слегка синеватая; видя это. Ходжа Насреддин заключил, что синеватая струйка означает мысли, а зеленоватая — чувства, и обе они, соединившись на устах мерцающего старца, должны породить слова.
Так оно и вышло, — старец заговорил:
— Вот, Ходжа Насреддин, ты все же далек еще от истинной мудрости. Ведь в твоей вере и сокрыто как раз решение всех недоумении и сомнений, что могут встретиться тебе на путях жизни, в том числе и твоего теперешнего недоумения с озером.
— Так разреши его, почтенный старец! Осмелюсь напомнить: полночь близка — тебе для всех разговоров остались минуты!
— Не лучше ли будет, о Ходжа Насреддин, — замерцал старец торжественно–розоватым светом и поднял палец, — не лучше ли будет предоставить твоему духу, в целях его наибольшего совершенствования, найти самостоятельно должный вывод относительно озера — через постигнутую наконец тобою веру?
Здесь Ходжа Насреддин понял, что нужного слова об озере он и в этот раз не услышит.
— Я могу помочь тебе в поисках веры, пусть это будет моей благодарностью, — продолжал старец; его розоватое мерцание перешло в прозрачно–серебристое, затем — золотистое и вдруг вспыхнуло многоцветными радужными переливами, так что Ходжа Насреддин даже зажмурился. — Не называя прямо, я укажу тебе путь, на котором следует искать ее.
— Это было бы не лишним, почтенный старец, — из вежливости согласился Ходжа Насреддин.
— Возьми своей правой рукой мою левую руку. Взяв его руку. Ходжа Насреддин обрел только прохладную влажность — и никакой плоти. Сияние внутри старца усилилось, радуга залила своими отблесками всю беседку.
— Закрой глаза! — торжественно возгласил старец. — Следуй за мной!
Был полет — мгновенный и такой стремительный, что Ходжа Насреддин задохнулся.
— Теперь — открой! — услышал он голос старца; вернее — не услышал, а каким–то иным способом уловил, без помощи слуха.
Он открыл глаза.
Беседки не было, вокруг расстилался густой голубой туман, напущенный, видимо, старцем.
— Смотри и вникай, — сказал старец, вернее — промерцал, потому что вместо голоса из его уст изошло переливчатое мерцание в виде как бы удлиненного облачка, и в этом облачке непонятным образом возникли слова, которые Ходжа Насреддин уловил не слыша.
— Ничего не могу разглядеть, ни во что не могу вникнуть, — ответил он и вдруг понял, что сам отвечает старцу тоже мерцанием; взглянув на себя — изумился: он, как и старец, был весь туманно–переливчатым и сквозным, состоящим из одного только призрачного сияния, без всяких следов своей обычной плоти.
Испугать Ходжу Насреддина было нелегко, но здесь он перепугался: этот звездностранственный старик сыграл с ним, кажется, весьма опасную шутку!
— Это… это как же?.. Это что же? — растерялся Ходжа Насреддин и сам почувствовал свое мерцание неровным, прерывистым, как бы заикающимся. — А где же…. где я сам? Почтенный старец! А?.. Это уже лишнее, скажу я тебе, — куда ты девал меня?
Старец ответил успокоительным переливом чистейшего изумруда:
— Не бойся. Ходжа Насреддин, ты со мною. По чести говоря, не могу понять твоего крайнего перепуга:
ну чем она столь драгоценна для тебя — твоя ничтожная плоть?
— Почтенный старец, между нами большая разница! — взмолился Ходжа Насреддин, испустив чреду торопливых, тревожных, бледно–лиловых зарниц. — Разве дано мне возвыситься до твоей необъятной мудрости, до такого совершенства духа?
Этими заискивающими словами он хотел на всякий случай подольститься к старцу, дабы не вздумал тот оставить его навсегда в бесплотности, — и сейчас же в его мерцании появилась неприятная мутная желтизна.
Старец, к счастью, не заметил, а может быть, и заметил, но из вежливости промолчал: ответного укоризненного мерцания не было.
— Успокойся, Ходжа Насреддин, твоя плоть вернется к тебе. Вон она. Смотри.
И перед бесплотным зрением Ходжи Насреддина возникла где–то внизу, вдали, беседка, и в ней он увидел себя самого спящим.
— Твоя плоть на месте, где предается низменному телесному сну, в то время как твой дух находится в звездностранственном вещем бодрствовании, — заключил старец. — Тебе откроется многое, только сумей понять.
Но сколько ни вглядывался Ходжа Насреддин в напущенный старцем туман — разглядеть и понять ничего не мог. Все зыбилось, расплывалось, мысль ни за что не могла зацепиться, все казалось равно возможным, но и равно произвольным, недостоверным, обо всем можно было думать и так, и этак, и по–третьему; тщетно Ходжа Насреддин искал в тумане хотя бы один какой–нибудь земной предмет, от которого отправляясь, можно было бы ковать цепь последовательного размышления, — ни одного такого предмета он вокруг не увидел.
— Ничего не понимаю, — повторил он. — Почтенный старец, здесь только вопросы, и — ни одного решения. Где земля, где люди, где их радости, горести и заботы, где, наконец, то самое деятельное добро, ради которого я, по твоим же словам, послан в мир? Как я могу творить добро в этом непроглядном тумане, где все недостоверно и сомнительно, и для кого должен я стараться, если здесь нет людей? И где зло, с которым я призван бороться, против кого оно устремлено? Против звезд?.. Нет, почтенный старец, высоты звездных постижений — не для меня; прошу, верни меня вниз, на землю, там мое место!..
По мере того как он говорил, — мерцающий старец все тускнел, тускнел и вдруг на глазах Ходжи Насреддина растаял, бесследно исчез. И все смутное вокруг исчезло, туман рассеялся — и опять к Ходже Насреддину вернулась его земля, где все можно видеть, слышать, осязать, исследовать, где живут люди в противоречивом сплетении своих страстей, самоотверженных усилий помочь друг другу — ив неизменном вечном устремлении всегда вперед, ко всеобъемлющему общему благу, в котором каждый сможет найти благо и для себя.
Ходжа Насреддин проснулся, открыл глаза. Вокруг была влажная темная свежесть; ветер, залетевший в беседку, скользнул прохладой по его лицу; сияли сквозь листву далекие звезды; была ночь — ее вторая половина, за полуночным рубежом.
Голова еще слегка болела, но мысли уже обрели привычную ясность. Ходжа Насреддин усмехнулся: нет, он старцу не попутчик в межзвездных полетах, его место, его родной дом — земля. Это, конечно, очень хорошо и возвышенно — постигать, но для себя он избирает простое земное понимание, в котором он — хозяин своих помыслов и дел.
Вернувшись раздумьями к озеру, он почувствовал себя полностью свободным от всех сомнений, тяготивших его накануне: все было ясно, просто и до конца бесспорно. «Удивительно, как же я раньше не сообразил!» — воскликнул он, не догадываясь, что и не мог сообразить, ибо избрал себе по этому поводу неправильных собеседников: кувшин и туманного старика.
Продолжим о воробье, о том, как он встретился с Ходжой Насреддином и что их свело.
За какие–нибудь полчаса до встречи они еще не думали друг о друге; оба — каждый отдельно — занимались своими делами на равных правах: воробей сидел наверху, на крыше чайханы, и, греясь в последних, уже красноватых лучах, громко чирикал, провожая благодарственной песней уходящее солнце, а Ходжа Насреддин сидел внизу, в чайхане, беседуя с чоракцами, окружившими его плотным кольцом.
Когда он пожаловал в чайхану — впервые с тех пор, как стал хранителем озера, а затем и владельцем его, — собравшиеся гости толковали как раз о нем: в какую сторону теперь он повернет их горестную жизнь? А он — легок на помине! — вдруг и появился, вынырнул из глубины джугарового поля, примыкавшего к чайхане. Словно бы нарочно — пришел не дорогой, а полем, чтобы застать врасплох.
Сафар забегал, засуетился; гости начали торопливо расходиться, дабы не мешать сиятельному чаепитию.
Но теперь в чайхану пришел не Узакбай, помощник и наследник Агабека, а Ходжа Насреддин!
— Куда вы, почтенные? — закричал он. — Чем я вас так обидел, что вы даже не хотите посидеть со мною? Сафар, вот тебе двадцать пять таньга и подавай чаю безотказно каждому, сколько он сможет вместить!
Чоракцы несказанно удивились этим приветливым словам. Они робко жались по стенам, не осмеливаясь прикасаться к чайникам, что хлопотливо разносил и ставил перед ними Сафар.
А сердце Ходжи Насреддина заливалось горячими волнами любовной жалости к ним, — до чего забиты они, запуганы, если не смеют даже чаю выпить, не смеют слова сказать! Этот маленький воробей (взгляд Ходжи Насреддина мимолетно упал на воробья — их соприкосновение началось) - даже он счастливее, свободнее в своей жизни!
Пришел Саид. На глазах потрясенных чоракцев новый владелец озера крепко с ним обнялся, как со старинным приятелем. Это было совсем уж непонятно: откуда знают они друг друга и почему до сих пор Саид молчал?
Страха поубавилось, — чоракцы взялись за чайники, иные придвинулись к Ходже Насреддину и вступили с ним в разговор.
В своей мазанке на бугре он давно соскучился по людям, по задушевной простой беседе и сейчас отдыхал душой от вынужденного отшельничества. Он расспрашивал чоракцев о их житье–бытье, о домашних делах, о недавней поломке моста близ мельницы, о здоровье заболевшей на днях кобылы гончара Бабаджана, — все творившееся в Чораке было ему досконально известно. Он сыпал веселыми шутками, обращаясь то к одному, то к другому; поздравил вполголоса Мамеда–Али с близкой свадьбой прекрасной Зульфии, такое же поздравление принес чайханщику Сафару.
Об одном только, о самом главном, так ничего и не хотел сказать — о воде и предстоящем поливе. Между тем эта именно мысль раскаленным гвоздем сидела в голове каждого чоракца и жгла язык.
Спросить осмелился Мамед–Али:
— Скажи, многопочтенный Узакбай, когда ты думаешь отпустить нам воду для полива и какую хочешь взять цену?
В чайхане сразу воцарилось безмолвие, — слышалось только неуемное звонкое чириканье с крыши.
Ходжу Насреддина пронзили десятки выжидающих взглядов.
— Воду вы получите ко времени, дня через три–четыре, сказал он. — О цене поговорим позже, накануне полива.
Чайхана вздохнула — вся разом, десятками грудей.
— Но если у нас не хватит денег?.. — начал Мамед–Али.
— Хватит! — прервал Ходжа Насреддин. — Вода будет на ваших полях; я сказал, а вы слышали.
Был второй общий огромный вздох. Вода будет! У всех отлегло от сердца: он, верно, и в самом деле добрый, благодетельный человек, этот Узакбай!
В самозабвенном благодарственном восторге щебетал, звенел и чирикал воробей на крыше, надуваясь от усердия так, что даже перья на нем все топорщились и шевелились, — как будто бы это ему пообещали воду на поля, жизнь и счастье в дом.
А чоракцы могли выразить свою радость лишь вздохами да вспыхнувшим светом в глазах.
— Да, вы получите воду! Вы получите воду и впредь будете получать ее для своих полей всегда без отказа! — Голос Ходжи Насреддина на мгновение пресекся, по телу пробежала дрожь, щекоча голову и бороду; если бы на нем были перья, то они бы встопорщились и зашевелились. — Верьте мне, черные дни для вас кончились!
И он замолчал. Он и так сказал слишком много за один раз. Чоракцы боялись пошелохнуться — только свет в их глазах разгорался все ярче.
Но земля есть земля, у нее свои законы, свои порядки, — надо их знать, и надо уметь ими пользоваться, дабы крылатые устремления нашего духа могли претвориться в дела. Ходжа Насреддин не позволил себе слишком долго парить в осиянных, чистейших высотах; усилием разума он опустился на землю, к ее действительной жизни, где все перемешано и перепутано: добро со злом, совершенство с несовершенством, благородство с низостью, прекрасное с безобразным, радость с горем и чистота с грязью. В этом смешении противоречивых начал и свойств надлежало теперь ему действовать — с умом и ловкостью, дабы увенчался его благородный замысел достойным концом.
Он обвел глазами чоракцев. Да, он любил их со всей силой и пламенем сердца, но это не мешало ему ясно видеть в их душах, наряду с высоким, чистым, благородным, — низменное, темное, своекорыстное. В том–то и заключалась плодотворность его любви, что он любил людей такими, какими были они в действительности, не превращая их в своем воображении в ангелов.
— Скажите, а по какому поводу подрались вчера Ширмат с Ярматом? — спросил он.
— Поспорили из–за старого сухого тутовника, предназначенного на дрова, — пояснил Сафар. — Каждый считал его своим — вот и подрались.
— Что же, не могли они распилить его пополам?
— Могли–то могли, но каждому хотелось получить его целиком для себя.
Все это Ходже Насреддину было давным–давно знакомо в людях.
Помолчав, он спросил:
— А скажите, вон тот хилый, чуть живой тополек близ дороги — кому он принадлежит?
— Это мой тополь! — с живостью отозвался гончар Дадабай. — Все знают, что мой!
Глаза его сузились, губы сжались, подбородок выпятился, — солоно пришлось бы тому, кто вздумал бы оспаривать у него этот чахлый, ценою в две таньга, тополек!
— Так, — сказал Ходжа Насреддин, — Пусть будет твой — не спорю! А вон тот куст ивняка, что склонился над арыком, — этот кому принадлежит?
— Мне! — поспешил заявить маслодел Рахман.
— Почему же тебе? — возразил земледелец Усман. — С чего ты взял?
— На моей земле, — значит, мой!
— Вот так раз! — воскликнул Усман. — Вы слышите, добрые люди! На его земле!..
— Конечно, на моей!
— Это мы еще посмотрим! — сварливым склочным голосом ответил Усман, багровея. — Он только склонился ветвями на твою сторону, а корни–то, корни — на моей земле!
— На твоей? — с придыханием и привизгом прошипел маслодел. — С каких это пор, а?
— Подождите, не спорьте! — возвысил голос Ходжа Насреддин, спеша предотвратить схватку. — Не спорьте, говорю вам! Я ведь не собираюсь ни отнимать, ни покупать у вас этого ничтожного куста, никому не нужного и не стоящего даже ломаного гроша. Пусть растет, кому бы ни принадлежал. А вон тот чертополох — он тоже имеет хозяина?
— Это на моей земле, — ответил Мамед–Али.
Ходжа Насреддин долго молчал, размышляя. Тем временем солнце зашло, его прощальный луч угас на вершинах деревьев, на землю опустилась предсумеречная синева — прозрачная, без отблесков и теней. И вместе с прощальным лучом умолкла воробьиная песня: день для пернатых окончился. В последний раз воробей встопорщился, отряхнулся и юркнул в свое гнездо, под крышей.
И как раз попался — кончиком хвоста — на глаза Ходже Насреддину.
— А этот воробей, что залез сейчас в гнездо, — он тоже кому–нибудь принадлежит?
Эти слова были приняты за шутку: вокруг заулыбались, засмеялись.
— Имеет ли он хозяина? — добивался Ходжа Насреддин.
— Кто ж ему хозяин? — ответил, усмехаясь, Мамед–Али. Он летает, где захочет и когда захочет, никого не спрашиваясь, портит ягоды равно на всех наших виноградниках, подбирает зерна во всех дворах. Он принадлежит всем, и никому в отдельности.
Такой именно воробей и нужен был Ходже Насреддину — чтобы принадлежал всем, и никому в отдельности.
— Может быть, ты, Сафар, имеешь на него какие–нибудь особые права?
— Какие права? — засмеялся чайханщик, обнажив беззубые десны и сморщив лицо. — Живет здесь какой–то под крышей, я его не трогаю, он — меня. Живет и пусть себе живет, мы друг другу не мешаем. Божий воробей, вольная пташка…
— Принеси–ка мне лестницу, Сафар! Мамед–Али переглянулся с гончаром, маслодел — с коновалом; по чайхане пошел летучий обмен взглядами.
Сафар, недоумевая, притащил лестницу. Ходжа Насреддин приставил ее к стене, поднялся на три перекладины, запустил руку в дыру под крышей, пошарил там, высоко подняв брови, со внимательным лицом, как бы прислушиваясь, — и вытащил насмерть перепуганного воробья.
— Клетку!
Нашлась в чайхане, среди разного хлама, старая клетка.
— Вот, Сафар, передаю тебе на хранение, — сказал Ходжа Насреддин, посадив в клетку воробья. — Неусыпно следи за ним, корми его, чаще меняй воду, чтобы он, спаси аллах, не потерпел какого–либо ущерба в своем здоровье. Помни, это драгоценнейший воробей, в чем скоро ты убедишься.
Завершив этими словами свой вечер в чайхане и пожелав чоракцам доброго сна, он удалился к себе.
Саид пошел его проводить. Вернулся, светясь внутренней радостью. Но сказать ничего не хотел; так и не узнали чоракцы, что он услышал от нового владельца озера столь радостное для себя.
Узнала Зульфия. Она–то, конечно, узнала!
— Он сказал: это все ваше — и дом и сад.
— Он, верно, пошутил. С чем же он сам останется?
— О Зульфия, это какой–то особенный человек: все, что он говорит, — все исполняется! Он уже подарил мне самое дорогое — тебя.
— Мы будем счастливы, Саид, и так, без этого дома и сада. Разве мы не сможем построить свой?
— Все–таки, я думаю, он не шутил. В его глазах горел какой–то необычайный свет.
— Да, удивительного человека ты встретил, Саид! С тех пор как он появился у нас в Чораке, вся жизнь пошла по–другому, словно солнце глянуло из–за туч.
— Кто он? Откуда он? Надолго ли пришел к нам в Чорак?..
Ночь плыла. Четыре ветра поднимались от земли к звездам, раздувая их трепетное мерцание: северный, полный мороза, — для синих звезд, южный, насыщенный зноем, — для красных, западный — для белых и восточный — для зеленых звезд; четыре сна опускались с высоты на мир, объемля его четырьмя океанами: черным — для злобствующих и злодействующих, мутно–желтым — для их пособников из трусости либо своекорыстия, голубым — для всех людей простого труда и бесхитростных мыслей, прозрачно–рубиново–огненным — для доблестных воинов на путях Добра.
Завернув на обратном пути в Чорак, старый кривой кадий Абдурахман остановился в той же чайхане, возлег на те же пятнадцать одеял и, с широко и жадно открытым правым глазом, принялся ждать своего писца, который, не теряя попусту времени, отправился для переговоров к новому хозяину озера.
Вернувшись уже затемно в чайхану, он молча показал кадию открытую ладонь — все пять пальцев. Это значило — пятьсот таньга.
Старый хитрец глубоко вздохнул, все его лицо как бы окунулось в теплое масло, и он сладко зажмурился. Когда же снова глянул на мир, то уже левым глазом.
Он принял от писца тяжелый кошелек, уложил в пояс, приготовившись ничему назавтра не удивляться и закрепить любую сделку, хотя бы даже передачу мусульманской правоверной души самому шайтану за щепоть волосков из его шелудивого хвоста!
И не удивился. Ничуть не удивился, услышав от Ходжи Насреддина о непреклонном его решении обменять свое озеро на воробья, принадлежащего всем чоракцам сообща и никому в отдельности.
Клетка стояла здесь же. Воробей уже обвыкся в ней: бойко чирикал и прыгал, подбирая кунжутное семя, которым в эти дни кормил его Сафар.
Кадий левым глазом скользнул по воробью, кивком изъявив согласие: препятствий к сделке он не усматривает.
Толпа, запрудившая дорогу, бурлила, гудела: перед чоракцами на их глазах творилось доброе чудо, и они все, от мала до велика, верили ему. Как будто в облике этого Узакбая к ним в селение пришел сам дедушка Турахон.
Уверенно и легко старый кадий правил свою ладью по знакомому руслу судейского хитроумия. Воробей наречен был Алмазом, вес его определили в три серебряные таньга. Так и записали в книгу.
Писец составил две бумаги: одну, закреплявшую за Ходжой Насреддином алмаз весом в три серебряных, полновесных, не стертых таньга, и вторую, закреплявшую озеро на вечные времена за чоракцами — всеми совместно, на равных правах.
Ходжа Насреддин поставил на обеих бумагах свою подпись.
Затем к помосту потянулись чоракцы. Грамотных не было среди них: прикладывали пальцы, намазанные китайской тушью из чернильницы. Писец под каждым отпечатком записывал имя приложившего палец.
— Подходите, подходите, не бойтесь! — говорил им Ходжа Насреддин. — Подходите скорее, ибо мне не терпится получить да зубы этого жирного воробья, а вы своей медлительностью задерживаете мой обед.
Много их было — Ширматов, Ярматов, Юнусов, Расулей, Дадабаев, Джурабаев, Бабаджанов, Амиджанов и прочих… Но к полудню все–таки удалось со всеми закончить. Последним приложил палец некий Мухаммед, сын Усмана, — и кадий трубным торжественным голосом возвестил о завершении сделки.
Вторая сделка заняла не много времени: это была обычная дарственная запись на дом и сад, переходившие к Саиду.
Чоракцы стояли как зачарованные, — не шевелясь, не дыша.
Писец закрыл книгу; кадий кряхтя спустился с высоты пятнадцати одеял и, приныривая, направился к своей арбе: он спешил.
Возница прищелкнул языком, лошаденка натужилась, уперлась задними ногами и налегла, — арба качнулась, заскрипела, двинулась. И хотя дорога была та же, и арба та же, но только на этот раз колеса не выворачивались из колеи на обочину — шли ровно и прямо, впервые за много лет. И старый кадий, привыкший ездить всегда с креном в левую сторону, не мог понять: почему сегодня так неловко, неудобно сидится ему на арбе?
На берегу озера, у головы отводного арыка. Ходжа Насреддин простился с чоракцами.
Хранителем озера он поставил Саида, сказав ему так:
— Пусть твои посевы будут в самом хвосте полива, чтобы ты не мог оросить их раньше, чем оросишь все остальные поля. Ты не обижайся: здесь дело слишком важное, касающееся благополучия всех, и лишняя заручка не помешает. Вот тебе ключ от замка. Свято храни эту воду: она для вас — жизнь.
Саид снял замок. Вдвоем с Ходжой Насреддином они взялись за ручки ворот, подняли ставень. Пенясь и бурля, вода хлынула в отводной арык. Она шла свободным обильным потоком, как в былые благословенные времена; под ярким полуденным солнцем она сверкала, искрилась, блестела; подхваченные водою ветви прибрежного ивняка изогнулись тугими хлыстами, полными нетерпеливой дрожи, листва ожила, затрепетала и устремилась по течению, расчесавшись вся в одну сторону.
— Вы получили воду! — говорил Ходжа Насреддин чоракцам. — Она избавит вас от голода, нужды и вечного унизительного страха. Это необходимо человеку, чтобы он был человеком, но этого еще мало. Паук низменного своекорыстия, затаившийся в каждом из нас, — вот главный враг нашего взлета и нашей свободы! Изгнать его, уничтожить — иначе нельзя быть людьми, вполне достойными этого наивысшего в мире имени! Пусть все реже звучит в Чораке жадное своекорыстное слово «я», пусть заменится оно высоким и благородным словом «мы». Прощайте, будьте счастливы на своих полях и в своих домах, всегда и неизменно!
Послышались возгласы благодарности, восхищения; многие прослезились.
Он взял клетку, достал из нее воробья, сильно подкинул вверх. Отяжелевший от слишком обильной пищи, воробей чуть не упал на землю, но вовремя подхватился на крылья и взмыл в небесный простор.
— Полетел в чайхану, к воробьихе, — сказал Ходжа Насреддин. — Оставляю вам этот «алмаз» на память о себе.
Освобождением воробья он закончил все дела в Чораке, — больше ничто его здесь не удерживало.
Еще раз поклонившись чоракцам, пожелав им счастливой жизни, удачи в делах, он подошел к стоявшим отдельно Мамеду–Али, Сафару, Саиду и Зульфии:
— Вы все называли меня Узакбай. Но знайте — это не мое имя, оно ненавистно мне. Я принял его поневоле. Когда будете меня вспоминать — называйте как–нибудь иначе.
— Как же тебя называть?
— Подумайте; может быть, догадаетесь.
Провожать себя он не позволил — ушел один, берегом арыка, за быстрой водой.
Время как будто остановилось.
Долго стояли чоракцы в безмолвии, не отрывая глаз от холма, за которым скрылся их странный, навеки памятный гость.
И вдруг Саид закричал:
— Я знаю! Я догадался!
Он, как спросонья, провел по лицу рукой, словно снимая с глаз паутину:
— Ходжа Насреддин — вот его настоящее имя! И сразу всем стало все понятно и ясно. Конечно, Ходжа Насреддин!.. И каждый удивился, что не сообразил этого раньше; каждому показалось, что он догадывался, только не до конца.
Саид кинулся береговой тропинкой, вслед за ушедшим:
— Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин! Ему ответило эхо слабым призрачным голосом, а Ходжа Насреддин уже не отозвался.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Благополучно добравшись до Коканда, Агабек рассудил, что продолжать такой дальний путь в одиночку — небезопасно, тем более — с деньгами в поясе; разумнее будет присоединиться к попутному каравану. Пришлось ему задержаться в Коканде; за это время как раз подоспел и Ходжа Насреддин.
Вор встретил его словами:
— Еще один день, и ты опоздал бы. Завтра в ночь выходит караван в Стамбул, и с ним идет Агабек.
— Значит, назавтра у нас будет много работы, — сказал Ходжа Насреддин. — Как чувствует себя мой ненаглядный ишак?
— Он вполне здоров, только скучает. Он полон тоски по тебе.
— Еще бы, такая разлука! Ничего, завтра мы будем вместе. Значит, Агабек еще не был у Рахимбая, не предлагал ему драгоценностей?
— Нет, не предлагал. Я слежу за каждым его шагом.
— Сам аллах помогает нам!
Они сидели в маленькой чайхане, захудалой и грязной, с кошмами вместо ковров, чугунными кумганами вместо медных, сальными светильниками вместо масляных; приниженно и робко она выглядывала из переулка на главную базарную площадь — как нищенка, случайно попавшая на богатый пир и понимающая, что здесь ей не место. И в самом деле, здесь было ей не место, среди пышных больших чайхан, опоясавших площадь огнями, наполнивших вечерний синий сумрак трубным ревом, визжанием сопелок и грохотом барабанов для заманивания гостей.
В одной из этих пышных чайхан остановился Агабек; вор указал, в какой именно.
— Он — визирь, ему и к лицу только богатая чайхана, — отозвался Ходжа Насреддин. Веял мягкий бархатистый ветерок, город, истомленный дневным оглушающим зноем, блаженно отдыхал, погружаясь в прохладу и свежесть ночи; было новолуние, месяц только наметился в небе тончайшей изогнутой линией — «бровью ширазской турчанки», как сказал в свое время Хафиз… Ходжа Насреддин всегда любил такие часы больших многотысячных городов — этот короткий спад бурливой жизни, как будто набирающей сил для нового утреннего прибоя. Он давно постиг тайну жизненной полноты — в противоположностях: в трудах, без которых нет радости отдыха, в опасностях, без которых нет радости победы; вот почему сумеречное затишье, столь ему нестерпимое в сонном Ходженте, — здесь, на огромном кипучем базаре, было для него пленительно–прекрасным в своей мимолетности.
С такою же полнотой души, с благодарственным восхвалением жизни встретил он и многошумное, пестроцветное утро, вспенившееся толкотней, сутолокой, водоворотом разноплеменных толп, нарастающим ревом, слившим в себе все мыслимые и немыслимые земные звуки. Поднялась пыль и замутила небо, заскрипела на зубах, набилась в ноздри; земля, разогреваясь под солнцем, как будто втягивала в себя длинные светлые тени, сгущая их до полной черноты; изразцы минаретов раскалились, расплавили вокруг себя воздух: еще полчаса — и на базаре нечем стало дышать!
Тогда в самой пышной богатой чайхане с подушек восстал Агабек, закончивший утреннее чаепитие:
— Чайханщик, получи сколько с меня следует за весь постой. И выведи моего длинноухого, покрытого шерстью.
Он даже заглазно не позволял себе называть ишака иначе, как только почтительно косвенными именами, дабы, очутившись в каирском дворце, не проговориться как–нибудь нечаянно и не угодить на первых же порах в тайную комнату.
Ходжа Насреддин и вор, с утра ожидавшие вблизи чайханы выхода Агабека, спрятались за угол.
Будущий египетский визирь, не заметив их, важно прошествовал мимо, ведя в поводу ишака. Длинноухий, покрытый шерстью являл собою вид самый унылый: морда была опущена к земле, уши болтались, хвост бессильно обвис, кисточка на конце чуть шевелилась.
— Посмотри на его безутешность, — сказал вор Ходже Насреддину. — Это настоящий преданный друг, многим людям следовало бы у него поучиться.
Они последовали за Агабеком в толпу, в нестерпимую давку гудящих крытых рядов; здесь воздуха не было, его вытеснил пар, поднимавшийся от земли, щедро увлажненной поливальщиками; тысячи запахов, источаемых кожами, красками, заморскими пряностями, гниющими отбросами, продавцами и покупателями, парящимися в своих халатах, — все это смешивалось и сгущалось до такой немыслимой плотности, что уже прилипало к рукам и лицам, наподобие какой–то вязкой жижи… Агабек миновал красильный, сапожный, седельный ряды и вышел к большому базарному арыку. Ходжа Насреддин толкнул вора локтем:
— Ищет лавку менялы Рахимбая.
Толстый меняла Рахимбай в этот день еще не имел торгового почина и, зевая, скучал в своей лавке. По его лицу, восстановившему прежнюю округлость, по курчавости расчесанной бороды, по сонно–сытым глазам видно было, что после сундучной бури никакие смуты не возмущали больше его душевного мира. Так оно и было: оскорбленная супруга простила его и снизошла до него, арабские жеребцы в благополучном здравии стояли на конюшне, под тройной охраной, ожидая следующих скачек; вельможа — хотя и холодно — отвечал ему на поклоны при встречах; жизнь менялы вошла в прежнюю ровную колею.
Не предвещало ему никаких особых волнений и сегодняшнее знойное утро; даже наоборот, он подумывал закрыть к обеду лавку и предаться дома сладостному отдыху возле супруги. Напрасные мечтания! — уже гудели, кружились над его беспечной головой вихри новых невзгод.
Перед лавкой остановился человек весьма степенной наружности, с ишаком в поводу:
— Да пребудет над тобою слово аллаха, купец, мир тебе! Скажи, не зовут ли тебя Рахимбай?
— Ты угадал, меня зовут Рахимбай. Какое дело привело тебя, о путник, к моей лавке?
— Я слышал о тебе еще по ту сторону гор, как о честном купце, вот почему и разыскивал именно тебя среди всех кокандских менял.
Рахимбай, как всякий отъявленный плут, был весьма ревнив ко мнению людей о себе; обрадованный и польщенный словами Агабека, он сразу к нему расположился душой; впрочем, в соответствии с природным своим плутовством, и самое это расположение ощутил не иначе как в замысле хитро обжулить, но только на дружеский лад — неслышно и мягко, с оттенком доброжелательства.
— Не первый ты, о путник, приходишь ко мне с подобными словами, — сказал Рахимбай, самодовольно кряхтя и поглаживая круглый, выпятившийся живот. — Меня, слава аллаху, знают по всей Фергане и далеко за ее пределами, как честного человека; надеюсь таковым оставаться и впредь.
— Добрая слава дороже денег, — вежливо поклонился Агабек.
Купец не остался в долгу — ответил таким же поклоном:
— А еще дороже — встреча с достойным и разумным собеседником.
— Истинная правда! — воскликнул Агабек. — Именно такую встречу послал мне аллах сегодня.
— Вот слова, порожденные самим благородством, — отозвался купец.
— Они — лишь зеркало: отразили то, что перед ними, — подхватил Агабек.
Долго они кланялись друг другу, соперничая во взаимовосхвалениях, превознося друг друга до небес; между тем глазки менялы — истинное зеркало его разума — превратились в узенькие щелочки, шныряли и бегали, ощупывая путника, стараясь проникнуть сквозь ткань его пояса внутрь кошелька.
Наконец перешли к делу. Рахимбай отсчитал Агабеку горсть звонкого золота — монет на пять меньше, чем следовало бы, по сравнительной стоимости динаров и таньга на кокандском базаре; при этом он сокрушенно вздыхал и рассказывал о крайнем вздорожании арабского золота в последнее время, что было, конечно, чистейшим враньем. Агабек — сам не промах в подобном вранье — проницательно усмехался, но в спор не вступал; что были ему эти жалкие пять динаров, если впереди ожидала его дворцовая каирская казна!
— А теперь, почтеннейший, — прервал он излияния купца, — у меня к тебе еще одно дело. — Он ссыпал динары в круглый кошелек черной кожи, спрятал его и достал из пояса второй кошелек. — Здесь драгоценности: ожерелье, браслеты, кольца. Может быть, купишь?
— Тише! — Рахимбай высунулся из–за прилавка, взглянул направо, налево: не видно ли где поблизости шпионов или стражников? — Разве ты не слышал, путник, что в Коканде такие сделки воспрещены без предварительного уведомления начальства? Можно пострадать: ты потеряешь драгоценности, я получу тюрьму.
— Я слышал, но полагаю, что два разумных человека…
— И честных, — поторопился вставить купец.
— А главное — осмотрительных, — добавил Агабек.
Они закончили разговор ухмылками: слов им больше не понадобилось.
Рахимбай бросил на прилавок горсть мелкого серебра — для отвода глаз, на случай появления стражи, затем распустил завязки кошелька и отвернул книзу его края, чтобы видеть драгоценности, не извлекая.
Притаившиеся неподалеку за углом вор и Ходжа Насреддин видели, как менялось, темнело толстое лицо купца и наливалось кровяной злобой, шевелившей волосы в бороде.
— А скажи, путник, скажи мне: откуда, когда и как попали к тебе эти драгоценности?
— Почтенный купец, — ответил Агабек, — оставим этим вопросы начальству, без которого решили мы обойтись. Не все ли равно тебе — откуда и как? Твое дело — брать или не брать. Если ты берешь — плати деньги, шесть тысяч.
— Деньги? — задохнулся купец. — Шесть тысяч! За мои собственные вещи, украденные у меня же!
Здесь Агабек почуял неладное: уж не думает ли этот купец поймать его на удочку своего плутовства?
Быстрым движением он схватил кошелек.
Но купец не дремал — скрюченными пальцами вцепился накрепко.
Оба замерли, разделенные прилавком, но соединенные кошельком. Крепче не соединила бы их даже стальная цепь!
Они прожигали друг друга взглядами, полными бешеной злобы; глаза у обоих выкатились, округлились и помертвели, залившись белесой мутью, как у разъяренных петухов. Воздух со свистом и хрипом вырывался из их гортаней, перехваченных судорогами.
При всем этом они должны были соразмерять движения и сдерживать крики, дабы не привлечь внимания стражников.
— Пусти! — захрипел Агабек.
— Отдай! — стенанием ответил купец.
— Мошенник!
— Презренный вор!
Последовала короткая схватка — яростная, но тихая, со стороны почти совсем незаметная. Казалось, два почтенных человека доверительно беседуют, склонившись над прилавком; только прислушавшись, по глухой возне, свистящему прерывистому дыханию, подавленным стонам и скрежету зубов можно было догадаться об истине.
Схватка закончилась вничью.
Вцепившись в кошелек, трудно и хрипло дыша, оба опять окостенели друг против друга.
— О потомок шайтана, о смрадный шакал, вот какова твоя честность. Пусти, говорю!
— Отдай, нечестивец, пожравший падаль своего отца!
Соперничавшие минуту назад во взаимопревознесениях и похвалах, они теперь осыпали друг друга злобной руганью: так часто бывает с людьми, когда между ними оказывается кошелек.
— Осквернитель гробниц и мечетей! — стенал купец, исступленно закатывая глаза. — О советник шайтана в самых черных его делах!
— Молчи, гнусный прелюбодей, согрешивший вчера с обезьяной! — отвечал Агабек, шумно дыша через нос, ибо ярость холодной судорогой свела его челюсти, сцепив намертво зубы.
И вдруг — для купца неожиданно — он рванул к себе кошелек с такой неистовой силой, что земля у него под ногами качнулась.
И ему удалось вырвать — только не кошелек из рук менялы, а самого менялу, повисшего на кошельке, из–за прилавка.
Но купец успел подогнуть ноги к животу и зацепиться ими за ребро прилавка с внутренней стороны, благодаря чему не вылетел на дорогу, хотя и был уже приподнят над землею.
Рывок истощил силы Агабека. Пользуясь этим, купец, лежа толстым брюхом на прилавке, начал постепенно затягивать кошелек под себя, как бы медленно заглатывая. Но вместе с кошельком под его брюхо втянулась и окостеневшая рука Агабека — до самого плеча.
Человек, взглянувший на это все мельком, со стороны, по–прежнему бы ничего не заметил. Но вор и Ходжа Насреддин видели не мельком, а вглубь, проникая в истину каждого движения, каждого звука:
— Он плюнул Агабеку в глаза!
— А тот зубами ухватил купца за бороду. Смотри, смотри — вырвал изрядный клок!
— Теперь отплевывается: волосы липнут к его деснам и языку.
— Видишь, купец в ответ хотел откусить Агабеку нос!
— Он промахнулся, лязгнул зубами в воздухе… Вора от волнения трясла лихорадка, желтое око светилось.
— Время, время. Ходжа Насреддин! Что же ты медлишь?
— Пусть подерутся еще немного.
Кроме двух дерущихся и двух наблюдавших был здесь еще и пятый, сопричастный этому раздору, — ишак. Точнее сказать — он был здесь главным виновником, первопричиной раздора: с него все началось, из–за него продолжалось, ибо Ходжа Насреддин стравил менялу и Агабека с единственной целью — вернуть себе своего ненаглядного ишака.
Последний сохранял вполне безучастный вид: морда была по–прежнему опущена к земле, уши болтались, хвост висел безжизненно; только изредка встряхивал он головой — когда Агабек в пылу схватки неосторожно дергал повод.
Глухая возня за прилавком усиливалась.
Дальше медлить было опасно: могла появиться базарная стража.
Ходжа Насреддин тихонько свистнул.
Ишак встрепенулся, вытянул морду. Этот свист он узнал бы всегда и везде, сквозь любые гулы и громы. Он услышал в этом коротком свисте и призыв друга, и повеление господина, и голос бога, — ибо Ходжа Насреддин был для него, конечно же, в некоторой степени, богом — всемогущим и неизменно благоносящим.
Свист повторился, и вслед за ним Ходжа Насреддин высунулся из–за угла, явив ишаку свой божественный пресветлый лик.
Нет слов, чтобы описать волнение, обуявшее длинноухого! Он вновь обрел утраченное божество, мир снова наполнился для него светом и радостью. Он взбрыкнул всеми четырьмя ногами, поднял хвост, заревел и устремился к сиянию, исходившему из–за угла.
Прочный ременный повод натянулся, подобно струне.
Как раз в это время Агабек, сопя и тужась, пытался вытянуть кошелек из–под брюха менялы. К его тщетным потугам добавился внезапный рывок ишака. «Сам принц помогает мне!» — возомнил Агабек и напряг последние силы. Против такого совместного напора меняла не устоял и волоком был вытащен из лавки на дорогу — конечно, вместе с кошельком, которого он из рук все же не выпустил.
Здесь уж пришлось ему воззвать к стражникам.
— Разбой! — не помня себя, завопил он тонким и нестерпимо противным голосом, в котором сочетались гнусным браком злоба и страх. — На помощь! Грабят!..
Агабеку было еще хуже: в одну сторону его тянул купец, в другую — ишак; сила ишака превзошла, и они — все трое — повлеклись по дороге: впереди, пятясь задом и пригнув голову, длинноухий, за ним — Агабек с наискось растянутыми руками, как бы распятый между ишаком и кошельком, позади, со всклокоченной бородой, испуская вопли, — купец, в лежачем положении, с приподнятой над дорогой лишь верхней частью туловища, в то время как его жирное брюхо и короткие толстые ноги влачились по земле. Вот каким прочным оказался ременный повод яркендской прославленной выделки.
Нужно было помочь длинноухому. Ходжа Насреддин вторично явил ему из–за угла свой лик. Впав в совершеннейшее исступление, длинноухий взбрыкнул задними ногами, рванулся, мотнул головой — и повод не выдержал, лопнул.
Купец ткнулся бородою в пыль. Агабек рухнул на него. Они склубились.
А со всех сторон, гремя щитами, звеня саблями, секирами и копьями, устрашающе гикая и гогоча, уже неслась, мчалась конная и пешая стража.
Бросив кошелек, дабы не потерять принца, Агабек рванулся к углу, за которым исчез длинноухий. Но стражники ухватили его, нависли, нацеплялись со всех сторон. - Прочь! — страшным голосом гремел Агабек. — Прочь, ничтожные! Знаете ли вы, кто перед вами? Перед вами — египетский визирь, слышите ли вы, презренное сиволапое мужичье! Я сотру вас в порошок, в пыль!
— Он вор! Вор! — кричал купец. — Я докажу! Сиятельный Камильбек видел эти драгоценности. Он узнает!..
— Пустите! — задыхался Агабек, чувствуя, как вместе с исчезнувшим ишаком уплывает из его рук египетское величье. — Пустите, говорю вам! — Рыча, он вырывался, как разъяренный барс, опутанный сетью. — Прочь! Вы слышите?! Или я вас всех превращу в ишаков!..
Еще один стражник прыгнул сзади ему на спину и повис, уцепившись за шею.
Обуянный гневным неистовством, Агабек выхватил из пояса тыквенный кувшинчик с волшебным составом.
— Лимчезу! Пуцугу! Зомнихоз! — грозно возопил он, брызгая из кувшинчика на стражников. — Каламай, дочилоза, чимоза, суф, кабахас!
— Держи его! Держи! Хватай! Вяжи! Тащи! Не пускай!.. — разноголосо отвечали стражники своими заклинаниями.
Их заклинания, как и следовало ожидать, оказались неизмеримо могущественнее: через минуту Агабек был повергнут и связан по рукам и ногам.
Принесли жердь, продели ее под связанные руки и ноги Агабека; два самых дюжих стражника подняли концы жерди на плечи. Агабек — египетский визирь! — закачался в воздухе, брюхом к небу, спиною к земле, вполне уподобившись дикому зверю, несомому с охоты удачливыми охотниками. Его чалма свалилась на дорогу и была сразу подхвачена стражниками, разделившими ее между собой по кусочкам.
Он плевался, источал пену, проклинал, угрожал — все втуне! Стражники, торжествующе гудя, окружили его плотным кольцом, скрыв от глаз Ходжи Насреддина, — и шествие, под барабанный бой, двинулось в гущу базара, к новому дому службы, где имел свое пребывание сиятельный Камильбек.
Позади, на подгибающихся ногах, держась за сердце, ковылял меняла под охраной двух стражников. Третий — нес кошелек в поднятой руке, у всех на виду: так повелевал закон, дабы, с одной стороны, предотвратить соблазн, с другой же — уберечь стражу от клеветнических нареканий.
Собравшаяся толпа повалила за стражниками. Дорога перед лавкой опустела. Пыль улеглась. Ходжа Насреддин передал ишака вору:
— Ты должен укрыть его в крепком, надежном месте. Потом разыщи вдову и с нею приходи на судилище.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Перед караульным помещением была просторная площадь, на которой не допускались ни торговля, никакое иное скопление народа, — кроме вторников, когда сиятельный вельможа самолично творил здесь суд и расправу над изловленными за неделю преступниками.
Сегодня как раз был вторник. Вельможа в парчовом халате, при новой сабле и при множестве медалей (не без хлопот удалось ему восстановить все это после памятного сундучного злоключения!), восседал под шелковым балдахином на судейском помосте и, шевеля усами, грозно взирал с высоты на толпу, затопившую площадь. Он брезгливо морщился и фыркал, когда ветер с площади опахивал его не слишком благоуханной волной, в которой преобладали два запаха: пота и чесночного перегара. Преступник же, Агабек, находился внизу, даже еще ниже, чем внизу, — сидел в узкой, напоминавшей колодец яме, откуда торчала только его бритая мясистая голова. Этим воочию для простого народа обозначалось: недосягаемое величье власти, с одной стороны, и беспредельная низость злодейства — с другой. Над ямой стоял стражник с длинной деревянной колотушкой, умягченной на толстом конце тряпьем — для того чтобы преступник не смел поднимать своего нечестивого взгляда вверх, к сиятельному лику вельможи. Этим пояснялось для простого народа, что созерцание начальства есть уже само по себе великое счастье, которого лишаются недостойные. Агабек уже получил два раза по темени, и теперь, слегка оглушенный, тупо смотрел в землю недвижным, помутившимся взглядом.
На ступенях широкой пологой лестницы, между вельможей и преступником — дабы слышать обоих, — размещались писцы со своими книгами; сбоку, в двух шагах, стоял купец, наблюдаемый особым стражником.
Остальные стражники — пешие и конные — двойной цепью отгораживали судилище от напиравшей толпы. Мелькали плети, взблескивали сабли, опускаемые плашмя на головы и плечи любопытных, излишне просунувшихся вперед.
Ходжа Насреддин с великим трудом протискался к судилищу — и сразу же над ним взвилась плеть, от которой, однако, он сумел увернуться. Немного отступя, он занял место позади какого–то дюжего рослого бородача; отсюда ему было и видно и слышно, а бородач заслонял его собою от взоров сиятельного вельможи.
— А теперь объясни, ты, именующий себя Агабеком, сыном Муртаза, — вопросил вельможа, — откуда и как попали эти драгоценности к упомянутому тобою земледельцу Мамеду–Али, от которого ты якобы их получил в уплату за воду? И почему он уплатил тебе драгоценностями, а не просто деньгами?
— Он беден, — глухо ответил Агабек. — Откуда бы он взял столько денег.
— Беден? — язвительно усмехнулся вельможа. — Беден, а платит за воду для целого селения? Беден, а расплачивается золотом и самоцветами?.. Запишите! — приказал он писцам. — Запишите эту бесстыдную, но глупую ложь, которая в дальнейшем послужит нам к изобличению преступника!
— Это — не ложь, о сиятельный князь! Забывшись, Агабек поднял было голову, но сейчас же получил колотушкой по темени и ткнулся подбородком в обрез ямы, прикусив язык. Удар, хотя и мягкий, привел его в изумление — он долго не мог ничего вымолвить и только смутно мычал, закатив глаза, источая слюну и возя бородой по земле; наконец он вошел опять в разум и речь вернулась к нему.
— Это — не ложь! — забубнил он себе под ноги в яму, как в бочку. — Упомянутый Мамед–Али действительно беден и не имеет денег; драгоценности же нашел он в своем саду, под корнями яблони, которую окапывал…
— Умолкни, презренный лжец! — загремел вельможа, встопорщив усы. — В твоих речах нет ни одного слова правды! Нашел под корнями яблони! Что же, ты надеешься уверить нас, что золото и рубины растут в земле, подобно грибам?!
— О блистательный судья, о светоч справедливости — я готов поклясться на коране!
— Поклясться на коране! Ты хочешь увеличить список своих злодеяний еще и кощунством! Запишите, писцы, его ложь — запишите, дабы могли мы перейти к следующему вопросу.
Писцы записали. Вельможа перешел к следующему вопросу:
— Если ты, как это явствует из твоих ранее сказанных слов, действительно владел столь доходным озером, — то по каким причинам ты покинул его и вознамерился уйти в Египет? Где твое озеро?
— Я обменял его.
— Обменял? На что и кому?
— Я обменял его на египетского наследного принца… То есть на ишака, являющегося в действительности принцем… Я хочу сказать — на принца, имевшего обличье ишака…
— Что?! — подпрыгнул вельможа — Повтори!.. Нет, не смей повторять! Как ты осмелился перед нашим лицом сопоставить в своих лживых речах царственную особу и некое недостойное четвероногое?
— Вот, вот! — подхватил, обрадовавшись, Агабек. — Длинноухое, покрытое шерстью…
Наконец–то его поняли! Позабыв о колотушке, он глянул вверх. Тяжеловесный удар, упавший на голову ему, сразу лишил его языка и привел к молчанию. Взор его помутился, отражая помутнение разума, и туман беспамятства скрыл от него лик вельможи.
— Новое преступление! — гремел вельможа. — Он изрыгнул хулу на царственную особу и осмелился на это в присутствии начальственных лиц! Писцы, запишите, — но, разумеется, в иносказательных пристойных выражениях.
— Здесь нет никакой хулы! — стонал из ямы несчастный. — Я направился в Египет, дабы принять должность визиря и хранителя дворцовой казны — в награду за возвращение принцу человеческого облика. Превращенный злыми чарами в длинноухого, принц был встречен мною…
— Молчи, презренный лживый клеветник, — молчи, говорю тебе! — грянул вельможа, восстав в пылу негодования с подушек. — Поистине, уже давно мы не оскверняли нашего взора созерцанием столь злостного я закоренелого преступника! К переча» всех неслыханных злодейств он добавил еще одно — самозванное присвоение высочайшего сана визиря, сана, которого даже мы сами только недавно достигли! Пишите, писцы, все пишите: первое — кража, второе — бесчинство и буйство, учиненные сегодня на базаре, третье — хула на царственную особу, четвертое — самозванство.
Писцы дружно заскрипели перьями — и в этом скрипе Агабек почуял свой неминуемый неотвратимый конец.
Тщетно взывал он к милосердию вельможи, молил о справедливости, просил выслушать до конца. Вельможа оставался неумолим и не внимал его жалким ничтожным воплям, устремив непреклонный остекленевший взгляд в пространство поверх толпы, как бы созерцая в небесных высотах ему только одному видимое светило правосудия.
Агабек — в ужасе, в бессилии, в изнеможении — затих.
Бывший судья — вот когда он понял на своей шкуре, как иногда в глазах судей чистейшая правда оборачивается злонамеренной ложью, и ничего нельзя с этим поделать, ничем нельзя доказать своей невиновности; сколько раз ему самому приходилось так же судить и заточать в тюрьмы невинных людей только за то, что их правда внешне выглядела как ложь. А теперь вот–его самого настигло и поразило возмездие!
Приговор был суров: пожизненная подземная тюрьма.
Агабек застонал и вырвал клок волос из бороды.
Стражники подхватили его, вытащили из ямы, поволокли в подземную тюрьму. Так он попал к Абдулле Полуторному, который, выдав преступнику для начала десяток плетей, перепоручил его своему помощнику, свирепому афганцу. Были пинки, зуботычины; затем с высоты сорока ступеней Агабек покатился вниз, во мрак и смрад, в скрежет зубовный и вопли, и там остался навсегда, получив от судьбы как раз то, чего был уже давно достоин за все зло, которое посеял в мире!
Судилище продолжалось. Купец просил о возврате драгоценностей. Конечно, подумав, можно было изыскать вполне законный повод к их отобранию в казну, тем более что жалоба на такое решение наверняка бы не имела у хана успеха, — но драгоценности принадлежали не столько самому купцу, сколько его прекрасной супруге, а перед нею вельможа чувствовал себя виноватым, ибо ни разу после сундука не посетил ее, хотя она через подосланных старух дважды напоминала ему о себе; опасаясь еще больше прогневить ее, зная всю пылкость и неукротимость ее нрава, он решил «во избежание» послать ей в подарок драгоценности — через купца — и приготовился закончить суд в его пользу.
— Пишите, писцы! — звучно возгласил он. — Поелику установлено с полной достоверностью, что перечисленные выше драгоценные предметы принадлежат купцу Рахимбаю, сыну Кадыра, имеющему лавку в меняльном ряду…
Но тут его речь была дерзко прервана возгласом из толпы:
— Защиты и справедливости!
Стражники, свирепо ощерясь, рванулись в толпу, на дерзкий голос. Вельможа подавился собственным языком. Еще никогда и никто из простонародья не осмеливался вмешиваться в его судейские дела.
Между тем закон предусматривал и разрешал такое вмешательство со стороны; вельможа помнил об этом. Кроме того, мгновенно сообразил: может быть, кто–нибудь из придворных врагов нарочно подослал на суд своего человека, с целью вынудить нарушение закона, дабы таким путем получить повод к доносу?
Повелительным движением руки он пресек усердие стражников:
— Говори! Кто там?.. Выйди вперед! И несказанно изумился, увидев Ходжу Насреддина:
— Гадальщик, ты! Да где же ты пропадал? Мы обшарили в городе все закоулки, разыскивая тебя!
Держась ближе к истине, он должен был бы сказать: «разыскивая твою голову», ибо именно такова была подлинная сокровенная цель его поисков, — но об этом он, разумеется, умолчал.
Однако подал тайный знак стражникам, и те — незаметно, со спины — подступили к Ходже Насреддину, ощупывая под халатами веревки, что всегда были у них наготове.
Ходжа Насреддин все это видел, но сохранял полное спокойствие, ибо имел против коварных замыслов вельможи крепкий надежный щит.
— Приветствую почтеннейшего Рахимбая! — Он поклонился купцу. — Да пребудет над ним и далее благоволение аллаха!
Купец промолчал, отвернулся: он не забыл своих десяти тысяч таньга, перекочевавших в карман этого плута–гадальщика.
— Где ты пропадал? — повторил вельможа свой вопрос.
— Я удалялся из города по своим делам, о сиятельный князь! А теперь — вернулся, и как раз вовремя, чтобы дать на этом суде весьма важные показания, направленные к торжеству справедливости.
— Ты хочешь дать показания? Какие же?
— Относительно драгоценностей, — об их законном и неоспоримом владельце.
— Владелец известен, он перед нами, — указал вельможа на Рахимбая, который уже забеспокоился, зашевелился, предчувствуя какой–то новый подвох со стороны гадальщика.
— В этом и сокрыта ошибка, — ответил Ходжа Насреддин. Мне доподлинно известно, что многопочтеннейший Рахимбай не является законным владельцем этих драгоценностей. Они принадлежат другому лицу.
— Как это — другому? — закричал, набухая кровью, меняла. — Как это — я не являюсь владельцем? А кто же является? Ты?..
— Не я, но и не ты, а некое третье лицо.
— Какое там еще третье? — завопил меняла. — И для чего допускаются на суд разные темные босяки и бродяги?
Вельможа поднял руку, призывая к тишине. Выждав, он сказал:
— Гадальщик, твои загадки здесь неуместны. Что хочешь ты сказать? Мне самому доподлинно известно, кто владелец этих драгоценностей, ибо я самолично имел случай увидеть их, — уже давно, задолго до сегодня, на одной мне известной особе…
Он поперхнулся, ибо дальше следовало имя Арзи–биби, произнести которое перед купцом он не смел, зная за собой свои грехи.
— Истинно так! — подхватил Ходжа Насреддин. — Но еще раньше, чем сиятельный князь впервые, задолго до сегодня, узрел эти драгоценности на одной известной и даже весьма известной ему особе, — еще раньше, говорю я, они принадлежали не Рахимбаю, а другому лицу, у которого были упомянутым Рахимбаем незаконно и насильственно отторгнуты в свою пользу.
— Ложь! — закричал купец. — Черная, гнусная ложь!
— Это лицо сейчас находится здесь, — продолжал Ходжа Насреддин, не смущаясь воплями купца. — Вдова, подойди к помосту, покажись властительному судье!
Из толпы вышла вдова, стала рядом с Ходжой Насреддином.
Вельможа молчал в замешательстве. Слишком все это было неожиданным: и появление гадальщика, и его показания, и вдова.
Между тем в толпе началось волнение. Требовалось немедленно его погасить.
— Гадальщик! — грозно и гневно возгласил вельможа. — В твоих словах я не усматриваю ничего, кроме злоумышленного намерения очернить клеветою купца Рахимбая. Откуда можешь ты знать истину? Где твои доказательства? Почему я должен тебе верить? Откуда взялась эта женщина?
— Ложь! — подвизгивал снизу меняла. — Это все ложь и хитрое жульничество, а также возмущение спокойствия среди простого народа!
— Поелику в словах гадальщика мы усматриваем преступное намерение, — продолжал вельможа, подав знак писцам, а затем и стражникам, которые поспешно извлекли свои веревки из–под халатов, — и поелику подобные дела подлежат…
Закончить ему не удалось.
— Где мои доказательства? Откуда я знаю? — воскликнул Ходжа Насреддин, сделав шаг вперед. — Это все открылось мне в гадании, правдивость которого уже известна сиятельному судье, как, равно, и купцу! У меня сейчас нет под руками волшебной книги, но я обойдусь без нее!
Не давая вельможе опомниться, он устрашающе задвигал бровями вверх и вниз и начал тяжело дышать, как бы вздымая на плечи великую тяжесть, — затем, натужась, исторг из себя глухой, загробный, с подвыванием голос:
— Вижу!.. Вижу сундук и вижу сидящих в этом сундуке! Что это? Не обманывает ли меня мое духовное зрение? Блистающий великолепием носитель власти — в каком жалком виде! Где его парчовый халат с медалями, где сабля? С ним в сундуке соседствует некто…
Вельможа задохнулся, побелел. Несмотря на сильную жару, по его телу прополз ледяной озноб, как бы от прикосновения стального лезвия. Призрак дворцового лекаря встал перед ним — и кровь замедлилась в его жилах. Черная бездна разверзлась у самых его ног!
Еще минута, еще два слова — и он погиб! Неотвратимо и безвозвратно! О проклятый гадальщик! — остановить его, остановить во что бы то ни стало!
Как раз, на счастье, и гадальщик прервал свое возглашение, словно бы вглядываясь в глубину постигаемого.
Вельможа понял: только эта минута спасительна, следующая — несет гибель.
— Почему же ты сразу не сказал, гадальщик, что истина об этих драгоценностях открылась тебе в гадании? — воскликнул он с дружеским упреком в голосе. — Сказал бы сразу, и тогда не было бы никаких излишних разговоров! Поелику правдивость твоего гадания нам известна, проверена и установлена, и не может никем опровергаться…
— У меня есть и другие доказательства, — заметил Ходжа Насреддин. — Пусть взглянет сиятельный князь на толпу, влево от себя.
Вельможа глянул и окаменел. Милостивый аллах! — из толпы смотрел на него, ухмыляясь и подмигивая единственным желтым глазом, та самая плоская страшная рожа, что предстала ему тогда, на кладбище, из–за надгробия! И не только ухмылялась, но тайком из–под халата показывала рукоять его золотой сабли!
Не сразу к вельможе вернулось дыхание; он побледнел, лицо его как бы растаяло — только усы чернели. Он не мог оторвать глаз от этой гнусной рожи.
Голос Ходжи Насреддина привел его в себя:
— Если понадобится, о сиятельный князь, то могут быть представлены и еще доказательства.
— Не надо, вполне достаточно! — отозвался вельможа, преодолев свое оцепенение. — Теперь дело прояснилось до конца, и мы переходим к приговору.
Какая–то странная притягательная сила неотступно влекла его к страшной роже в толпе, — не удержавшись, он бросил налево мгновенный косой взгляд и весь опять содрогнулся.
Ходжа Насреддин, понимая, что делается в его душе, подал вору тайный знак удалиться. Вор исчез. Вельможа вздохнул свободнее.
— Писцы, вычеркните все, что записали раньше касательно драгоценностей, — приказал он. — Даже, лучше, вырвите совсем эти листы и начните новые. Пишите: поелику установлено с полной достоверностью, на основании многих неопровержимых доказательств, что упомянутые драгоценные предметы принадлежат женщине, вдове…
— Саадат, — услужливо подсказал Ходжа Насреддин.
— Женщине, вдове, по имени Саадат, — продолжал вельможа, — то, согласно закону и справедливости, должны быть ей немедленно возвращены…
Здесь послышался вопль менялы:
— Как это — ей возвращены?! Драгоценности принадлежат мне, а вовсе не какой–то вдове!
До сих пор он безмолвствовал, так как ничего не мог понять в происходящем, хотя и чувствовал что–то неладное для себя. Но когда речь зашла о драгоценностях, он возопил.
— Какой это суд? — кричал он. — Где они, эти многочисленные неопровержимые доказательства? Я не вижу ни одного!.. Это новый коварный замысел против меня! Пусть будет мне предъявлено хоть одно доказательство! Добрые люди! — Он повернулся к толпе. — Вы слышите, видите! На ваших глазах грабят честного человека! Добрые люди, будьте свидетелями!
Толпа загудела, отзываясь ему шутками, смехом, язвительными возгласами; какой–то мальчишка закричал перепелом, второй — залаял, третий — замяукал; на площади возник беспорядок нетерпимый и недопустимый перед лицом начальства.
— Купец Рахимбай, умолкни! — грянул вельможа. — Ты возмущаешь народ против закона и власти!
— Не замолчу! — вопил в исступлении купец. — Драгоценности мои, я платил за них деньги!
Шум и волнение на площади возрастали. Необходимо было угомонить купца. Но к этому вельможа не видел никаких способов, ибо купец впал в такое неистовство, что уже ни увещания, ни уговоры не могли образумить его.
Тогда вельможа, спасая себя, решился на крайнее средство.
Он подал знак стражнику с колотушкой.
— Я пойду во дворец, пусть великий хан самолично разберет мое дело! — кричал купец, а в это время к нему со спины подкрадывался коренастый дюжий стражник, держа на отлете взнесенную наискось колотушку.
— Пусть великий хан удостоверится, каковы его судьи! — И это было последнее, что купец выкрикнул.
Колотушка опустилась на его голову.
Язык купца на ладонь выскочил изо рта, глаза выпучились и закатились. Он посинел, начал громко и часто икать, валясь навзничь, — и повалился бы, но вовремя был подхвачен тем же стражником с колотушкой.
Другие стражники успели навести порядок в толпе.
Пользуясь затишьем, вельможа объявил приговор и собственноручно отдал вдове кошелек с драгоценностями.
Хотя все это происходило перед лицом купца — он уже больше не кричал и не мешал правосудию. Вряд ли он даже видел что–нибудь, так как смотрел на мир из–под полуопущенных век одними белками, а зрачки пребывали по–прежнему где–то глубоко подо лбом. Икота, перемежаемая всхрапываниями, сотрясала его жирное тело, — так и был он отправлен домой в сопровождении трех стражников: двое волокли его под руки, третий подталкивал сзади.
…И только перед калиткой своего дома, когда стражники, усадив его на дороге, спиною к забору, чтобы не падал, уже ушли, — он опомнился и долгое время ничего не мог сообразить, водя по сторонам бессмысленным, мутным, словно бы дымным взглядом. Где площадь, где этот плут–гадальщик? Да уж не сон ли все это?..
Где сумка?!
Он схватился за левый бок.
Сумки не было.
Она уже покоилась на дне одного ближнего водоема, набитая песком, а деньги из нее приятно отягощали собою карманы стражников.
Купец вскочил и, стеная, пошатываясь, в съехавшей набок чалме, устремился обратно, на судейскую площадь.
Там никого уже не было — ни вельможи, ни гадальщика, ни вдовы. Судилище закончилось, толпа разошлась. Площадь, залитая горячим солнцем, расстилалась широко и пустынно перед глазами купца, словно никогда и не было здесь никакого скопища людей, словно все, что происходило здесь полчаса назад, — все это ему привиделось, померещилось и пропало.
Лениво бродили два дозорных стражника, третий сидел, раскинув ноги, в тени помоста и перематывал тряпье на своей колотушке.
— Сумка! — завопил купец. — Моя сумка с деньгами!
Ответом был громкий смех и непристойные ругательные возгласы.
— Он хочет еще! — кричал стражник с колотушкой. — Ему один раз мало! Придержите–ка его, я сейчас!..
Из этих слов купец понял, что с ним произошло и почему в затылке он чувствует тупую ломящую боль.
— Грабители! Разбойники! — возопил он и бегом помчался ко дворцу, провожаемый насмешливым гоготом и непристойной руганью стражников.
Что было с ним дальше, удалось ли ему проникнуть во дворец, принес ли он великому хану свою жалобу и чем закончилась его новая тяжба с вельможей, — все это нам неизвестно, как неизвестна и дальнейшая судьба остальных: ввергнутого в тюрьму Агабека, пылкой Арзи–биби и других. На этих строчках они уходят из нашей книги, в которой занимали место лишь в меру своего соприкосновения с Ходжой Насреддином, светясь отраженным блеском его немеркнущей славы, — он расстается с ними, отблеск слабеет, гаснет, и они все погружаются на наших глазах в непроглядную тьму небытия, в мглистые пучины забвения.
Ибо сами по себе, по своему полному духовному ничтожеству, бессильны оставить в мире какой–нибудь след.
Так, на обратном пути к дому, освобождался Ходжа Насреддин от своих многочисленных спутников, которых послала ему судьба в этом путешествии; теперь возле него оставался только вор.
Вдвоем рано утром они покинули многошумный бурливый Коканд.
Уже пробудившийся к торгу базар далеко проводил их своим хищным ревом; навстречу со всех сторон, от всех девяти кокандских ворот, тянулись вереницы арб, караваны и всадники, спеша к началу торговли, — новый день готовился повторить то же, что и вчера:
кощунственное служение богу наживы, обманов и хитростей.
А за городом, в садах, еще тенистых и влажных, была тишина — такая светлая, чуть подернутая голубовато–солнечной дымкой, словно бы родившаяся от небесной, туманной голубизны. И здесь Коканд сказал Ходже Насреддину свое прощальное слово, — за низеньким ветхим забором, в маленьком саду звенели, заливались тонкие детские голоса:
Открывает южный ветер
Вишен белые цветы,
День встает, лучист и светел,
Солнце греет с высоты.
И под ясный свист синицы,
Под весенний гром и звон
Просыпается в гробнице
Добрый старый Турахон…
Ходжа Насреддин остановил ишака, спешился и почтительно поклонился в сторону забора. Он кланялся Коканду, что вознаграждал его за добрые труды этой песенкой.
Миновали последний сад, — началась низина: рисовые поля, блестевшие под солнцем белым расплавленным блеском. Отсюда было уже недалеко до гробницы дедушки Турахона.
Ходжа Насреддин обнял вора:
— Мы расстаемся. Кланяйся от меня Турахону, проси у него сил для новой добродетельной жизни.
Затем было длительное прощание с длинноухим. Вор поцеловал его в нос и в последний раз деревянным гребнем расчесал кисточку на хвосте.
— Когда я опять увижу вас обоих? — спрашивал он.
— Не знаю, не знаю, — отвечал Ходжа Насреддин. — Помни только: мир открыт тебе во все концы, открыт и мне. Может быть, и встретимся: в каждой разлуке всегда сокрыта новая встреча.
На том они расстались. С опущенной головою, медленно вор удалился по боковой тропинке, что вела к усыпальнице Турахона.
Ходжа Насреддин поехал дальше; впереди уже слышался гул и рокот большой дороги; еще полчаса — и она приняла его в свой мутный, кипучий поток.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ, заключительная
Осталось — немного: о том, как вернулась Гюльджан и как встретились они с Ходжой Насреддином.
Он опередил ее на один только день. Вернувшись уже в сумерках домой, он сразу лег спать, будучи весьма утомленным с дороги. Постель он себе устроил на крыше; утром, разбуженный солнцем, глянул вниз и закричал неистовым голосом:
— Что ты делаешь, презренный лепешечник! Или ты решил стать еще инжирником?
Вопль этот направлен был к ишаку. По забывчивости Ходжа Насреддин оставил на ночь открытой калитку в сад; ишак забрался туда и произвел великое опустошение в кустах инжира, объев не только плоды, но и листья.
Воспоследовало изгнание с помощью палки; потом Ходже Насреддину пришлось долго возиться, приводя инжир в порядок, чтобы следы опустошения хоть на первый взгляд не так бросались в глаза.
А впереди была еще куча дел: отнести кумган в починку, отдать долг мяснику, окопать виноградные лозы. Еще что–то… А главное, самое главное — починить забор!
К этому делу и приступил он безотлагательно: выкопал яму, замесил глину пополам с нарезанной соломой.
А больше ничего не успел сделать: из–за поворота дороги показалась арба, и его слух был сразу поражен семью звонкими голосами, над которыми властвовал восьмой, могучий, принадлежащий Гюльджан:
— Здравствуй, мой дорогой супруг! Как ты здесь жил без меня?
— Да ничего себе, — говорил Ходжа Насреддин, снимая с арбы и поочередно целуя потомство. — Скучал, ожидал со дня на день вашего возвращения.
Гюльджан, опершись на его плечо, сошла с арбы, огляделась — и увидела брешь в заборе.
— А что же забор?
Смутившийся Ходжа Насреддин потупил глаза:
— Да все как–то, знаешь, некогда было. То одно, то другое… Вот и не успел…
— Посмотрите! — вознегодовала Гюльджан. — Посмотрите на этого человека! За три месяца, за целых три месяца, он не смог сделать даже такого пустячного дела!
Заканчивая нашу вторую книгу о Ходже Насреддине, мы от всей души хотели бы удостоверить читателя в счастливом конце для всех, упомянутых нами, которые достойны такого конца, не исключая, разумеется, и мудрого старца из братства Молчащих и Постигающих Дервишей.
Но истина обязывает нас к скорбному признанию: старец не дождался возвращения Ходжи Насреддина — умер, или, выражаясь его языком, перешел в иное, высшее состояние. Возможно, сам старец и не считал свой переход прискорбным, и даже наверное так, — но мы, далеко еще не достигшие высот его мудрости, не в силах скрыть грусти, охватывающей нас над его безымянной могилой.
Ибо он умер, как и подобало истому дервишу, никому не назвавшись, — и в этой безымянности его могила неожиданно обрела высокий всеобъемлющий смысл: здесь покоится Человек.
Именно так и понял эту могилу Ходжа Насреддин, который о смерти мудрого старца узнал от нищего, позаботившегося похоронить его.
Этот нищий проводил Ходжу Насреддина к могиле. Дорогой рассказал:
— Я был при нем до последней минуты. Он умирал молча, нерушимо соблюдая свой обет. И лишь перед самым концом прошептал: «Возьми деньги в изголовье и скромно похорони мое тело; все, что останется, — раздай бедным…» Он умер с таким просветленным лицом, — я даже удивился.
— Оставь меня одного, — попросил Ходжа Насреддин; провожатый ушел; тогда он опустился на колени перед могилой, не имевшей сверху даже простого камня. Впрочем, жизнь сама позаботилась об украшении могилы: уже проглядывала там и здесь по холмику молодая травка, а в изголовье нашел себе приют маленький цветок — синяя капля, упавшая на могилу с неба, вместе со вчерашним дождем.
…Допоздна оставался Ходжа Насреддин на кладбище, ведя мысленную беседу с усопшим.
Кладбище погрузилось во тьму, повеяло свежестью, зажглись на темном небе звезды.
Ходжа Насреддин сказал:
— Прощай, мудрый старец, изредка я буду приходить к тебе.
И услышал благожелательный ответ, передавшийся в его разум через сердце — не словами, а теплой волной.
— Об озере не беспокойся, — продолжал Ходжа Насреддин. — Я выполнил все по своему разумению, и получилось как нужно. Я рад, если хоть чуточку помог тебе своей скромной помощью перейти на высшую ступень твоего бессмертного бытия. Но в одном я повинен: я так и не нашел своей веры. Говоря по правде, я понадеялся на твое обещание подсказать, — а ты взял, да и… того — перешел. Не дождавшись… Теперь я попытаюсь, конечно, сам найти, — не знаю, выйдет ли что–нибудь?
Величаво и торжественно, в содружестве звезд, плыла земля сквозь голубую мглу ночи, ветер шелестел в деревьях, кричали ночные птицы, благоухала трава, обильно увлажненная росой, билось сердце в груди Ходжи Насреддина — и во всем этом он вдруг ощутил с полной несомненностью свою веру и понял ее, хотя назвать еще не умел. Переполненный порывом, восторгом и беспредельным счастьем любви к миру, чувствуя ответную, такую же беспредельную любовь живого мира к себе, сливаясь со всем сущим вокруг, но не растворяясь в нем и сохраняя себя, — он шагнул в одно из тех драгоценных мгновений, что соприкасают человека с великим и вечным круговоротом жизни, куда смерти доступа нет и не будет!
Его вера все громче звучала в его душе и переливалась через края, но слова для нее, неповторимого и единственного, он в своем разуме не находил. А между тем чувствовал, что оно есть, и где–то близко; он напрягал все силы, дабы пламя из его души поднялось в разум и зажгло его этим великим словом; и когда, казалось ему, он уже вконец изнемог от непомерных усилий, — слово это вспыхнуло в нем, блеснуло, сверкнуло и, перелетев на уста, обожгло их незримым огнем.
— Жизнь! — воскликнул он, вздрогнув и затрепетав, не замечая слез, струившихся по лицу.
И все вокруг дрогнуло, затрепетало, отзываясь ему, — и ветер, и листья, и травы, и далекие звезды.
Странное дело: он всегда знал это простое слово, но проник во всю его бездонную глубину только сейчас, — и, когда проник, это слово стало для него всеобъемлющим и бесконечным.
…С того памятного дня, когда ему на могиле старца открылось вещее слово, он начал жить уже не так, как раньше: он начал жить в ясности, не смущаемый никакими сомнениями, не угнетаемый путаницей и кажущимся хаосом мира, ибо он имел ко всему верный, истинный ключ. Но рассказ о его дальнейшей жизни — это новая книга, писать которую будет уже кто–то другой, наш преемник, идущий за нами следом.
А наши труды окончены; мы прощаемся на этом с Ходжой Насреддином. Душою мы, конечно, еще не раз вернемся к нему и вступим в мысленную беседу с ним по различным поводам и случаям, что нам встретятся на жизненном пути, но пером, на бумаге, никогда уже не вернемся, ибо сказали о нем все, что знаем и что хотели сказать.
1954 г.
1 Испагань (Исфаган, Исфахан) - крупный город в Персии (нынешнем Иране). Л. В. Соловьев в своей книге неоднократно дает старое русское название иноязычных имен, фамилий, географических названий. (Здесь и далее примеч. Е.Калмановского.)
2 Улемы (улама) - знатоки религиозного исламского учения, толкователи и советчики.
3 Мударрисы (мудеррисы) - в мусульманских школах преподаватели предметов, основанных на тексте Корана.
4 Тарикат — религиозно–философские наставления, которыми руководствовались члены религиозных суфийских братств, искавшие пути самосовершенствования.
5 Ишан — глава мусульманской общины, обычно принадлежавший к одному из орденов дервишей и подобным им группам населения.
6 Фирман — так именовался указ, который издавался правителем в некоторых мусульманских странах.
7 Рудеги (Рудаки, около 860–941) - знаменитый поэт, родоначальник поэзии на языке фарси.
8 Арабское слово «джин» означает «злой дух». В узбекском языке имеется слово «джины», означающее буквально «одержимый злым духом». Употребляется в смысле бесноватый, сумасшедший, помешанный, полоумный и, наконец, просто дурак. (Примеч. автора.)
9 Блистательная Порта — одно из принятых ранее в европейских дипломатических документах, в литературе название Османской империи (Турция во главе с султаном).
10 Кадий (кади, кази) - религиозный судья в мусульманской общине, принимавший решения по многим юридическим вопросам
11 Самум — сухой горячий ветер аравийских пустынь
12 Дунганы (дунгане) - народ, живущий в Средней Азии, в Китае.
13 И всюду явный — ты, и всюду тайный — ты,
И на что бы ни упал мой взор — это все ты!
Джами «Книга мудрости»
14 Воузилищная рысь — то есть имеющая целью заключить в узилище — темницу, тюрьму.
15 Мираб – в районах Средней Азии, бедных водой, выборное лицо, ведавшее получением воды для орошения полей.
16 Михраб — ниша в стене мечети, указывающая направление на Каабу, здание в Мекке, главную архитектурную святыню ислама. Молясь, мусульмане всегда обращались лицом к Каабе.
17 Фирдоуси, около 940–1020 или 1030 — великий поэт, сочинявший свои произведения на языке фарси.
18 Айран — разновидность напитка из заквашенного молока, близкая к кумысу.