II
Филимониха собирала на стол обедать. Собирать-то особенно нечего было. Нарезала треугольными ломтиками черный хлеб, состряпанный из овсяной муки напополам с пшеничными охвостьями, поставила в щербатой тарелке квашеную капусту с огурцами, разлила в две алюминиевые тарелки жидкую картофельную похлебку, заправленную конопляным маслом, пережаренным с луком, – вот и все сборы.
Демид сидел возле окна на лавке. Щека его, рассеченная во вчерашней драке, запухла, и ссадина затянулась коростой. В подглазье накипел синяк, и зрячий глаз подпух. Губы, разбитые увесистым кулаком Филимона Прокопьевича, неприятно вздулись, и верхняя поднялась к распухшему носу. Голова у него страшно болела: не пошевелить. Шею будто кто свернул.
Нет, он не раскаивается в том, что сделал вчера.
Глаз Демида уперся в стену возле дверей. Там висит чудесная двустволка, из штучного производства «геко», с которой он охотился до побега из Белой Елани. Такую двустволку редко встретишь. И на зверя и на птицу – без осечки. Кто же ею пользуется теперь? Конечно, Филимон Прокопьевич. Демид ее возьмет. На двустволке кожаный патронташ на полсотни патронов в два яруса, сумка кожаная, изрядно потасканная. Все охотничье снаряжение Демида.
Демид снял двустволку с патронташем и сумкой и понес в горницу.
– Куда ты, Демушка? Сам завладал двустволкой-то, – всполошилась мать. – Оборони бог, он за двустволку пришибет тебя.
– А ты вот что мать: кончай с ним. Нечего ему делать в нашем доме.
– Дык он и так бывает наездом. Как приезжает, так больше с Головешихой прохлаждается.
– Пусть туда и катится! Здесь ему делать нечего. – И, глянув на мать, на ее рваную юбку и кофту, поинтересовался: – Что у тебя в тех двух сундуках в горнице, на которых я спал сегодня?
– Дык что, барахлишко.
– Открой. Посмотрю.
– Что ты, Демушка? Нечего смотреть-то. Рвань разная.
– Слышал, ходила по миру?
Филимониха всхлипнула в грязный фартук.
– Ходила, Демушка, ходила. Как солнышко пригреет, так иду по миру, христарадничаю. Кто кусочек, кто гривенник, кто чем, и на том спасибо. Доченьки-то, ни одна алтын не занесла. У Фроськи ничего не допросишься, у Марьи – брать нече. Сама перебивается с куска на кусок.
– А Ирина как?
– Иришка-то? И! Милый. Та глаз ни разу не казала, Мызничиха.
Демид долго стоял в дверях горницы, что-то напряженно обдумывая. Жизнь начинать надо сызнова, на голом месте. Ну ничего!
Ушел в горницу, и вскоре оттуда раздался его хрипловатый голос:
– Где у тебя ключи от сундуков?
Филимониха вздрогнула, выронила краюху из рук прямо в тарелку с похлебкой.
– Я спрашиваю, где ключи?
Демид стоял в дверях. Бережно потирая ладонью лицо, глядел в спину матери. Та не обернулась и не пошевелилась.
– Ты что, мама?
– Я-то? Дык-дык ничего. Сердце штой-то зашлось. Ровно кто кольнул. Отдыхиваюсь. На ладан дышу, осподи. Знать-то, ноне господь бог приберет.
– Ты эту похоронную песню гони в отставку. Я вот поступлю в леспромхоз или в геологоразведку, заживем.
– Примут ли?
– Примут. Не беспокойся. Рабочие руки везде нужны. – И еще раз спросил, где ключи.
– Да где же они? Ума не приложу, куда я их засунула. Давай пообедаем. Суп-то остынет.
За обедом мать поднесла припасенную чарочку водки на похмелье. Демид выпил с удовольствием, повеселел. Говорил о том, как они хорошо заживут без Филимона Прокопьевича, что настанет такой час, когда на свой заработок он купит матери и новую кофту, и юбку, и еще кое-что.
– Кабы ночесь стол не опрокинули да печку, на неделю бы нам харчей хватило, – вздыхала Филимониха, дуя на алюминиевую ложку. – И пирог рыбий, и мед сотовый, и стряпню Лалетиных, и медвежатину Головешихи, все-то, как есть все, истоптали ногами. Измесили в грязь. Осподи! Утре собирала с полу, слезами заливалась…