ЗАПИСКИ ПИСАТЕЛЯ
Я родился в городе Елисаветграде - некогда Херсонской губернии.
Кое-какие воспоминания о младенчестве сохранились.
Поле, поросшее бурьяном,- вернее, не поле, а пустырь позади дома, под его глухой стеной, - сумерки, и в сумерки за каким-то забором, в бурьяне мальчики жгут спички, горящие разноцветным пламенем.
Некоторое время думал, что шведские спички - это и есть те спички, которые дают разноцветное пламя. Мечтал впоследствии о таких спичках. Вот, мол, в детстве - помните? - были спички: шведские. Малиновый огонек, зеленый…
Мальчиков со спичками звали Саша и Сережа. Затем помню фамилию "Воронин". Кто он был - забыто. Как будто - сапожник. Туда нельзя было ходить. Тоже по бурьяну ходили.
Позже узнал, что в то время у нас был собственный выезд, имелся вороной рысак с белым пятном на лбу. Этого не помню, но легко складывающееся в воображении видение рысака охотно принимаю за воспоминание.
Папа служил от акциза на водочном заводе.
Лет восемнадцати я побывал в Елизаветграде. Перед отъездом мама сказала: "На Петровской улице, дом номер такой-то, там ты родился: посмотри". Я посмотрел - никакого впечатления, Дом двухэтажный, кирпичный, зелень у крыльца. Стоял, смотрел, собирался замирать, поддаваться дрожи, - и ничего не вышло.
Когда мне было три года, семья переехала в Одессу, которую считаю, хотя и неправильно, своей родиной. Во всяком случае, всю лирику, связанную с понятием родины, отношу к Одессе.
Я очень стар.
Извещение огромными буквами на первой странице газеты о том, что мир заключен, я прочел сам. А это было заключение мира после Японской войны. Следовательно, я умею-читать уже двадцать пять лет.
На-днях я сел в трамвае напротив милиционера. Он был с усами, с большими светлыми усами "северного богатыря". Он был милиционер - в амуниции, вооруженный, взрослый, могучий человек. И вдруг я понял: милиционер моложе меня. Взрослый человек, семьянин, с сильно развитой грудью и плечами, в пропотевших сапогах - моложе меня!
Между тем, несмотря на то, что мне тридцать один год,- я-то уже замечаю на себе и в себе физические признаки постарения,тем не менее, до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым.
***
Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Даже авантюрный роман "Три толстяка".
Вот уже год, как думаю о романе.
Знаю название - "Нищий".
Образ нищего волнует меня с детства. Может быть, поразила лубочная картинка какая-то, не помню. Сушь, солнце, пустынный ландшафт, кто-то в лаптях - некий Дмитрий Донской - протягивает руку к нищему, который стоит на коленях. Поразили слова: рубище, мытарь. Кто-то пожалел мытаря. Исцеление.
Этой зимой проходил как-то по Невскому. Нищий стоял на коленях на вершине лестницы, уходящей в подвальный, ярко освещенный магазин.
Я увидел нищего не сразу. Я пронес кисть руки на уровне его губ, как будто хотел, чтобы рука моя была схвачена им и поцелована. Он стоял на коленях, выпрямив туловище, черный, неподвижный, как истукан. Я боковым зрением, на ходу воспринял его как льва, и подумал: "А где же второй лев?" Оглянулся: нищий.
Он стоял, подняв лицо, черты которого, сдвинутые темнотой, слагались в нечто, напоминающее черную доску иконы. Я испугался.
Он не шелохнулся, продолжая стоять так же, как стоял уже много часов,- может быть, с утра,- этот бородатый крестьянин.
***
Иду в жаркий день за городом вдоль кирпичной развалившейся стены - в одиночестве и тишине, потный, босой, в расстегнутой рубашке.
Слышу отдаленные голоса работающих на железнодорожном пути, музыкальный звук падающей рельефы.
Воздушная среда, где происходит падение, кажется средой водяной.
Шагаю, никем не видимый, забытый всеми - в поисках первоначальных ощущений.
Вижу далеко-далеко впереди себя гигантские буквы на обратной стороне фабрики.
Овраг пересекает мой путь. Это та свалочная канава, над которой в детстве реял гений путешествий,
Да, именно из канавы возникал этот самый мечтательный гений детства.
Может быть, потому, что она зияла, как ров на границе города.
Может быть, потому что дети, приходя сюда - в такую запретную отдаленность, - знали, что, вернувшись, будут наказаны, и потому очертя голову шли на опасность - на выбегающую из-за кочек собаку, которая могла оказаться бешеной, на двух бродяг, играющих в орлянку, на мальчика в лохмотьях, показывающего солдатский с медным черенком нож, и, наконец, на водопроводную башню, единственно в такой лишь местности позволяющую приблизиться к себе вплотную.
Она ни на что не похожа - эта башня!
Что общего имеет она с домами города, его крышами, балконами, дворами, подъездами? Ничего!
Она не принадлежит городу, она возвышается уже в путешествии, уже в будущем времени. Вокруг нее железная лестница. Нерусская зелень цветет у ее подножья, и нерусские круглые окошечки чернеют в ее слепом, высочайшем теле.
Аптека находилась на углу одной из главных улиц города.
Дом, в котором помещалась она, занимал добрую половину квартала и, выходя одной стороной в переулок, нависал над ним серой громадой, высветлявшейся лишь наверху и лишь на закате, когда вспыхивали под самой крышей окна. Дом был построен в конце прошлого века и принадлежал купцу.
В аптеку вела старомодная дубовая дверь с резьбой. Она была застеклена, и ручка ее была тоже из стекла - витая, дававшая в солнечную погоду спектр.
Дверь ходила тяжко, и, открывая ее, человеку приходилось со всей силой тянуть ручку на себя, держась за нее, как за пивную кружку.
За дверью поднималась лестница ко второй двери, которая была постоянно открытой.
Между двумя дверьми образовался таким образом люк, пропитанный, смотря по времени года, то пылью, то сыростью, пронизываемый сквозняком или залитый солнцем, которое, проходя сквозь несвежее наружное стекло, становилось желтым, как солнце деревянных лавок вагона.
Тогда же, ломясь по ступенькам, ложилась на лестницу черная тень креста, наклеенного на стекло двери.
Однажды осенью, вечером, в слякоть, некий человек, открыв дверь аптеки, не бросил ее за собой, чтобы поспешно вбежать по ступенькам, как это делали все, но, тотчас же повернувшись, как будто из страхи. чтобы не разбилось стекло, легко двигавшееся в изношенном пазу рамы, осторожно повел дверь на место.
В дальнейшем человек, поднявшись до середины лестницы, остановился, затем повернулся вбок и, както скользнув на подошвах, очутился под стенкой и там замер, подпирая стенку спиной с таким успокоенным видом, что можно было предположить, что пришел он сюда, как в давно облюбованное место, и принял давно облюбованную позу.
Над входом снаружи горела электрическая лампа. Ее лучи проникали в люк, смутно освещая человека под стенкой.
С улицы в стеклянном четырехугольнике доступен наблюдению был только корпус человека, озаренный зеленоватым светом.
Первое, что бросилось в глаза, был картуз, надвинутый до середины ушей, завернувшихся из-под него мочкам и кверху. Этот способ ношения головного убора придавал человеку жалкий и постыдный вид.
Картуз, предназначенный для летнего времени, был сшит из светлой парусины, однако, от долгого употребления во все времена года, он потемнел, покрылся подтеками и приобрел бесформенность очертаний, близкую к конической пузырчатости поварских колпаков.
Человек был толст, но, видимо, небольшого роста. Вся грузность сосредоточилась в туловище, которое он как бы поддерживал на самом себе руками, соединенными над животом.
Голову он держал втянутой в плечи и не мог держать ее иначе, потому что жирные плечи его навалились на загривок, отчего голова пригнулась и как бы лишилась шеи, и глазам раз и навсегда определено было смотреть исподлобья.
Одет был человек в ватный пиджак, с таким трудом обхвативший его большое туловище, что пришлось прибегнуть к помощи до отказа натянутых бязевых тесемок, чтобы соединить полы пиджака на животе и под шеей.
Пиджак лопнул в подмышках, выпустил вату, и теперь она курчавилась по обеим сторонам спине! напоминая крылышки.
Человек, видимо, смотрел в одну точку, куда-то вниз, в темный угол люка.
Иногда он весь передергивался, - должно быть вследствие сырости.
Иногда, быстро подбросив короткую руку, принимался поскребывать подбородок, как человек, внезапно наталкивающийся на мысль, утешительную в потоке неприятных мыслей.
Порой казалось, что он засыпает. Во всяком случае вдруг начинал он оседать, сползая стеганой своей спиной по филенкам стенки, и оседал до тех пор, пока, ослабев, не размыкались поддерживающие живот руки. Тогда он разом приходил в себя и принимал прежнее положение.
Когда дверь открывалась и входили в аптеку люди, он с чрезвычайной суетливостью бросался навстречу и закрывал за входящими дверь.
Этот человек был нищий.
Наступала ночь. Все реже открывалась дверь. В аптеке погасили лишний свет.
Нищий стал проявлять беспокойство. По всей вероятности, он ожидал, что сейчас служащие аптеки обнаружат его пребывание на лестнице, и он лишится убежища.
Теперь он уже не дремал,
То-и-дело поворачивал он голову в сторону верхней двери и, видимо, поднимаясь на носки, прислушивался.
Внезапно он хватался за ручку, точно готов был бежать.
Его выгнали. Он очутился на улице.
Шел дождь. Улица опустела. Нищий ускорил шаг и затем побежал, помахивая крылышками.
На перекрестке он остановился. Капли стекали с картуза на лицо ему.
Вода журчала под обочиной. Он посмотрел: вода плыла под камнем, как рыба. Чтобы согреться, он стал приплясывать.
Теперь, при желании посмеяться, можно было вообразить этого человека этаким постаревшим купидоном, потому что, отличаясь округлостью форм и наличием крылышек, был он, кроме того, бос и - как сказано выше - к тому же еще и приплясывал.
Вот так спокойно, в реалистической маляре, но старинке, хотелось бы мне начать роман "Нищий".
Не знаю, как другие пишут романы.
Золя составлял точнейший план и точнейшим образом определял дату и час, когда будет поставлена последняя точка. И не ошибался.
Он знал наперед, в каком месяце и в какой день придет к концу та или иная глава. Я даже и не пытаюсь составить такой волшебный календарь.
У меня в папках имеется по крайней мере триста страниц, помеченных цифрой "1". Это триста начал "Зависти". И ни одна из этих страниц не стала окончательным началом.
Обладание писательской техникой достигается ежедневным и систематическим - как служба - писанием. Увы, мы не умеем работать.
Я приехал отдыхать в Одессу.
Дача расположена на плоскогорьи, обрывающемся к морю.
Я сижу на скамье в двух шагах от обрыва.
Перед глазами у меня море.
Я смотрю прямо вперед, не поднимаясь и не заглядывая вниз.
Таким образом я вижу только план панорамы, ее задник: горизонт и море.
Между тем имеется цельный ряд планов.
И первый образуют гребни отколовшихся от массива пластов.
Они несколько наклонились вперед, и это вызывает в наблюдателе опасение, что в любую минуту их стрельчатая архитектура может превратиться в прах, едва ли не от удара птичьего крыла. Так суха и просвистана ветром их порода - простая глина, кажущаяся гранитом лишь благодаря пустынности ландшафта и яркости солнца, каковые два обстоятельства дают этим воздушным замкам возможность бросать могучую тень лунных дисков.
Далее следуют уступы, покрытые зеленью, запыленной до сходства с мельхиором.
Что это за флора? Я не видел на юге, на морском берегу того, что принято называть травой.
Закорючки, уроды, карлики торчат между кочек им сожженной земли.
Правда, наблюдения производились в начале августа, я лазил по природе, как по городу после пожара.
И в самом деле: нога вдруг запутывается в длинном стебле, которому положено виться, - и стебель этот сух и шершав, как провод в изоляционной обмотке, и я боюсь дернуть ногой, так как не вижу начала этого стебля и могу предположить, что от рывка может рухнуться вон то вот стропило, соединенное с проводом, - стропило, которое стоит торчком и которое, - если перестать развлекаться метафорами,- есть просто серый, запыленный ствол дерева.
Я сижу на скамье.
Размеры - вещь условная.
На краю оврага, на самом краю - даже по ту сторону - растет какое-то зонтичное. Оно четко стоит на фоне неба.
Это крошечное растение - единственное, что есть между небом и моим глазом.
Я вглядываюсь все сосредоточеннее, и вдруг какой-то сдвиг происходит в моем мозгу. происходит подкручивание шарниров мнимого бинокля, поиски фокуса.
И вот фокус найден: растение стоит передо мной просветленным, как препарат в микроскопе. Оно стало гигантским.
Зрение мое приобрело микроскопическую силу. Я превращаюсь в Гулливера, попавшего в страну великанов.
Жалкий - достоинства соломинки - цветок потрясает меня своим видом. Он ужасен. Он возвышается, как сооружение неведомой грандиозной техники.
Я вижу могучие шары, трубы, сочленения, колена, рычаги. И тусклое отражение солнца на стебле исчезнувшего цветка я воспринимаю теперь, - как ослепительный металлический блеск.
Таков зрительный феномен.
Вызвать его не трудно. Это может сделать всякий наблюдатель. Дело не в особенности глаза, а лишь в объективных условиях: в комбинации пространства, вещи и точек зрения.
У Эдгара По есть рассказ на тему о подобном феномене. Человек, сидевший у открытого окна, увидел фантастического вида чудовище, двигавшееся по далекому холму. Мистический ужас охватил наблюдателя.
В местности свирепствовала холера. Он думал, что видит самое холеру, ее страшное воплощение.
Однако через минуту выяснилось, что чудовище небывалой величины есть не что иное, как самое заурядное насекомое, и наблюдатель пал жертвой зрительного обмана, происшедшего вследствие того, что насекомое ползло по паутине на ничтожнейшем расстоянии от наблюдающего глаза, имея в проекции под собой дальние холмы.
Нужно видеть мир по-новому.
Чрезвычайно полезно для писателя заниматься такой волшебной фотографией. И притом - это не выверт, никакой не экспрессионизм! Напротив: самый чистый, самый здоровый реализм.
Надоело смотреть на море,
Иду на зады дачи.
Выхожу за калитку. Степной простор. Вдали трамвайная станция по дороге в Люстдорф.
В степи стоит водопроводная башня. (Описание башни смотри в четвертом отрывке.
Впрочем, там описана другая башня: "нерусская зелень, нерусские окошки"… Здесь никакой зелени. Непосредственно из голой степи торчит семидесятиметровая башня.)
Местность принадлежала некоему Высоцкому. Так она до сих пор и называется в трамвайном маршруте: Дача Высоцкого.
Некогда Высоцкий решил взять в свои руки водоснабжение окрестностей и для того построил башню. Кто-то судился с ним, кто-то откупал у него что-то,- подробности забыты.
Давно заглохла деятельность башни, остались за ней только романтические свойства: доминировать, чернеть на закате, бросать длинную тень и быть оплетаемой полетом стрижей.
Внутрь башни ведет тоннель, где гудят слетающиеся на испражнения мухи,
Однажды на дачу пришла аристократическая старуха с двумя девочками в сарафанчиках. Все трое сели на камни у калитки. Старуха положила на колени книгу.
Золя, - прочел я: "Лурд".
Из книги торчали лапки очков.
Девочки сидели чинно. Я из приличия отошел. По даче несся шопот.
Через десять минут я вернулся.
- Это было наше, - сказала старухи, тыча пальцем в пространство.
- Что? - спросила левая внучка.
- Парк, - сказала старуха.
- Какой? - спросила правая внучка.
- Этот, - ответила старуха.
Никакого парка не было. Было желтое пространство. На горизонте развевались бунчуки кукурузы.
Внучки чинно молчали. Они видели только то, что можно было видеть: степь.
Бабушка видела парк.
А парк был вырублен еще в голодные годы окрестными жителями на топку. Ничего не осталось. Ни одного дуба, ни одной липы. Даже корней не было. Уже много лет, как пространство засевалось рожью. Рожь снята.
Август. Колючки. Кое-где бурьян.
Старуха видит парк. И действительно… я вспоминаю. Гимназистом приехал я на дачу к писателю А. М. Федорову, на которой и сейчас поселился. Действительно, зеленые купы громоздились у подножья башни, белели беседки. Помню: был парк - знаменитый парк Высоцкого.
- Это тоже было наше, - произносит старуха.
- Что? - спрашивает левая внучка. Девочка видит столбики и колючую проволоку - огород.
- Тыква? - спрашивает правая внучка.
- Дом с колоннами. Старуха видит то, чего нельзя видеть. Это похоже на палеонтологию.
Старуха - палеонтолог. Она видит прошлое земли.
Девочки понемногу обалдевают.
- Это тоже было наше? - спрашивает внучка, кивком указывая на трамвайную станцию.
- Да, - отвечает бабушка. - Розариум.
- Что? - спрашивает правая внучка.
- Розариум, - подтверждает бабушка, - это тоже было наше,
Перед ней цветут розы допотопного периода.
Вечером все трое сидят на скамье над обрывом.
Я приближаюсь. Силуэт старухиной головы сердечкообразен.
Восходит луна. Тихо рокочет море.
Прислушиваюсь к беседе.
На этот раз бабушка выступает уже прямо в качестве палеонтолога.
- Море, - говорит она, - образовалось впоследствии. Прежде здесь была суша.
- Она была наша? - спрашивают внучки.
- Да, - говорю я. - Все было ваше! Некоторые ученые утверждают, что луна есть часть земли, оторванная некогда планетой. На месте отрыва образовался Тихий океан. Луна, как видите, существует самостоятельно. Но это ничего не значит. Она тоже была вашей! 1930 г.
Я СМОТРЮ В ПРОШЛОЕ
Когда Блерио перелетел через Ламанш, я был маленький гимназист.
Было лето, мы на дачу не выезжали, потому что не хватило средств.
Папа играл в карты, возвращался на рассвете, днем спал. Он был акцизным чиновником. Служба его состояла в том, чтобы ходить в казенные винные лавки и проверять, не нарушаются ли права торговли. Исполнял он свои служебные обязанности плохо; как он держался на службе, не знаю; жалование, словом, получал. Главное было - клуб, игра, он чаще проигрывал; известно было: папе не везет. В клубе он проводил почти круглые сутки.
Так вот, значит, Блерио перелетел через Ламанш. Было лето, был подан летний обед, помню - жарко было, потно, резали дыню.
О дынях было известно, что дядя Толя ест их с солью. Ни одна дыня не удостаивалась одобрения. Только нам, детям, нравились все дыни. Мама говорила: прямо огурец; папа. надо брать у Ламзаки; тетя; осторожно, а то холера.
Семья у нас была мелкобуржуазная.
На подзеркальнике покоилась громадная рогатая раковина. Ее нужно было прикладывать к уху и слушать.
- Это шумит море, -- говорили взрослые,
Раковина, в которой шумело море, была обстоятельством такого же рода, как дыня, которую дядя Толя съедал с солью. Во всех знакомых домах были раковины бог весть, какие моря их выбрасывали.
Папа хотел, чтобы я стал инженером. Он понимал инженерствование как службу в каком-то управлении - воображалась фуражка, и говорилось: как господин Ковалевский.
В доме не было ни одной вещи своеобразного значения. Не было ничего такого, на основании чего можно было бы определить, что хозяин, скажем, идиот, или фантазер, или скряга. Ничего нельзя было определить.
Хозяин был картежник. Папа считался несчастным человеком. "Все сделали карты".
Клубное существование папы оставалось для нас неизвестным. Может быть, он покрывался испариной, когда проигрывал; может быть, рассказывал анекдоты, чтобы привести в хорошее расположение тех, у кого предполагал занять три рубля; может быть, разговаривая с ним, иные многозначительно переглядывались.
Домашнее существование его складывалось так: он, проснувшись, получал в постель чай и хлеб с маслом, потом опять засыпал, спал, положив на грудь кулаки; он выходил к обеду одетый, в манжетах с золотыми запонкам и, он был добр, мягок; волосы у него на висках были мокрые после причесывания.
- Блерио перелетел через Ламанш, - сказал я.
Мое сообщение было рассчитано на подготовленного слушателя. Тетя не знала, что такое Ламанш. Кто такой Блерио и почему он должен был перелететь. через Ламанш, - это не интересовало никого.
Главное: существовало у взрослых убеждение в том, что дети ничего серьезного, верней, ничего такого, чего нельзя было отвергнуть или опровергнуть, сказать не могут. Все, что говорили дети, относилось к области ерунды.
Мало того: подозревалось также, что в детских разговорах, мыслях, желаниях всегда заключено неприличное.
Родителей тревожило постоянное опасение: не происходит ли в моем сознании беспорядка, имеющего сексуальный смысл. Не держу ли я руки под одеялом. "Он, наверно, держит руки под одеялом".
Они переглядывались, и я видел, именно эта тревога выражается в их взглядах.
Я не страдал дурной привычкой. Я не собирался держать руки под одеялом, Они мне навязывали это желание. Я был всегда под подозрением. Они смотрели на меня испытующе, читали во мне сексуальные мысли, которых не было.
Кроме Блерио, были имена. Латам, Фарман, Вильбур, Райт, Орвил Райт, был Лилиенталь и братья Вуазен. Была под Парижем местность, которая называлась Исси-Ле-Мулино.
Никто в доме, в семье, в знакомых домах, где знали, как жить и кем быть, не знал, что Отто Лилиенталь, летавший на планере, убился, что аэроплан, прежде чем подняться, бежит по земле, что машина братьев Вуазен более других машин похожа на птицу.
Это знал только я.
Мальчик был в семье - европеец, журналист и механик. Я предлагал семье омоложение, я м о г б ы в с т а т ь за обедом среди запонок папы и, подняв пальцы так, как бы в руке у меня был камертон, сказать громко:
- Исси-Ле-Мулино!
Я бы научил их, как при этих звуках услышать вибрацию волшебного камертона.
- Исси-Ле-Мулино.
Я бы научил их увидеть зеленое поле, мураву первых полетов, освещенную молодым солнцем века, пустое, прекрасное поле и толпу людей, штатских людей в котелках, бегущих среди ромашек навстречу большой тени, которая скользит им под ноги.
Смотрите: один бежит с часами в руке; смотрите: они срывают котелки, они поднимают трости; смотрите: просвечивающее желтизной, сияющее нечто - суставчатое, бубнящее шелком, отбрасывающее блеск спиц, садится на мураву… Он летел! Слышите? Он полетел! Он летал! Это человек, который летает… слышите?
Ты хочешь, папа, чтобы я стал инженером. Так вот это ж и есть инженерия!
Я говорю тебе о волшебнейшей из инженерий, а ты не слушаешь меня.
Я говорю тебе об инженере, изобретающем летающего человека, а ты хочешь, чтоб я был инженером подзеркальников фуражек и шумящих раковин.
Ты находишь, что я мало читаю.
Поговорим о книжном шкафе. Он наполнен Тургеневым,
Достоевским, Гончаровым, Данилевским и Григоровичем.
Толстого нет, потому что "Нива" не давала приложения Толстого.
Чехова нет, потому что ты прекратил подписку на "Ниву" раньше, чем Чехов был дан приложением.
Открываю шкаф. Дух, идущий из него, не противен, нет…
В таких случаях описывают затхлость, запах мышей и пыль, поднимающуюся облаками над книгой, снятой с полки.
Не пахнет мышами из твоего шкафа. Шкаф приобретен недавно, он нов, доски свежи, - шкаф оберегается с особенной заботливостью; он невелик, строен, ни один завиток еще не откушен временем, в одном месте из-под завитка стекает капля клея. Она остановилась и окаменела, как янтарь. Она еще не обломана детьми. Из шкафа идет дух досок, который кажется мне похожим на запах шоколада.
Все книги в черных "коленкоровых переплетах, корешки кожаные, с твоими инициалами. Я беру книгу, провожу ладонью по переплету - коленкор пупырчат. Тут начинается затхлость.
Я думаю так: папа когда-то решил переплести книги; был день, когда папа сказал: надо переплести книги; пригласили переплетчика, договорились о цене, и все было приведено в порядок.
Это было давно. Я тогда книг не читал. Но тогда уже некая судьба определила: я буду читать классиков в пупырчатых переплетах.
Ах, не в том дело, в каких переплетах классики! Ах, мне совершенно все равно - в сафьяне или в картоне классики! Дело не в том.
Дело в том, что переплетчик, пришедший к папе, мог бы внезапно на пороге кухни превратиться в полотера, и никто бы не заметил перемены; также он мог бы стать обойщиком…
Вот если бы он превратился в посыльного, это незамеченным не прошло бы. Все знали, что посыльные в красных шапках, Это одно из первоначальных знаний моих о мире: красная шапка посыльного.
Словом, переплетчик был человеком из категории обслуживающих дом. Один человек натирал паркет, а другой оклеивал стены, третий переплетал книги. Одна знакомая дама прислала переплетчика, другая полотера. О полотере было сказано: он дает хорошую мастику; о переплетчике: он дает хороший коленкор.
Вот почему я говорю о затхлости.
Ведь книги эти предназначались для того, чтобы их прочел я. Я рос, они ждали меня, должен был наступить срок, тот торжественный срок, когда мальчик берется за книги.
Срок наступил. Я начал читать великую литературу Совершилось событие, влияние которого не может не быть знаменательным.
Впервые в жизни вошло в мой мозг знание о Дон-Кихоте, вошел образ человека, созданный другим человеком, вошло бессмертие в том виде, в каком оно возможно на земле. Я стал частицей этого бессмертия: я стал мыслить. Это единственно и неповторимо, как познавание женщины.
Блажен, кто, познавая женщину, охранен любовью.
Блажен, кто, начиная мыслить, охранен наставником.
Кто же был моим наставником, кто подготовил меня к встрече с мыслью? Знакомая дама или полотер, который случайно мог оказаться переплетчиком, или папа, твердо знавший, что классики - это только те, которых прилагают к "Ниве"?
У меня,наставника не было.
Я открываю шкаф, и знание мое о знакомой даме, о дяде Толе, о недоверии ко мне, о необходимости стать инженером отвратительно поднимается во мне ощущением, похожим на голод, на вкус эмали, какой остается во рту, когда выпито воды через меру… Чувство уныния, скуки, лень!
Вот такой затхлостью полон твой шкаф, папа!
Но вот я читаю. Круглый обеденный стол освещен висячей лампой.
Знаменитый световой круг движется посредине стола, по клеенке - как бы уходят, не уходя, как бы вращается, не вращаясь, - тот самый прославленный световой круг на клеенке, который так легко счесть знаком покоя, семейственности и тишины.
Передо мной раскрытая книга. И что же я знаю, читая? Что мне сказали о чтении мои наставники?
Все, что говорили они, сводилось к какому-то предостережению по моему адресу. Имелись в виду мои пальцы, слюна и нижние углы страниц, имелось в виду листание. Это - во-первых.
Во-вторых, имелась в виду поза, вредность позы, негигиеничность… Вокруг моего чтения носилась угроза, надо мной висел рассказ о Вите Булатович, таком же мальчике, как и я, который, потому что листал как-то не так, как надо было листать, заразился скарлатиной и умер.
Вот о какой затхлости я говорю.
Ты находишь, что я мало читаю. Ты доволен, когда видишь меня с книгой.
"Дося читает!"
Ты останавливаешься у стола и кладешь ладонь мне на голову.
У меня низко стриженые волосы гимназиста, голова у меня не круглая, не вполне детская голова, затылок у меня срезанный, плоский, - во всем есть какой-то намек на болезненность; может быть, френолог определил бы любовь к уединению, застенчивость, легко вызываемую стыдливость,- все то, что в применении к детскому возрасту почему-то называется болезненностью. Ты кладешь ладонь мне на голову.
- Читаешь?
И улыбаешься при этом так, точно хочешь кому-то подмигнуть: "Дося читает!"
И совершенно неинтересно тебе, что происходит в моем сознании, когда я читаю.
Тебе не так важно видеть путь, по которому я иду, как наблюдать мою походку, - зрелище это вызывает в тебе самодовольство, и мысль о каких-то никогда не совершенных тобою заслугах, и гордость, и почему-то смешливость, которая кажется мне дурацкой. Я не люблю читать у тебя на виду. Я убегаю.
Лето, синеют небеса, я сижу во дворе на ступеньке железной лестницы, Я читаю, книга лежит на коленях, во дворе пусто, все на дачах, воскресный день.
Вчера я порезал указательный палец стеклом. Порез был глубокий, меня водили в аптеку, заливали рану коллодием.
В аптеке было прохладно, темно, и вместе с тем именно в аптеке больше всего сказывалось, что сейчас - лето, как больше всего ощущается лето в спальне утром, когда открытие ставней начато и не завершено.
Меня посадили на деревянный диван, мама держала мою руку, кровь разливалась по всей ладони, отчего выступили и обозначились хиромантические линии. Коллодий мгновенно засох, стянув кожу и утвердив палец в полусогнутом состоянии; его забинтовали, обхватив кисть концами повязки и связав их на запястьи маленьким бантом
Повязка была ослепительно бела, она сделала руку тяжелой, самостоятельной и красивой. Затем я стал отрывать отдельные нити марли; они не отрывались - они нежно отъединялись, причем обнаруживалась решетчатость ткани; когда они падали на одежду, их никак нельзя было снять, и нагибаться за ними мешала поврежденная рука, все время приподнятая, устремленная к пальцу, который в бинте своем, к концу дня разбухшем и расслоившемся, стал походить на горлышко бутылки с наливкой.
Я читаю, сидя на железной лестнице. Все уехали на дачу, у меня болячка на пальце, мне приятно от того, что у меня болячка, я одинок, никто не обидел меня, но искусственными мерами - раздумыванием о болезненности раны и о том, что на даче сейчас веселятся, я вызываю чувство обиды.
Оно появляется, и целый сонм спутников сопровождает его. И это веселые спутники, их лица смеются, и я тоже начинаю смеяться. Я смеюсь, удивляясь тому, что грусть, и чувство обиды, и одиночество - приятны и бодрящи.
Я владею секретом превращения грусти в бодрость. В любой момент я могу воспользоваться им. Но мне приятней грустить я закрываю глаза, сладкая дрожь пронизывает меня. Я открываю глаза, и среди синего неба вижу радугу, потому что на ресницах у меня слезы.
Я люблю читать, кривляясь перед самим собой. Я плачу, отлично сознавая веселость свою, я ставлю себя на место героя и хочу быть таким, как он.
Иногда он кажется мне недостижимым, а иногда я говорю себе, что не было в мире такой судьбы - ни действительной, ни вымышленной, - которую можно было бы сравнить с судьбой, предназначенной мне, что я лучше всех, жизнь моя будет замечательной.
Герой живет во Франции.
Я поднимаю взгляд. Передо мной кирпич и зелень, по кирпич у движется листва,- это моя Франция - сочетание кирпича и зелени! Вместе с героем идем мы под кирпичом и зеленью, в некоей Франции, стране моего будущего… Вот как я читаю, папа!
Мне кажется, что развитие мужской судьбы, мужского характера в малой степени предопределяется тем, привязан ли был мальчик к отцу.
Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую - те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда, внезапно во сне принимающая вид постыдного события, когда человека обнажают и разглядывают обнаженного.
Так возникает мысль о бегстве, о дороге, о сладости быть униженным, о вознаграждении жалостью, о войне, о солдате, о безрукости.
Так образуются ночи, когда мальчик думает о том, что он подкидыш.
Так начинаются поиски: отца, родины, профессии, талисмана, который может оказаться славой или властью.
Так создается одиночество - навсегда, одинокая судьба, удел человеку оставаться одиноким везде и во всем. Его называют мечтателем, над ним смеются, он допускает это, он и сам смеется с другими, и люди объясняют это тем, что он ничтожен, угодлив, он идет одиноко, втянув в плечи голову, в которой тщеславие, высокомерие, самоунижение, презрение к людям, сменяющееся умилением, мысли о смерти образуют никогда не утихающую бурю.
Она не вырывается за пределы этого болезненного черепа, человек укрощает ее, втягивая голову в плечи, и только иногда он оборачивается вслед засмеявшимся, и засмеявшийся видит тогда, что на лице, которое его всегда смешило, сверкает собачий оскал. 1938 г.
ПРОРОК
Козленков стоял на холме. Был жаркий летний день, необъятность, чистота, блеск. Среди необъятности стоял Козленков совершенно один в парусиновой блузе, в сандалиях, в картузе, надетом по-летнему: кое-как. Лицо ощутимо покрывалось загаром.
Зелени было мало. Ландшафт был суховат. Чернели в грунте трещины. Грунт был звонок,
По крутой тропинке, ведущей на холм к подножию Козленкова, быстро взбирался ангел, огромный ангел с черными - до плеч - вьющимися волосами, не имеющий крыльев, могучий. На нем был шлафрок из красной, темной материи, в руке - посох, под шлафроком кругло двигались колени.
Он вырос перед Козленковым на краю холма. Высокий посох с цветущими ярко-зелеными почками уперся в сухую землю среди травинок. Посох блестел, как блестит мебель. Почки походили на головки птенцов… Ангел стоял прямо. Кадык его имел форму кубка. Ангел протянул руку к плечу Козленкова.
В этот миг Козленков проснулся. Проснулся он, как просыпался ежедневно - около восьми часов утра. На столе зеленел остаток вчерашнего ужина: лук, салат Козленков выпил стакан воды залпом,
Он умылся, оделся; было веселое утро, лето. Козленков выглянул в окно; ему показалось, что кое-где в зелени блестит роса, что вспорхнувшая птица уносит каплю. Всякое проявление воды тешило его, потому-то после лука его мучила всю ночь жажда. По коридору бегала, прячась и взвизгивая, соседка.
Напившись чаю, он вышел из дому. Дворник сказал, что в соседнем доме повесилась девушка. Козленков поспешил посмотреть.
В соседнем доме посреди двора разбит был садик. Из окон смотрели жильцы. Козленков подумал: опоздало на службу - однако не устоял. Происшествие случилось на черном дворе. Козленков остановился под аркой. На него двигалось шествие: бабы, мужчины в жилетках, корзина с овощами, собаки, дети, метла; вынутую из петли несли на руках.
Она лежала на шествии, живая, ярко освещенная солнцем, в платье с напечатанными розанами. Вдали трубил рожок. Ехала карета. Козленков разузнал: девушка была несчастна, брошена, голодала.
Вдруг Козленков увидел темное, невскрытое после зимы окно, вату между рамами, гарус, свечу. Окно никакого отношения к самоубийству не имело. Затем: на крыльце сидела впавшая в детство старушка. Старушка ела, брала еду кусочками с колен.
"Горе, - подумал Козленков. - Ах, горе".
И стало ему всех жаль.
- Надо помочь! - громко, воодушевленно сказал он.
Он хотел сказать так:
- Я видел человеческое горе. Нужно помочь всем людям сразу. Нужно немедленно сделать нечто такое, что уничтожило бы человеческое горе разом.
- Помогут. Жива,- ответили из толпы.
Силой, которая могла бы уничтожить человеческое горе разом, Козленков не обладал. Он знал, что такой силы нет. Нужно ждать, накапливать эту силу.
Желание Козленкова было так страстно, порыв так неудержим, что согласиться хотя бы на минутное ожидание он не мог. Поэтому он подумал о чуде.
- Нужно сделать чудо,- вздохнул он.
На службе, в обеденный перерыв, жуя булку с колбасой, Козленков вспоминал утреннее происшествие. На глазах у него блестели слезы. Он сдерживал плач, глотать становилось труднее. Он воображал картину.
Он входит во двор с цветущим посохом. В садике поют птицы, качаются на кустах цветы, люди в страхе бегут с подоконников. Навстречу несут девушку. В пролете арки видна старушка, окна с гарусом. Он касается ладонью девушкина лба. Тотчас же окно поднимается ввысь, поворачивается к воздуху и солнцу, распахивается во всю ширь, свисают с подоконников пелярговии, ветер раздувает занавески… Тотчас старушке возвращается молодость, сын; они едят арбуз, сидя за деревянным, чисто вымытым столом. Арбуз снежен, ал; косточки чисты, блестящи, - косточками можно играть в блошки. А девушка… Все счастливы. Мечты исполняются, возвращаются утраты.
Козленков вдруг встал. Он вспомнил сон. С грохотом стул отошел назад. Поднялись дыбом страницы бухгалтерской книги.
Он открыл дверь в соседнюю комнату и переступил порог. Тотчас же все головы пригнулись. Он видел: открыты окна, за окнами - зелень, ветви. тотчас же окна пришли в движение, какая-то сила, какой-то дух полетел на них, кидая во все стороны створки. Поднялись и зашумели ветви. Со столов, образуя смерч, взлетели бумаги. С громом захлопнулась за ним дверь. Противоположная открылась сама собой.
И - самое главное - он видел: все головы пригнулись, все головы упали ниц. Конечно, он знал, что причина - сквозняк. Но он видел также, что никто не может поднять на него глаз. И оценить значение этого он мог как угодно.
Он подумал: "Все упали передо мной ниц. Я иду. Я видел ангела. Я пророк. Я должен сделать чудо". Он прошел через ряд комнат, производя сквозняк, бурю. Путь его сопровождался криками. Крики означали:
- Осторожно! Двери! Двери! Ловите бумаги! Разобьется окно!
Швейцаров нет!
Но Козленкову не запрещено было придавать крикам иное значение. Одни казались ему выражением восторга, другие - гнева. Он шел, как пророк,- долгожданный для одних, ненавидимый другими. Он исполнял волю пославшего. Окна хлопали, вспыхивало стекло, в саду оттого летали молнии. И вот наступил экстаз. Козленков предстал перед главой учреждения. Глава стал медленно подниматься в кресле своем навстречу Козленкову. Пророк стоял взъерошенный сквозняком, бледный, с горящими глазами, задыхающийся.
- Выдайте мне жалование за две недели вперед,- сказал Козленков. И через минуту он возвращался обратно, держа в руках записку главы учреждения.
- Чудо, - говорили вокруг. - Чудо. Чудом получил, чудом!
Деньги были получены. Он вышел. Все бросились к окнам. Он шел без шапки, встречные оглядывались. Затем он искал вынутую из петли девушку. На том черном дворе сказали ему, что девушка в больнице. Его ударил неизвестный человек.
- Да не того бьешь, - закричала баба; - за что бьешь!
Неизвестный ударил его снова кулаком между лопаток. Козленков странно выпрямился от этого удара. И от внезапного выпрямления легко, как-то поджаро, пустился по лестнице. Лицо его светилось. Он знал, что просто его приняли за другого, за виновника девушкиных несчастий. Он смолчал, потому что принял на себя вину другого. Осмеянный, он пронесся по двору.
В садике том играла мячиком девочка. Мячик попал в кустарник. Козленков полез по траве, по черной почве газона, разнял кустарник и поднял шар. С крыши видел все это дворник. Голову Козленкова усеяли лепестки, в ладони торчал шип.
Дворник, осиянный высотой, небесами, гремел над миром. Проклятья неслись с высоты. Фартук его развевался. Как раз то расположение материи, напоминающее свиток, какое бывает на мраморных ангелах, образовалось у ног дворника. И как раз дворник стоял над вершиной лестницы - обыкновенной пожарной лестницы, - но в лучах солнца лестница пламенела, - и Козленков ужаснулся.
Козленков приближался к больнице. Лепестки, тихо кружась, слетали с его головы.
- Я не могу,- вздохнул он. - Зачем послали мне ангела?
И он пошел домой. Во дворе у крыльца сидела прачка Федора. Она продавала овощи. На крыльце стояла корзинка с грубыми - но с виду изваянными - капустными головами. Козленков взглянул. Капустная голова с завитыми листами - именно завитки эти мраморной твердостью и прохладой листов произвели тревогу в памяти Козленкова. Подобного статуйного характера завитки уже он видел сегодня на фартуке дворника.
Прачка держала в руках капустный шар. Была она в красном одеянии, могучая. Так и вчера в тот же час стояла она над корзиной, и вчера Козленков купил у нее молодого луку. Теперь он сделал то же самое. Прачка уложила капустную голову в корзину (голова скрипела в ладонях, как вымытая) и достала лук.
"Плохая прачка", - подумал Козленков. Вчера вечером, ложась спать, он досадовал на жесткость простынь. Вчера же наелся он луку. Ночью он просыпался от жажды. Ему было жарко, он поворачивал подушку - и когда, мающийся и сонный, обретал обратную ее, прохладную сторону - наступало исцеление и успокоение. Но вскоре и эта сторона покрывалась жаром.
Удивительный день кончился. Вечером снова Козленков ел лук. Хлеб с маслом и лук - горький, сладкий, потный, с подмышечным запахом. Перед тем как ложиться, он пошастал рукой по натянутой на матрац простыне, дабы сгладить невидимую ее шероховатость.
Прошедший день был страшен. Козленков заснул. Вновь мучила его жажда, сушь, вновь сушь распростерлась перед ним: желтый, звонкий ландшафт, пористый грунт. Он спал. Тело его бунтовало, он метался, ища обратную сторону подушки, он протестовал, спящий, он негодовал на самого себя, действующего во сне, протестовал против самого себя, вновь поднимающегося на холм… Он мычал во сне, бил по одеялу руками…
Но вновь остановился он на холме, и вновь снизу пошел на него ангел в красном одеянии, черноголовый и могучий. В ту секунду, когда видение началось и тело спящего Козленкова началась изжога. Именно подступ изжоги к горлу, ход ее откуда-то из недр пищевода и был в сновидении появлением и ходом ангела. Но то знание, которое приобрел Козленков днем,- знание о сходствах, замеченных им между целым рядом предметов, - отразилось на работе сонного его сознания, - и так как знание это было разоблачительным по отношению ко сну, то сон ослабел, сон готов был прерваться.
Еще секунда - и спящий воспрянул бы… И действительно,
Козленков через секунду проснулся, успев увидеть перед собой на краю холма прачку Федору. Козленков проснулся. Было светло. Он напился воды, засмеялся и заснул. 1928 г.
ВИШНЕВАЯ КОСТОЧКА
В воскресенье я побывал на даче в гостях у Наташи. Кроме меня, было еще трое гостей: две Девушки и Борис Михайлович. Девушки с Наташиным братом Эрастом отправились на реку кататься в лодке. Мы, то есть Наташа, Борис Михайлович и я, пошли в лес. В лесу мы расположились на полянке; она была ярко освещена солнцем. Наташа подняла лицо, и вдруг ее лицо показалось мне сияющим фарфоровым блюдцем.
Со мной Наташа обращается, как с равным, а с Борисом Михайловичем - как со старшим, ластится к нему. Она понимает, что это мне неприятно, что я завидую Борису Михайловичу, и поэтому она часто берет меня за руку и, что ни скажет, тотчас же обращается ко мне с вопросом:
- Правда, Федя?
То есть как бы просит у меня прощенья, но не прямо, а как-то по боковой линии.
Стали говорить о птицах, потому что из чащи раздался смешной голос птицы. Я сказал, что никогда в жизни не видел, например, дрозда, и спросил: каков он собой - дрозд?
Из чащи вылетела птица, Она пролетела над полянкой и села на торчащую ветку неподалеку от наших голов. Она не сидела, впрочем, а стояла на качающейся ветке. Она моргала. И я подумал, как некрасивы у птиц глаза - безбровые, но с сильно выраженными веками.
- Что это? - спросил я шопотом; - Дрозд? Это дрозд?
Никто не отвечает мне. Я повернут к ним спиной. Мой жадный взгляд не следит за ними, они наслаждаются одиночеством. Я смотрю на птицу. Оглянувшись, я вижу: Борис Михайлович гладит Наташу по щеке. Его рука думает: пусть он смотрит на птицу, обиженный молодой человек! Уже я не вижу птицы, я прислушиваюсь: я слышу расклеивающийся звук поцелуя. Я не оглядываюсь, но они пойманы: они видят, что я вздрогнул.
- Это дрозд? - спрашиваю я.
Птицы уже нет. Она улетела вверх, сквозь крону дерева. Этот полет затруднен, - она летит, чиркая листьями.
Наташа угощала нас вишнями. Одну косточку, по детской привычке, я оставил во рту. Она каталась во рту и была обсосана дочиста.. Я вынул ее, - она имела вид деревянной.
Я ушел с дачи с вишневой косточкой во рту.
Я путешествую по невидимой стране.
Вот я иду, - возвращаюсь с дачи в город. Солнце заходит, я иду на восток. Я совершаю двойной путь.
Один мой путь доступен наблюдению всех: встречный видит человека, идущего по пустынной зеленеющей местности. Но что происходит с этим мирно идущим человеком? Он видит впереди себя свою тень.
Тень движется по земле, далеко протянувшись; у нее длинные, бледные ноги. Я пересекаю пустырь, тень поднимается по кирпичной стене и вдруг теряет голову. Этого встречный не видит, это вижу только я один. Я вступаю в коридор, образовавшийся между двумя корпусами. Коридор бесконечно высок, наполнен тенью. Здесь почва гниловата, податлива, как в огороде. Навстречу, вдоль стены, заранее сторонясь, бежит одичалая собака. Мы разминулись. Я оглядываюсь. Порог, оставшийся позади, сияет. Там, на пороге, собаку мгновенно охватывает протуберанец. Затем она выбегает на пустырь, и лишь теперь я получаю возможность определить ее цвет - рыжий.
Все это происходит в невидимой стране, потому что в стране, доступной нормальному зрению, происходит иное: просто путник встречает собаку, заходит солнце, зеленеет пустырь…
Невидимая страна - это страна внимания и воображения. Не одинок путник! Две сестры идут по бокам и ведут путника за руки. Одну сестру зовут Внимание, другую - Воображение.
Так, значит, что же? Так, значит, наперекор всем, наперекор порядку и обществу, я создаю мир, который не подчиняется никаким законам, кроме призрачных законов моего собственного ощущения? Что же это значит? Есть два мира: старый и новый,а это что за мир? Мир третий? Есть два пути, а это что за третий путь?
Наташа назначает мне свидание, и сама не приходит. Я прихожу за полчаса до срока,
Трамвайные часы висят над перекрестком. Они напоминают боченок - не правда ли? Два циферблата. Два днища. О, пустая бочка времени! - могу восклицать я.
Наташа должна притти в три с половиной.
Я жду. О, конечно, не придет. Десять минут четвертого…
Я стою на трамвайной остановке. Все движется вокруг меня, я один возвышаюсь… Заблудившиеся видят меня издали… И вот начинается… Подходит неизвестная гражданка.
- Будьте любезны, - говорит неизвестная гражданка: - на двадцать седьмом я доеду до Кудринской?
Никто не должен знать, что я жду свидания. Пусть лучше думают так: "Широко улыбающийся молодой человек вышел на угол устраивать чужое благополучие, он все расскажет, он направит, он успокоит… К нему! К нему!"
- Да, - отвечаю я, изнемогая от учтивости. - Вы доедете на двадцать седьмом до Кудринской…
И тут же спохватываюсь и весь как-то кидаюсь за гражданкой:
- Ах, нет! Ах, нет! Вам надо сесть на шестнадцатый. Забудем о свидании. Я не влюбленный. Я добрый гений улицы. Ко мне! Ко мне! Четверть четвертого. Стрелки соединились и вытянулись по горизонтали. Видя это, я думаю:
"Это муха сучит лапками. Беспокойная муха времени".
Глупо! И какая там муха времени!
Она не идет, она не придет.
И приближается красноармеец.
- Скажите, - спрашивает он - где здесь музей Дарвина?
- Не знаю… кажется, туда. Позвольте… позвольте… нет, не знаю, товарищ, не знаю…
Дальше! Кто следующий? Не стесняйтесь…
Такси, описав вираж, подкатывает ко мне. Вы посмотрите, как презирает меня шофер! Не силами души, нет! Станет он снисходить до того, чтобы презирать меня силами души… Перчаткой он презирает меня!!! Товарищ шофер, поверьте мне, я ведь любитель, я и не знаю, куда повертывать вам машину…
Я стою здесь не за тем, чтобы указывать направление… У меня свое дело… Это стояние мое - вынужденное, жалкое! Я улыбаюсь не от добродушия, я улыбаюсь напряженно… присмотритесь!
- Куда на Варсонофьевский? - спрашивает шофер через плечо.
И я, суетясь, объясняю: туда, туда, а потом туда..
Что ж, если на то пошло, то почему бы мне не стать посреди мостовой и всерьез не взяться за дело, которое мне навязывают?
Идет слепец.
О, этот просто кричит на меня! Этот толкает меня тростью…
- Десятый номер идет? - спрашивает он: - А? Десятый?
- Нет,- отвечаю я, почти гладя его.- Нет, товарищ, это не десятый номер. Это второй. А вот подходит десятый.
Уже десять минут прошли сверх срока. Чего ждать еще? А, может быть, она спешит где-то, летит?
"Ах, опоздала, ах, опоздала!!!"
Уже гражданка укатила на шестнадцатом, уже крас: красноармеец ходит по прохладным залам музея, уже шофер трубит на Варсонофьевском, уже слепец обидчиво и себялюбиво поднимается на переднюю площадку, неся впереди себя трость.
Все удовлетворены! Все счастливы!
А я стою, бессмысленно улыбаясь.
И вновь подходят и вопрошают: старушка, пьяный, группа детей с флагом. И уже начинаю я рубить воздух руками, - уже не просто киваю подбородком, как случайно спрошенный прохожий, - нет! уже я вытягиваю руку, поставив ладонь ребром… Еще минута - вырастет из кулака моего жезл…
- Назад! - буду кричать я. - Стоп! На Варсонофьевский?
Заворачивай! Старушка, направо! Стоп!
О, смотрите! Свисток висит между моих губ… Я свищу… Я имею право свистеть… Дети, завидуйте мне! Назад! Ого… смотрите: уже я могу стоять между двумя встречными вагонами - я стою, смотрите, выставив одну ногу и сложив руки за спиной и подпирая лопатку пунцовым жезлом.
Поздравьте меня, Наташа. Я превратился в милиционера..?
Тут я вижу: Авель стоит поодаль и наблюдает за мной. (Авель - это мой сосед.)
Наташа не придет - это ясно. Я подзываю Авеля.
Я. - Вы видели, Авель?
А в е л ь. - Я видел. Вы сумасшедший.
Я. - Вы видели, Авель? Я превратился в милиционера.
(Пауза. Еще один взгляд в сторону часов. Куда там! Без десяти четыре.)
Я. - Впрочем вам недоступно это. Превращение мое в милиционера произошло в невидимой стране.
А в е л ь. - Ваша невидимая страна - это идеалистический бред.
Я. - И знаете, что самое удивительное, Авель? Удивительно, что в этой волшебной стране я почему-то фигуряю милиционером… Казалось бы, я должен шествовать по ней спокойно и величественно, как владетель, и цветущий посох мудреца должен сиять в моей руке… А вот смотрите: в руке моей милицейский жезл! Какое странное скрещение мира практического и воображаемого.
А в е л ь (молчит).
Я.- И еще более странно, что предпосылка, превращающая меня в милиционера,- неразделенная любовь.
А в е л ь. - Я ничего не понимаю. Это какое-то бергсонианство.
Я решил закопать косточку в землю.
Я выбрал местечко и закопал.
"Здесь, - подумал я, - вырастет вишневое дерево, посаженное мною в честь любви моей к Наташе. Может быть, когда-нибудь, через пять лет, весною мы встретимся с Наташей у нового дерева. Мы станем по обе стороны,- вишневые деревья не высоки: можно, поднявшись на носки, шевельнуть самый верхний цветок. Будет ярко светить солнце, весна еще будет пустовата, - это будут те дни блесны, когда детей манят сточные канавы,- и уже наступит расцвет бумажного этого дерева".
Я скажу:
- Наташа, ярок и светел день, дует ветер, еще более раздувающий свет дня. Ветер качает мое дерево, и оно скрипит лакированными частями. Каждый цветок его встает и снова ложится, и оттого оно становится то розовым, то белым. Это калейдоскоп весны, Наташа. Пять лет тому назад вы угостили меня вишнями, помните? Неразделенная любовь делает память нищей и яркой. Я помню до сих пор: ваша ладонь была лиловой от вишневого сока, и вы свернули ее трубкой, ссыпая мне ягоды. Я унес косточку во рту. Я посадил дерево в память о том, что вы меня не любили. Оно цветет. Вот видите: я был осмеян тогда; мужествен был Борис Михайлович, победивший вас, я был мечтателен, инфантилен. Я искал в мире дрозда, пока вы целовались, Я был романтик. Но вот смотрите: твердое, мужественное дерево выросло из зерна романтика Вы знаете вишневый цвет - это душа мужчины, так считают японцы. Смотрите: стоит низкорослое, крепкое японское дерево. Поверьте, Наташа, романтика - мужественная вещь, и над ней не стоит смеяться… Ведь все дело в том, как подойти. Если бы Борис Михайлович застиг меня сидящи,м на корточках в пустыре и закапывающим инфантильную косточку, он еще раз почувствовал бы свою победу надо мной, победу мужчины над мечтателем. А я ведь в это время прятал в землю ядро. Оно лопнуло и выпустило ослепительный заряд. Я прятал в земле семя. Это дерево - мой ребенок от вас, Наташа. Приведите сына, которого вам сделал Борис Михайлович. Я посмотрю, так ли он здоров, чист и безотносителен, как это дерево, родившееся от инфантильного субъекта?
Я вернулся с дачи домой. Тотчас же из-за стены вышел Авель. Он профработник, Он мал ростом, на нем толстовка из бумажного коверкота, сандалии, синие носки. Он выбрит, но щеки у него черны. Авель всегда кажется обросшим. Даже можно подумать, что у него не две, а только одна щека - черная. У Авеля орлиный нос и одна черная щека.
А в е л ь. - Что с вами происходит? Я ехал сегодня в данном поезде и видел, казус вы сидели на корточках в полосе отчуждения и руками разгребали землю. В чем дело?
Я (молчу).
А в е л ь (гуляет по комнате). - Человек сидит на корточках и роется в земле. Что он делает? Неизвестно. Он проводит опыт? Или у него припадок? Неизвестно. Разве у вас бывают припадки ?
Я (после паузы). - Знаете, о чем я думал, Авель? Я думал о том, что мечтатели не должны производить детей. Зачем новому миру дети мечтателей? Пусть мечтатели производят для нового мира деревья.
А в е л ь. - Это не предусмотрено планом.
Страна внимания начинается у изголовья, на стуле, который, раздеваясь перед отходом ко сну, вы придвинули к своей кровати. Вы просыпаетесь ранним утром, дом еще спит, комната наполнена солнцем. Тишина. Не шевелитесь, чтобы не нарушить неподвижности освещения. На стуле лежат носки. Они коричневые. Но - в неподвижности и яркости освещения - вдруг замечаете вы в коричневой ткани отдельные, вьющиеся по воздуху разноцветные шерстинки пунцовую, голубую, оранжевую.
Воскресное утро. Я вновь иду по знакомому пути в гости к Наташе. Нужно написать "Путешествие по невидимой стране". Если угодно, вот глава из "Путешествия", которую следует озаглавить:
"Человек, поторопившийся бросить камень".
Росли под кирпичной стеной кусты. Я пошел вдоль кустов по тропинке. Я увидел в стене нишу и захотел бросить в нишу камешек. Я нагнулся камень лежал у ног… Тут я увидел муравейник.
Лет двадцать тому назад я видел муравейник в последний раз. О, конечно, не раз в течение двадцати этих лет случалось мне шагать по муравейникам, мало ли раз? И, наверное, я видел их, но, увидев, не думал: "Иду по муравейникам", а просто в сознании выделялось лишь слово "муравейник" - и все. Живой образ мгновенно выталкивался услужливо подвернувшимся термином.
О, я вспомнил: муравейники обнаруживаются взглядами внезапно. Один… О! Потом - другой! Потом - смотрите! смотрите! - еще один! Так произошло и теперь. Один за другим появились три муравейника.
С высоты моего роста муравьев я не мог видеть; зрение улавливало лишь некое беспокойство форм, которые с успехом можно было счесть, неподвижными. И зрение охотно поддавалось обману: я смотрел и согласен был думать, что это не муравьи во множестве снуют вокруг муравейников, а сами муравейники осыпаются, как дюны,
С камнем в руке стоял я шагах в четырех от стены. Камень должен был остановиться в нише. Я размахнулся. Камень улетел и ударился в кирпич. Взвилась струйка пыли. Я не понял. Камень упал к подножию стены, в кусты. Тогда лишь услышал я возглас камня, раздавшийся в ладони моей еще до того, как ладонь разжалась.
- Подожди! - крикнул камень.- Посмотри на меня! И действительно, я вспомнил. Нужно было подвергнуть камень осмотру. Ведь без сомнения же, он представлял собой замечательную вещь. И вот он в кустах, в зарослях - исчез! И я, державший в руке вещь, не знаю даже, какого она была цвета. А камень, возможно, был лиловат; возможно, не монолитен, а состоял из нескольких тел: какая-нибудь окаменелость, возможно, была заключена в нем - останки жука или вишневая косточка; возможно, был камень порист, и, наконец,- может, вовсе не камень поднял я с земли, а позеленевшую кость!
Я встретил по дороге экскурсию.
Двадцать человек шли по пустырю, в котором покоилась косточка. Их вел Авель. Я отошел в сторонку. Авель не увидел меня,верней, не понял: он увидел меня, но не воспринял; как всякий фанатик, он поглотил меня, не дожидаясь согласия или сопротивления. Авель отделился от паствы, повернулся к ней лицом (ко мне спиной) и воскликнув, мощно размахнув рукой:
- Вот здесь! Вот здесь! Вот здесь!
Пауза. Молчание.
- Товарищи из Курска! - кричит Авель - Я надеюсь, что у вас есть воображение. Воображайте, не бойтесь!!!
О! Авель пытается вторгнуться в страну воображения. Уж не хочет ли он показать экскурсантам вишневое дерево, цветущее в честь неразделенной любви?
Авель ищет путей в невидимую страну…
Он шагает. Он остановился, взмахнув ногой. Он взмахнул еще раз. И еще. Он хочет освободиться от какого-то мелкокудрявого растения, которое, пока он шагал, обвилось вокруг его ступни.
Он топнул. ногой, оно хрустнуло, покатились желтые шарики.
(Сколько растений в этом рассказе, деревьев, кустов!)
- Вот здесь будет возвышаться гигант, о котором я говорил вам.
…Дорогая Наташа, я упустил из виду главное: план. Существует План. Я действовал, не спросившись Плана. Через пять лет на том месте, где нынче пустота, канава, бесполезные стены, - будет воздвигнут бетонный гигант. Сестра моя - Воображение - опрометчивая особа, Весной начнут класть фундамент - и куда денется глупая моя косточка! Да, там, в невидимой стране зацветет некогда дерево, посвященное вам. Экскурсанты придут к бетонному гиганту. Они не увидят вашего дерева. Неужели нельзя сделать невидимую страну - видимой?..
Письмо это - воображаемое. Я не писал его. Я мог бы написать его, если бы Авель не сказал того, что он сказал.
- Корпус этот будет расположен полукругом, - сказал Авель. - Вся внутренность полукруга будет заполнена садом. У вас есть воображение?
- Есть,- сказал я. - Я вижу, Авель. Я вижу ясно. Здесь будет сад, И на том месте, где стоите вы, будет расти вишневое дерево. 1929 г.
АЛЬДЕБАРАН
На скамье сидела компания: девушка, молодой человек и некий ученый старик. Было летнее утро. Над. ними стояло могучее дерево с дуплом. Из дупла легко веяло затхлостью. Старик вспомнил детские проникновения в погреб.
Молодой человек сказал:
- Я сегодня свободный весь день.
- Я тоже, - сказал ученый старик.
Молодой человек работал машинистом на трамбующей машине "Буффало". Он укатывал асфальтовые мостовые. Он был латыш, по фамилии Цвибол. Саша Цвибол.
Подошла цыганская девочка величиной с веник.
Она предложила лилии.
- Пошла вон, - сказал ученый старик.
Саша Цвибол возмутился.
- Вот как, - удивился старик, - вас это умиляет, Странно из уст комсомольца слышать защиту бродяжничества.
- Она - ребенок! - сказала девчушка.
- Ребенок? Скажите пожалуйста. Социализм, следовательно, есть христианский рай детей и нищих?
Старик говорил звонко, тенором. Между прочим, это был красивый и вполне здоровый старик - один из тех стариков, которые курят, пьют, не соблюдают диэты, спят на левом боку и говорят о себе: ого!
Звали его Богемский. Он сотрудничал по составлению Большой советской энциклопедии.
Он влюбился в девушку. Она сидела рядом. Она положила руку на колено молодого. Тогда старый спросил:
- Быть может, я лишний?
Молодой вздохнул, снял картуз. Круглая красноармейская голова его была низко острижена. Он был блондин. Голова его блестела, как бульон. Он почесал темя. Старик встал и кинул окурок в дупло.
- Мы поедем с Сашей на реку, - сказала девушка. Старика на реку молчаливо не пригласили.
- Проводите нас до автобуса, - сказала девушка. Они пошли, Она шла на шаг впереди. Богемский смотрел ей в спину и думал:
- Нет, это не любовь. Это похоть. Трусливая старческая похоть. Я хочу тебя съесть. Слышишь? Я бы тебя съел, начиная со спины, с подлопаточных мест.
- Какая красивая! - сказал Цвибол.
Эти восторженные слова он сказал с акцентом. И прозвучало мужественно. Из восторженности с поправкой на мужественность получилась застенчивая страстность, И старик позавидовал.
- Катя, ваш возлюбленный похож на римлянина! - крикнул он девушке.
- Я из Риги, - сказал Цвибол.
- Ну что же? Это тот же стиль. Воины. Орден Храмовников.
- Теперь нет Хамовников, - через плечо сказала Катя, - теперь называется Фрунзенский район.
Они подошли к остановке.
- А вдруг пойдет дождь? - сказал Богемский,
- Не пойдет, - сказал Цвибол.
Они подняли головы. Небо было чистое. Синее небо.
- Дождь - враг влюбленных, - сказал старик: - он выгоняет их прочь из садов. Злой сторож морали.
Подошел автобус.
Они не успели сказать ученому старику "до свидания".
Он увидел Катю, уносимую на подножке. Она входила в дверцу. Поддуваемая ветром движения, она приобрела сходство с гиацинтом.
Богемский шел в неопределенном направлении.
Он был высок и строен. Он шагал, как юноша. На нем разлеталась черная пелерина. На седых кудрях стояла черная шляпа. Он был тем пешеходом, которого побаиваются псы. Он идет. Пес, бегущий навстречу, вдруг останавливается, смотрит секунду на идущего и перебегает на другую сторону. Там он бежит под стеной, останавливается, когда пешеход уже далеко впереди, и смотрит пешеходу вслед.
Богемский шел и размышлял о девушке. "Первоклассная девушка. Она - первоклассная девушка и не знает себе цены. При других объективных условиях она вертела бы историей". Он стал размышлять о веке просвещенного абсолютизма. Герцогиня дю-Барри. Салоны. И многое другое. Директори. Варрас. Возвышение Бонапарта. Госпожа Рекамье. Женщины говорили по-латыни. Игра ума. Нити политики в маленькой ручке. Жорж Занд. Шопен. Ида Рубинштейн.
Саша Цвибол.
"Солдат, - думал Богемский. - Дон Хозе. Печальная повесть. Молодой коммунист влюбился в Кармен, Саша Цвибол, простодушный пастух, попался на удочку. Интересно. Он потрясен ею. Еще бы! Он и сам не подозревает, в чем ее сила. Он - тот ротозей на ярмарочной площади, который хватается за электрические катушки и корчится и, корчась, не понимает, отчего корчится. Коммунист. Смешно. Комсомолка. Смешно. Я живу на свете очень много лет. Я помню, как танцевали в Париже канкан. Я все знаю, все видел, все обдумал. Я очень стар, Катенька. Я - дело Дрейфуса, я - королева Виктория, я - открытие Суэцкого канала. Цвибол, которого вы любите, говорит вам многие прекрасные вещи о строительстве, о социализме, о науке, о технике, которая переделает человека, Ах, Катюша, молодой возлюбленный ваш говорит вам о классовой борьбе… Смешно. Легко говорить ему о чем угодно, когда вы улыбаетесь ему А я, который старше Художественного театра вдвое и которому вы не улыбаетесь, мудро говорю вам, перефразируя поэта: любви все классы покорны."
"А в это время они раздеваются в какой-то грелке на сваях. Под сваями стоит неподвижная базальтовая вода. Они шумят. Там шум, возгласы, плеск голого тела в деревянной комнате, где раздевается молодежь. В окошках видны река, перила, флажки, лодки. На реке вспыхивают весла, Они выходят из деревянной комнаты и идут по горячим доскам. Где-то играет оркестр. Он колеблет воздух. От колебаний сотрясается деревянное сооружение. С досок летят опилки. Ах, не лучший ли вид человеческой жизни - флаг, бегущий в синеве летнего неба, когда вдали играет военный оркестр!
Он пришел домой и лег.
Он предался игре воображения.
Таких женщин убивают.
Париж! Париж! Он воображал страшную сцену. То, чего не было. Драму. Конец драмы. Развязку событий - обязательный на его взгляд результат Катиной красоты.
Убийство.
Она мечется па комнате. Падают стулья. С диким сверканием распахивается зеркальный шкаф. А тот, кто преследует ее, он сам, старик, чей рассудок мутится от страсти, стреляет в зеркало навылет. Шесть выстрелов. Осколки. Тишина. Он стоит посредине комнаты с ладонью на лбу. Розовые обои. Вечерние пыли в солнечном столбе, И входят соседи. Видят старика с сединах. Благороднолобый, лучащийся, похожий на Тургенева старик.
Какой век? Какие годы? Где это? Не все ли равно! Любовь и смерть. Вечные законы пола.
Открывается шкаф. Вываливается боком и потом стукается головой о паркет тело.
- Пустите меня! - кричит старик и бросается к телу. Он воет, испускает мычание, глубокое "до" неутоленной страсти. Он кладет голову между раскинувшихся грудей девушки. Он поднимает алые глаза на обступивших его и говорит:
- Как чисто у нее здесь и прохладно в этот жаркий день.
Он поздним вечером говорит с ней по телефону.
- Катя,- говорил он, - я люблю вас. Смешно? Вы слушаете меня? Я спрашиваю: любовь старика - это смешит вас? Я не прошу о многом. Если вы - буря, то я мечтаю лишь о капле… Очень трудно говорить образно по телефону. Вы слушаете? Каждый день вы проводите с Цвиболом. Вечером сверкают звезды. Вы сидите с Цвиболом под звездами. Да, да,- я видел. Любовь, звезды… я понимаю. Знает ли Цвибол прекрасные имена звезд? Вега, Бетельгейзе, Арктур, Антарес, Альдебаран. Что вас смешит? Альдебаран, да. Я уже месяц целый мечтаю о том, чтобы пойти с вами в кинематограф. Но погода не благоприятствует мне. В летний вечер вы предпочитаете звезды. Что? Но ведь погода может испортиться. Техника еще не умеет управлять погодой, Отдайте Цвиболу синеву, реку, звезды, а мне оставьте дождь. Хорошо? Катя, я говорю по автомату, Меня торопят. Стучат в стекло, грязно кривляются. Итак - вот о чем прошу я вас… Вы слушаете? Если завтра погода испортится, пойдет дождь - согласны ли вы пойти со мной в кинематограф? Если звезд не будет?
- Хорошо. Если звезд не будет.
Утро было чистое, безоблачное.
Богемский стоял в проезде, где работали три машины "Буффало".
На одной ездил Цвибол в синей почерневшей майке.
- Жарко? - крикнул Богемский.
- Жарко! - ответил Цвибол.
Он, не выпуская руля, голым плечом стирал пот со лоба. Было очень жарко. Вообще был ад. Жар свежей смолы, блеск медных частей, крик радио.
На панели стояли зеваки.
- Жарко? - еще раз крикнул Богемский,
- Жарко! - еше раз ответил Цвибол.
В перерыве Цвибол подошел к Богемскому покурить.
- Что вчера вечером делали? - спросил Богемский.
- Гулял.
- С Катей?
- Да.
- Где?
- Везде.
- Хороший вечер был?
- Да.
- Звезды?
- Да.
- А сегодня?
- Тоже гулять будем.
Вмешивается радио.
Р а д и о: Обильные дожди прошли в Центральной черно- земной области.
Б о г е м с к и й. Слышите?
Ц в и б о л. Хорошо, что обильные.
Р а д и о. Метеорологические данные дают основание ожидать выпадение осадков в Московской области в ближайшие дни.
Б о г е м с к и й. Слышите?
Ц в и б о л, Хорошо, что в ближайшие.
Пауза.
Б о г е м с к и й. Может быть, и сегодня даже дождь выпадет.
Ц в и б о л. Пожалуй, выпадет.
Б о г е м с кий. И звезд не будет.
Ц в и б о л. И вы в кино пойдете с Катей.
Пауза.
Б о г е м с к и й. И вы согласны уступить мне вечер в обществе девушки, которую вы любите, ради того, чтобы пошел дождь?
Ц в и б о л. Да.
Б о г е м с к и й. Дождь, который нужен республике и не нужен вашей любви.
Ц в и б о л. Да. Дождь, который нужен республике.
Б о г е м с к и й. Браво! Дайте вашу руку. Я теперь начинаю понимать, что такое классовый подход к действительности.
И действительно, появилась туча.
Сперва появился ее лоб. Широкий лоб.
Это была лобатая туча. Она карабкалась откуда-то снизу. Это был увалень, смотревший исподлобья. Он выпростал огромные лапы, вытянул одну из них над Александровским вокзалом, помедлил. Потом, поднявшись над городом до половины, повернулся спиной, оглянулся через плечо и стал валиться на спину.
Ливень продолжался два часа.
Затем был неудачный проблеск.
Затем - умеренный дождь.
Наступил вечер.
Звезд не было.
Дождь то появлялся, то исчезал.
Богемский купил два билета на предпоследний сеанс и стал ждать Катю у памятника Гоголя, как было условлено. Она не пришла. Он ждал час и еще четверть часа. И потом еще четверть, Блестели лужи. Пахло овощами. В раскрытом окне играли на гитаре. Вспыхивали зарницы.
Он пришел в переулок, подошел к заветному дому Здесь живет Катя. Он толкнул калитку подошвой- Он прошел по двору, оставляя в грязи следы, глубокие, как калоши. Обойдя флигель, он увидел темное окно. Нет дома.
Он вышел в переулок и стал ходить взад и вперед. Он остановился и стоял, закутавшись в пелерину, черный и пирамидальный, освещенный окнами, - как в иллюстрации.
Они появились из-за угла. Катя и Цвибол. Они шли обнявшись, как два гренадера.
Он вырос перед ними. Они разъединились.
- Вы обманули меня, Катя, - сказал Богемский,
- - Нет, - ответила Катя.
- Дождь, - сказал Богемский.
- Дождь, - согласились они.
- Звезд не было,- сказал он.
- Звезды были.
- Неправда. Ни одной звезды.
- Мы видели звезды.
- Какие?
- Все.
- Арктур, - сказал Цвибол.
- Бетельтейзе, - сказала Катя.
- Антарес, - сказал Цвибол,
- Альдебаран, - сказала Катя и засмеялась.
- Мало того, - сказал Цвибол, - мы видели звезды южного неба. Это вам не Альдебаран. Мы видели Южный Крест…
- И Магеллановы облака. - поддержала Катя.
- Несмотря на дождь, - сказал Цвибол.
- Я понимаю, - промычал Богемский.
- Мы были в планетарии,- сказал Цвибол.
- Техника, - вздохнула Катя.
- Шел дождь, нужный республике, - сказал Цвибол.
- И нам, - окончила Катя.
- И сверкали звезды, нужные нам, - сказал Цвибол.
- И республике, - закончила Катя.
193I г.
ЗРЕЛИЩА
Я подошел к башне, Собственно говоря, это была не башня.
Труба. Немногим больше пароходной,
Наверху чернела дверь.
К двери вела деревянная лестница.
Все сооружение казалось чрезвычайно шатким,
Билеты выдавались через маленькое окошечко. Невидимая кассирша. Только одна рука, выбрасывающая на крохотный подоконник мелочь.
Я поднялся по лестнице и очутился внутри трубы. Я стоял на балконе и смотрел вниз. Внизу, освещенные дневным светом, шедшим в раскрытую дверь, стояли красные мотоциклы. Дверь имела вид светлого четырехугольника, как двери в склады или мастерские. Четырехугольник света падал на земляной пол. Вся картина носила очень летний характер. На пороге двери зеленела трава.
На балконе, кроме меня, стояло еще несколько десятков зрителей. Преимущественно мальчики. Они то и дело принимались хлопать, выражая нетерпение. дверь внизу вошли мужчина и женщина. Женщина была в брезентовых бриджах так называемого фисташкового цвета и в черных крагах. Эта одежда подчеркивала ее юность и худобу. Они сели на мотоциклы и надели очки. Тут мне показалось, что вид этих мотоциклов не совсем обычен. Я бы сказал, что к ним было что-то прибавлено или что-то от них отнято - с таким расчетом, чтобы они производили устрашающее впечатление. Повторяю, что мне показалось. В дальнейшем я не проверил правильности моего восприятия, так как после окончания номера мне было не до того, чтобы рассматривать мотоциклы. Однако я не могу отделаться от впечатления, что эти машины отличались странной, я бы сказал, коварной выразительностью.
Первой выступила женщина. Она стала ездить по стене. Вообразите себе трек ни больше ни меньше как в 90'. Tо есть это была езда под прямым углом к вертикали.
Машина описывала круги. Иногда казалось, что вместе с седоком она вылетит за край! Усилий воли стоило не отшатнуться в эту секунду. Я делал усилие и не отшатывался, понимая, что это маленькое мужество просто необходимо, чтобы совершенно не пасть в собственных глазах.
Производя вихрь, она проносилась мимо меня. Затем я видел сзади - быстро удаляющаяся фигурка с пригнувшимися плечами.
Так как всякий раз, когда она проносилась мимо, я испытывал испуг, то потом в стремительном улепетывании этой маленькой, щуплой фигурки, оседлавшей тяжелую машину, я усматривал какое-то лукавство. Я даже ожидал иногда, что фигурка на меня оглянется.
Труба, сколоченная из досок, сотрясалась. С ужасом я узнавал в ней просто бочку.
Ко всему, еще стрельба мотора. Великолепный, сухой, высокого тона звук.
Когда номер окончился, я был глухим. И в немой тишине я видел, как мотоцикл, скатившись со стены, остановился и женщина, продолжая сидеть в седле, подняла руку. Затем она сняла очки, и, вместо широкоглазой маски кузнечика, в воздухе, как в зеркале, появилось полное прелести человеческое лицо.
Когда я удалялся от башни, я увидел, что ее опоясывает надпись: "Мотогонки по стене".
Громадные печатные буквы. Башня весело белела в чистом воздухе Парка культуры и отдыха.
В свое время нечто подобное проделывали велосипедисты. Они ездили внутри гигантской корзины. Зрители видели их через прутья.
Конечно, это не было так эффектно, как номер с мотоциклами. Фигура велосипедиста настраивает на юмор. Тем не менее аттракцион был потрясающей новинкой.
В каком году состоялась его первая демонстрация?
В тысяча девятьсот десятом?
Цирк был еще старым. Происшедшие благодаря техническим открытиям видоизменения в жизни города еще не отразились в цирке.
И первым из мира техники проник на арену цирка велосипед.
До этого я помню демонстрацию каких-то электрических чудес. Аттракцион выдавался за научный опыт и носил серьезное название: "Токи Николая Тесла". Но это было фокусничество. Зритель должен был поверить, что перед ним человек, остающийся невредимым, несмотря на то что сквозь него пропускают токи необычайной. силы.
Велосипед произвел огромное впечатление. Мне кажется, что именно езда по наклонному треку была первым видом цирковой работы с велосипедом, и только впоследствии циркачи стали работать на выложенном на арене полу из белых полированных досок. К этому времени номер велосипедистов превратился в комический. То как велосипедный спорт получил широкое распространение, то, для того чтобы велосипед не потерял своего права удивлять, пришлось призвать ему на помощь клоунаду. Обыкновенного - из мира техники велосипеда не стало. Он распался на свои два колеса. И этой возможностью завладели эксцентрики.
Мотоцикл грозен. С ним не поиграешь. Когда мы думаем о том, что скорость связана с опасностью, то не образ автомобиля возникает в нашем сознании, а именно образ мотоцикла, стремительно перечеркивающего поле нашего зрения.
Младший брат меланхолического велосипеда кажется злым, нетерпеливым, не поддающимся приручению. Он трясется от злобы, фыркает. Если тот носился, как стрекоза, прозрачный и хрупкий, то этот летит, как ракета.
Я хочу ответить себе на вопрос, в чем секрет особого впечатления, которое производит на зрителя такой аттракцион, как мотогонки по стене… А производит он действительно ни с чем не сравнимое впечатление.
Секрет в том, что в зрелище человека, движущегося по вертикали, есть элемент самой сильной фантастики, какая доступна нашему сознанию. Это та фантастика, которая создается в тех случаях, когда перед нашим земным зрением происходит какое-либо событие, имеющее своей причиной неподчинение закону тяжести.
Такие события составляют предел фантастики. Они наиболее необычайны для нашего земного восприятия, потому что, когда они происходят, перед нами на секунду возникает картина какого-то несуществующего мира с физическими законами, противоположными нашим.
Аромат сказочности мы чувствуем, когда видим прыгуна, делающего сальто-мортале, Безусловно, прыгун самая фантастическая фигура цирка.
Цирк учел силу воздействия на человека всяких зрелищ, в которых нарушаются наши обычные представления об отношениях человека и пространства. Большинство цирковых номеров построено на игре с равновесием: канатоходцы, перш, жонглеры.
Что же получается7
Цирк волшебным языком говорит о науке! Углы падения, равные углам отражения, центры тяжести, точки приложения сил - мы все зто узнаем в разноцветных движениях цирка.
Это очаровательно.
1937 г.